Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 2"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 32 страниц)
В подвале по-прежнему стоял гнетущий шепот. Пробравшаяся сюда няня рассказывала детям сказки:
– Вот серый волк и говорит Ивану-царевичу: «Иван-царевич, садись ты на меня, понесу я тебя через луга и леса, через горы и дубравы, через моря и реки...»
Детские глазенки широко глядят на морщинистое лицо.
– Няня, ты чего плачешь?
– Боже мой, неужели мы не выберемся отсюда? – шепотом, полным слез и отчаяния, говорит больная, неподвижно лежа на кровати.
– Не волнуйся, дорогая... тебе так вредно волноваться, – говорит, наклоняясь у изголовья, брат.
– Вредно волноваться, – горько усмехается она.
Глухо доносятся теперь где-то дальше выстрелы передвинутых орудий.
– А серый волк откинул полено и пустился скоком...
– Что такое полено? – звенит тоненький голосок.
– Тише. Это волчий хвост.
Никто ничего не ел. Детей поят холодным чаем.
– Нет, это невозможно. Надо же отсюда выбраться.
– Да вот подите и узнайте.
– Куда же я пойду – стреляют... Подите вы.
– Я бы пошел, да ведь... дети. Что они будут делать, вдруг... понимаете...
– Я бы тоже пошел – мать у меня... в Туле... единственный кормилец...
– Надо дворника. Яков!
– Чего изволите?
– Сходи узнай, – можно нам отсюда выбраться?
Все дружно накидываются на дворника.
– Ведь это же невозможно...
– Не сидеть же нам тут, пока расстреляют или сожгут...
– Черт знает что такое... Надо же меры принимать, чего же ты ждешь?..
Дворник уходит.
– А я вот что скажу, – слышится глухой ровный голос, – я вот что скажу: пожар подбирается и к нам...
– Ах, оставьте, оставьте, пожалуйста... Терпеть не могу, когда начинают...
– Какой там пожар?.. Куда подбирается?.. За десять верст от нас...
– Слава тебе господи, наш дом громадный, кирпичный и стоит отдельно...
– Вы – вечно!..
Его ненавидят. А он, помолчав, так же ровно и глухо говорит:
– Отдельно!.. А ведь заборы-то тянутся к нашему. А возле забора у нас, сами знаете, какая громада угля... Загорится – косяки, двери, полы начнут гореть. А то – кирпичный!.. Ну, а тогда не выскочишь: ход-то один, мимо угля, а полезем в окна в переулок, – в первую голову расстреляют, сами понимаете...
Вес понимают – он говорит правду, но его продолжают ненавидеть, отворачиваются, перестают говорить.
Входит человек в картузе и фартуке.
– Вы кто такой?
– Приказчик из мелочной лавки.
– A-а, это которая горит... От гранаты загорелась?
– От гранаты! – злобно говорит приказчик. – От гранаты бы не загорелась. Ни один дом от гранаты не загорелся. После стрельбы, когда весь квартал очистили от дружинников, пришли солдаты. Ну, мы обрадовались, – значит, успокоилось все. Входит офицер и говорит: «Уходите все из дому». Мы рот раскрыли. «Уходите сейчас, жечь будем». Стали просить. «Некогда нам дожидаться, сейчас же уходите». Насилу хозяин на коленях умолил – четыре ящика товару позволили взять. Солдаты сейчас же облили керосином и зажгли в пяти местах. А сколько квартирантов, – битком, и у всех имущество.
Что-то слепое, холодное и липкое заползало, постепенно наполняя подвал... Точно чудовище с громадным мокрым тяжелым брюхом улеглось и бессмысленно глядело на нас невидящими очами, глядело безумием жестокости.
– А сейчас подожгли дом с угла, возле вас; видят – ветер в ту сторону, ну и подожгли, чтобы весь порядок...
– А-а!!
У всех разом охрипли голоса.
– Господа... сию минуту... надо завесить... Ведь генерал-губернатор ... И тише... ради бога, тише...
И окна завесили, и все ходили на цыпочках, и опять говорили шепотом. Стало совсем темно, только на потолке, пробиваясь сквозь щель окна, ложилось отражение зарева. И эта кровавая полоса то разгоралась, то бледнела, и все с замиранием следили за ней.
– Да где же дворник?.. Боже мой, где же дворник?.. – разносился истерический шепот.
– Яков, что же ты пропал? Что ж ты не узнаешь, когда нам можно отсюда выбраться?
– Да, узнаешь... Подите да узнайте. Я вон высунулся, а солдат мне отмахнул. Я говорю: «Дозвольте объяснить», а он как ахнет – так угол у ворот и сколол.
Тихий, покладистый и услужливый Яков сейчас говорит, держит себя свободно и независимо: он уже не дворник, он теперь ровня всем, кто тут есть, ибо подвергается одинаковой опасности сгореть заживо или быть расстрелянным.
Ночь или день – трудно различить; должно быть, ночь, и полоса на потолке становится кровавее.
– Да мне одно ведро!.. – звонко и дерзко, нарушая, как искра темноту, напряжение и оцепенелость, раздается среди подавленности, тишины и мертвого шепота мальчишеский голос.
– Тссс!.. Тише!.. – шипят все, выскакивая, и машут руками. – Тише... ради создателя, тише!
Мальчуган лет одиннадцати, краснощекий, с круглым лицом, скаля веселые белые зубы, ловко подставляет под кран ведро, и струя, пенясь, наполняет шумом угрюмое помещение.
Его обступают.
– Да ты откуда?
– А во, наискось, из белого дома...
– Значит, по улице ходить можно?
– С превеликим удовольствием... куда угодно.
Разом распадается давившая тяжесть, чудовище исчезает. Все шумно, наперебой говорят, торопливо и радостно.
– Ну вот, я же вам говорил: не звери же они. С какой стати они будут жечь и расстреливать больных, детей, женщин... людей, совершенно ни к чему не причастных.
– Слава тебе господи... слава тебе, царю и создателю... – безумно-радостно крестится, приподнявшись на локте, больная, подняв глаза к потолку.
Слышатся счастливые всхлипывания.
– Дети, одевайтесь!
– Иван Иваныч, куда вы мои калоши дели?
– Значит, не стреляют?
– Стреляют! – весело бросает мальчишка, заворачивает кран, и мгновенно наступает мучительная, давящая тишина. – Двоих зараз подстрелили. Лупят и по переулку, и по улице, и из Зоологического.
– Как же... как же ты?
– Да хозяин грит: «Чайку хоцца... сбегай, грит, Ванька, принеси ведро...» У нас водопроводу-ти нету, водовозы боятся, не ездиють... А хозяин-ти с хозяйкой в погребу сидят, со страху рябиновку тянут, как пуговички... – мальчишка заразительно хохочет, подхватывает ведро и исчезает.
Снова давящая тишина, снова шепот, снова покойник в доме.
Ребята бегают между наваленным хламом, ссорятся, плачут, смеются, визжат, и взрослые, останавливая, поминутно шипят на них.
VI– А пожар-то больше, – слышится спокойный, ровный глухой голос.
– Да вы откуда знаете?! – злобно и с ненавистью накидываются на него.
– А вон!
И все подымают глаза к кровавой полоске на потолке. Она яркая. Потом понемногу тускнеет, тускнеет. И все жадно тянутся к ней воспаленным горячечным взором.
– Ну, вот, видите, тухнет.
– Боже мой, неужели же?
– Деточки... дорогие мои... родные мои... вы спасены...
Все подымаются, и все, даже дети, глядят в одно место на потолке.
– Да это дымом заволокло, – угрюмо слышится все тот же спокойный глухой голос.
– A-а, оставьте!.. Каркает ворона на свою голову...
Но на потолке становится опять светлее, и кровавая полоса, мигая и шевелясь, равнодушно смотрит как приговор.
Все опускают головы. Что-то чудовищное по своей нелепости охватывает душу. Иногда кажется, все – сон, и хочется проснуться. Я гляжу в пол и прячу преступную мысль: все сгорят, а я останусь с детьми цел.
И я торопливо и беспокойно бегаю воображением по двору, заглядываю в сарай, за заборы, – ищу маленькой дырки, в которую бы можно пролезть. Взять детей и проползти на животе через Зоологический сад – но там особенно усердно расстреливают и расстреляли сегодня служителя, который шел кормить зверей. С другой стороны колышется пожар. По переулку свистят пули... Выхода нет...
Я с усилием дышу стесненной грудью. Подымаю голову, встречаюсь с злобно сверкающими глазами и в них ловлю ту же мысль: все сгорят, а он один останется.
– Гм... дымком отдает...
И хотя его ненавидят, ненавидят его глухой голос, но не возражают; и в горле у всех щекочет горечью, а глаза ест. Дыма на самом деле нет, так как ветер пока клонит его в другую сторону, но все чувствуют его.
Кровавая полоса разгорается. Глухо отдается выстрел, кого-то еще?.. А те, кого прикалывают штыками?.. Ткнут в сердце, другого, третьего по порядку, – спокойно и без хлопот.
– Ночь бесконечна.
– Который час?
– Должно быть, около трех.
– Боже мой, еще четыре часа муки!..
Я достаю часы, гляжу, протираю глаза, опять гляжу.
– Восемь часов!
– Не может быть... не может быть... – шелестом ужаса проносится. – Ваши стоят...
И изо всех карманов лезут часы.
– Восемь...
– Без пяти восемь...
– Десять девятого... – подавленно слышится со всех сторон, и все прикладывают часы к уху.
И тогда все замолкают и сидят неподвижно, как каменные. Дети в разнообразных положениях в разных местах спят.
Все молчат, но подвал полон странных шепчущих звуков, шороха, беспокойного и трепетного, тревожного потрескивания. Разгорающийся пожар ведет свой собственный разговор, и шипение, треск дерева, звуки осыпающихся кирпичей воровски вползают, приглушенные, придавленные тяжелыми сводами, толстыми стенами, наполняя глухую темноту тревожным ропотом отчаяния и тоски.
Слышатся чьи-то всхлипывания, подавляемые рыдания. Больше, больше. Вырываются неудержимо, заполняют подвал, подавляя стоящий в нем шорох и шепот. Молодая женщина упала на колени, спрятала лицо в ладони, рыдает.
– Зачем... зачем обман?! Любовь, счастье... Если это для того, чтобы на твоих глазах погибли дети, не надо, не хочу... не надо счастья... не надо обмана... не хочу!..
Рыдания неудержимо бьют ее. Все молчат. Ни у кого не находится слова утешения. Каждому мучительно жалко самого себя. Грозно рдеет кровавый потолок.
А время остановилось, остановилась ночь, остановилась мысль, только тесный круг одних и тех же ощущений устало давит душу.
VII– Они пришли!.. Они пришли!! – исступленно несется истерический крик.
Все вскакивают с изуродованными страхом лицами, готовые на самое худшее.
– Кто?! Солдаты?.. Артиллерия?.. Расстрел?..
– Они пришли... они пришли!..
– Да кто?.. Кто?..
Ее злобно трясут за плечи, а она бьется в судорожной истерике...
– Кто же? Кто? Говорите!..
– Они... пожарные...
– Тушат пожар?..
– Нет... разбирают заборы, которые тянутся к нам... Нас не хотят жечь...
Всеобщая истерика заполняет подвал. Женщины на коленях ползут в угол, где, по предположениям, икона, крестятся, хохочут, обнимают друг друга, целуют детей. Проснувшиеся перепуганные дети отчаянно ревут. Я выскакиваю в кочегарку.
Печь почти потухла. Иван полудремлет, прислонившись к углю, – для него все равно. Публика понемногу успокаивается. Все входят с радостными, улыбающимися лицами, пожимают руки, говорят громко. Всем жалко друг друга, все любят друг друга. Ночь быстро проходит. Уже десять... Половина одиннадцатого...
Хочется спать, и чувствуешь, как сладко, как крепко заснул бы, но негде прилечь: все занято. Детишки понемногу угомонились. Красная полоса рдеет на потолке, но на нее никто не обращает внимания.
– А знаете ли, – слышится глухой голос, – я бы убрался подобру-поздорову; по крайней мере, воспользовался бы мирным настроением и вывел бы женщин и детей... Вернее было
Но ему прощают, даже его теперь любят.
– Зачем же? – говорят ему мягко, и в этой мягкости слышится; «Что с вас возьмешь? закон вам не писан». – Раз приняли меры против угрожающего нам пожара, значит, находят, что в доме сидит ни в чем не повинный народ.
Неодолимая усталость охватывает. Я ставлю локти на колени, кладу голову на руки и отдаюсь полудремоте. Иногда мне хочется расхохотаться – до того нелепо и бессмысленно наше положение.
Потом мне начинает сниться, бессвязно и запутанно, и я борюсь со сном и сновидениями, с усилиями подымая брови, открываю веки, и они опять, отяжелевшие, незаметно падают. И все кажется красным, и в этой густой, приторной красноте отражаются мохнатые человеческие лица, слышится кровавый шепот разгорающегося пожара, и солдаты трудятся, стараясь всадить в меня штыки, и штыки заворачиваются в мое тело, солдаты торопливо их распрямляют и опять всаживают, и я кричу им: «Скорей... скорей!..»
И кто-то кричит над моим ухом: «Скорей... скорей!..» – и трясет меня за плечи. Я открываю глаза: красный потолок, в красноватой полумгле – головы, руки, ноги, как будто оторванные и лежащие в беспорядке, и опять закрываю. Но опять трясут. Я подымаюсь.
Стоит дворник. Лицо тревожное.
– Солдаты... Страсть их сколько... В окна в сторожку заглядывают... Сказывают, зараз расстреливать дом будут...
Разбросанные в беспорядке руки, ноги, головы шевелятся, отовсюду подымаются люди с заспанно-испуганными лицами.
– Что?..
– Кто говорит?..
– Откуда?..
– Уже два часа... а я все думаю – я сплю.
– Боже мой, какая долгая, какая мучительная ночь!..
– Да не может быть. За что будут расстреливать? Забор же разобрали...
– За что? А за что расстреливали целый день?
– Надо кого-нибудь послать.
Все глаза обращаются на обладателя спокойного глухого голоса. Он подымается и уходит. Потом приходит через минуту.
– Там не солдаты, а звери: я думал, меня посадят на штыки.
– Требуйте, чтобы отвели к офицеру.
Опять уходит. Ждем. Проходит двадцать минут, полчаса... Томительное ожидание разрастается в беспокойство. Поминутно лазают за часами.
– Нет его!..
Прислушиваются к малейшему скрипу, но звука шагов нет. Одна и та же страшная мысль проползает в мозгу: «Убит».
– Его убили... – слышу я шелест над своим ухом. – Не говорите только вслух...
– Не говорите только вслух, – шепчут все друг другу.
И каждый ревниво следит в кровавой полумгле, чтобы не прочитали в его глазах страшной мысли. Больше всего боятся ужаса, паники, когда роковое слово будет произнесено.
Вот шаги. Все с секунду напряженно вслушиваются. Может быть, солдаты? Он.
Бросаются.
– Что?..
– Сказал?..
– Будут?..
Он ровно говорит таким же спокойным глухим голосом:
– Вывели со двора. Все время штыки на меня. По переулку все освещено пожаром, ни души... «Куда же вы ведете?» – «Иди...» Мне стало казаться – приколют где-нибудь у забора. Одним больше, одним меньше... Сколько таких трупов валяется по Москве. Вывели на улицу. Светло как днем. Стоит офицер. Лица я у него не видал – нету лица, одни усы, холеные, громадные, смотрят к бровям. Излагаю ему: «дети, женщины, больные...» Он стоит ко мне спиной. Потом небрежно цедит сквозь зубы: «Если завесят окна, если никто не будет подходить к ним, никто не выйдет из дому и если... со стороны дома и двора не раздастся нм одного выстрела, мы... не будем расстреливать...»
В доме снова покойник. Все расходятся по местам. У всех окостеневшие от напряжения лица. Отблеск пожара играет, шевелясь и трепетно озаряя, но в широко и напряженно открытых глазах стоит глухая тьма. Шорох и ропот пожара, по-прежнему придавленно, суетливо и тревожно шепчутся, но в ушах этих страшно прислушивающихся людей – могильная тишина: одного ждут, одно жадно ловят – глухой и слабый звук рокового выстрела, который с секунды на секунду раздастся там, за стеной.
Я с тоской гляжу на ребят и ищу глазами место, куда бы их положить, если начнут стрелять в окна. Но тут нет безопасного уголка: мостовая в уровень с окнами, и пули усеют все пространство. Теперь выгоднее было бы подняться в верхний этаж, но показаться в дверях – быть расстрелянным. Мне опять хочется расхохотаться. Я не гляжу на часы, прислоняюсь и засыпаю крепким, без сновидений, черным сном.
– Сидит, сидит за углом, где забор сходится с нашим домом... там удобно ему, не видно...
Этот зловещий шепот входит в мои уши и раскаленными каплями просачивается в мозг. И на меня смотрят хитро злые глаза под хитро поднятыми бровями и голое морщинистое лицо, все перекошенное хитрой и злобной улыбкой.
– ...Он ждет только, чтоб помучить нас... Он наслаждается нашими лицами, нашей мукой ожидания...
– Да зачем ему...
– ...А!.. хи-хи-хи, как же зачем?.. Весь черный, обугленный... Все сгорело: столы, кровати, платье, дети, жена... И он не может смотреть равнодушно на наших детей... гнездится там... и...
И в мои глаза близко-близко впиваются злорадно сверкающие зрачки под косо поднятыми бровями, и заглядывает голое, морщинистое, перекошенное лицо.
– ... И выстрелит два раза в воздух!..
Я стряхиваю теребящие меня за плечи крючковатые, костлявые пальцы.
«Настанет день, и все кончится, и все будет по-прежнему, но останется безумие...»
* * *
Никогда не встречал я с таким ужасом счастья брезжущий день, как теперь. Я вскочил и торопливо одел детей.
– Ну что, можно уходить? – с замиранием спросил я, прислушиваясь к одиночным выстрелам. Конечно, ручаться нельзя... – говорит дворник. – Руки кверху, и зараз надо... Никак, опять начинают...
Я схватываю за руки мальчиков и выскакиваю из подвала. Вид обугленного пожарища и разрушения поражает.
Прокаленный мороз перехватывает дыхание. Маленький зевает, как вытащенная рыба, задыхаясь и выпучив глазенки, и изо всех сил бежит рядом, торопливо семеня ножками.
– Папа, – говорит старший, испуганно озираясь, и так же бежит рысцой возле меня, – в нас выстрелят?
– Нет, нет... Только скорей... скорей, детки... Скорей… скорей, пожалуйста!..
В забор сухо плюхает шальная пуля. Я каждую секунду жду сзади залпа. Раздражающе звонко хрустит снег.
– Скорее, скорее до угла... до угла скорее!..
Осталось пятнадцать... десять... пять шагов... Мы добежали... Мы заворачиваем... Мы... спасены!..
СНЕГ И КРОВЬ
В конце 1905 года я был в Москве.
Зима легла глубокая, снежная. Замороженные окна сплошь мшисто белели, а тяжелые белые клубы дыма медленно восходили над крышами.
Все шли и ехали с красными, как мясо, лицами. Кто тер перчатками щеки, кто торопился, не поворачивая головы, втянув в плечи, как будто у всех одна была забота, чтоб не одолел мороз, от которого всюду побелело железо и улицы терялись в холодной синеве.
Жизнь шла обычно, толпились в магазинах, в трактирах, то и дело отворялись двери, выпуская клубы пара, выходили пьяненькие с осоловелыми глазами. Та же толкотня на рынках, в рядах. Казалось, москвичи жили своей неугомонной обычной жизнью.
Но только казалось – тревога таилась всюду: за прикрытыми воротами, за побелевшими окнами, – стучалась за енотовыми шубами, за сермягами. В этом морозном воздухе, чуялось, нарастало еще пока неназываемое.
А по ночам стояли зарева. Стояли зарева, и не разберешь, в какой части города. Просто, выделяясь над упругим электрическим светом, полыхало полнеба, шевелилось, и звезд не видно.
Ночью все торопились, оглядываясь, и переулки глухо и пустынно подкарауливали.
В такую морозную ночь я шел по Садовой. Мигали звезды, бесстрастно светили фонари. Я стал сворачивать на Спиридоновку. Где-то, должно быть на Бронных, глухо, как в вате, стукнул выстрел, и сейчас же за ним сразу два. И опять тихо, морозно, мигают звезды, светят фонари.
Я осторожно свернул на Ермолаевский к Патриаршим. И вдруг мимо по переулку, отбрасывая бегущую косую тень, откинув голову, без шапки пробежал студент в расстегнутой шинели. Мелькнуло у фонаря молодое безусое лицо, почудилось, в крови, и пропал за углом.
«Что это?..»
Я остановился. И сейчас же из-за угла, звонко скрипя снегом, торопливо вышла группа студентов, держа руки в карманах, и тоже скрылась за углом, а один бросил на ходу:
– С оружием не ходить к Патриаршим...
Оглянулся – я один в переулке, стало быть, это относилось ко мне. Но тянуло неодолимое любопытство, и я осторожно пошел к пруду.
Возле серебрившихся деревьев чернела кучка народа. Когда я пересекал наискось улицу, один подбежал ко мне торопливо, испуганно и злобно, обдавая запахом водки, сказал:
– Давай револьвер... Стой!
– Какой револьвер!.. Что вам нужно?
Он, так же торопливо и злобно дыша, шарил по мне рукой.
– Да что вам нужно?
Подбежали остальные, человек пять, двое в валенках, один в теплой потертой шапке с наушниками. Лица испитые и все так же испуганно-злобные, и сильно отдает перегаром.
Они все стали шарить по мне. У одного в руках кинжал.
– Нету оружия.
– А крест есть?.. Есть крест?.. Так тебя разъедая!.. – злобно обдав подлой руганью и вытаращив глаза, крикнул высокий, худой, с подвязанными под холодным картузом ушами.
– Городовой!
Высокий быстро сунул руку ко мне в карман и переложил мой кошелек к себе. Городовой неподвижно чернел на углу спиной к нам.
Вдруг вся шайка на секунду воззрилась, бросилась за угол и исчезла. С Бронной, похрустывая снегом, вышло человек десять студентов...
Я обратился к ним:
– Что это за субъекты?
– Банды черносотенцев. На себя приняли миссию спасения отечества. Из-за угла подкарауливают прохожих, обшаривают, найдут оружие, избивают, иногда убивают и ранят. Студенчество особенно ненавидят, но осмеливаются нападать шайкой только на одиночек. Вчера двух студентов ранили, а третьего дня на Малой Бронной одного убили. Так шайками и сидят за углами.
Студенты ушли, а я пошел осторожно дальше. И теперь всюду чудилась тревога – в косой синей тени, густо лежавшей на снегу по углам от громадных молчаливых домов, в церковных дворах, над которыми в морозной мгле смутно и слабо сияли главы, по пустынным бульварам, изрезанным по снегу синими же тенями от деревьев – всюду.
И опять где-то далеко, спереди ли, сзади ли, как хлопушка, завязывая в морозе, хлопал выстрел, да вдруг посыплются, как горох, и опять смолкнет. Молчаливы замерзшие окна, молчаливы наглухо запертые ворота – обыватель, как улитка, втянулся в теплые комнаты, в углы и полеживает там.
Около часа возвращался домой. Жил на Пресне, и окна нашего громадного многоэтажного дома глядели на Зоологический сад и на пресненскую каланчу.
В доме, несмотря на поздний час, встретили меня шум, говор и волнение. На средней площадке столпились жильцы сверху и снизу, охали. Виднелся околоточный, несколько городовых – воры обобрали четыре квартиры и два чердака, утащили шубы, шляпы, шапки, разные вещи, с чердаков – белье.
– Ни днем, ни ночью покою нет, – говорил чахоточный околоточный в очках, – как с ума посошли, каждую ночь краж десять в районе. А все – революционеры.
– Какие же это революционеры, это – жулики, – сказал кто-то мрачно.
– Как ваша фамилия?
Обыватель, работая локтями в толпе, стушевался.
А утром опять уже озабоченная обывательская торопливая суетня. Но обыватели чувствуют, что что-то совершается, что-то назревает еще неназываемое.
В газетах среди откровенных и резких статей письма: «Граждане, торговец такой-то в Охотном ряду – ярый черносотенец: он говорил и делал то-то, то-то и то-то... Приглашаются все бойкотировать этого торговца».
А торговец, засунув руки в карманы, презрительно посматривает злобными черносотенными глазами на проходящую публику.
Проходит день, два, площадка перед его магазином пуста, в магазине ни одного покупателя, все обходят, как зачумленного, а соседи-торговцы, конкуренты, такие же черносотенцы, потирают руки, втихомолку ухмыляясь.
Дня через три черносотенец взвоет, бежит униженно в редакцию и помещает письмо:
«Я действительно был черносотенцем, но теперь переменил свои заблуждения, вижу, как я ошибался, и прошу простить меня».
Странно теперь вспомнить этот дружный натиск общественного мнения. Ведь чтоб результат был ощутителен, нужно было массовое участие в бойкоте, и оно так и было.
Охотнорядцы – самая наглая, вызывающая клика черносотенцев, неизменно поставлявшая кадры при избиении студенчества. Однажды охотнорядцы-мясники, хозяева и приказчики, отстранив полицию, с длинными ножами пошли на манифестировавших студентов. А теперь, придавленные бойкотом, прикусили языки, «переменили свои заблуждения», и по Охотному ряду разлился либерализм.
Эти удары общественного мнения поражали особенно ярых представителей черной сотни в разных частях города и всегда с неизменным результатом «перемены своих заблуждений».
Все возраставшая скрытая тревога наконец не выдержала, тонкая сдерживающая ее оболочка лопнула, и тревога разлилась по улицам Москвы. Москва вдруг стала пешей – остановились трамваи, местами нагромоздившись на площадях в баррикады; смолкли звонки; пропали гудки паровозов, омертвели вокзалы, и неподвижно стояли на путях вагоны. Еще не было столкновений, а тяжелое гнетущее ожидание навалилось на огромный город.
Улицы и площади Москвы закипели народом – сколько глаз видел, скрипя морозным снегом, кутаясь в облаках дыхания, шли и шли вереницей люди по мостовой, по панелям, и шли все одинаково: от центра, от сердца Москвы, к заставам. Шли в тулупах, в полушубках, бежали вприпрыжку в подбитых рыбьим мехом куртках и пальто.
Бабы, закутанные в навернутые по самые глаза платки, вели за руку посиневших от мороза детей, а побольше бежали сзади, играя и подбрасывая ногами мерзлый круглый конский навоз.
Многие везли за собой нагруженные добром и увязанные салазки.
И за заставами, сколько глаз хватал, шевелилась по пропадающему в морозной дали шоссе уходящая толпа.
– Куда путь-дорожку держите? – спрашивал я на Пресне мужичка, тащившего салазки со скарбом.
Он остановился, высвободил бороду и усы от намерзших сосулек и сказал:
– Да что, работенка кое-какая была, да вот забастовщики забастовали, все остановили, делов теперь никаких, там перегожу, а тады опять назад.
Деревенский народ широкими потоками исходил из Москвы, равнодушно предоставляя назревавшую борьбу им, забастовщикам, «ребятам», вообще им. Симпатии его интенсивно тянулись в их сторону, но сам он отстранялся и шел пережидать в деревню.
Еще не пришло время, еще тяжелый плуг горьких обид, кровавого горя не взрыл до глубины его сознания, не открыл полуопущенных глаз.
Однажды в такой же синевато-белый от мороза день ухнул орудийный выстрел, замер, завяз в морозе, – и у всех остался от него тревожный отпечаток, как неощутимое злое эхо.
И неведомо откуда он прозвучал: не то со стороны Страстной площади, не то из Замоскворечья, не то от Пресненской заставы.
«Началось!..»
Мимо Зоологического проскакал взвод казаков.
Снова грянул орудийный удар и, сдваиваясь, еще. Потом вдруг посыпались горохом пополнее винтовочные выстрелы и пожиже револьверные.
«Да, началось...»
Улицы опустели, но углы на перекрестках вдруг заполнились кучками народа. Неодолимо тянуло на улицу, невозможно было сидеть в комнате. Стояли часами, говорили, жестикулировали. И опять то же, тянуло любопытство, – но борьбу предоставляли им – любопытство с примесью бессознательного, хотя и пассивного сочувствия забастовщикам.
– Бывала, бедным извозчикам житья нету: ды штрафуют, ды номера записывают, прямо хочь ложись ды помирай, – говорит красный мужичок в кучерском армяке, – а теперя городовик отмахнет извозчику, а он ему: «Пошел ты вон куды!..» – и поехал мимо без полного внимания.
– Ну как же, слободнее куда стало, – раздаются голоса, – бывало, праздничными одними задушут. А ноне: вот тебе бог, а вот порог, не прогневайся.
Тут же около стены стоят человека три-четыре, кто с винтовкой, а большинство с поблескивающими в руках браунингами. Это – они, таинственные они, от которых замер весь город и, сдваиваясь, глухо отдаются где-то орудийные выстрелы.
Они мирно беседовали с публикой, – в черных барашковых шапках, некоторые в папахах, в коротких куртках, перехваченных ремнем, в высоких сапогах. Потом старший говорит:
– Ну-ка, Ваня, сними-ка... Больно уж свободно они там...
Ваня, с южным резким лицом и ястребиными глазами, должно быть горец, выступает за угол на широкую пропадающую в синей морозной дали улицу и, вскинув винтовку, припадает на одно колено. Раздается выстрел, и горец отбегает назад.
– Снял!.. Снял!.. Снял!.. – слышится радостно среди публики.
Все, вытягивая шеи, напирая друг на друга, выглядывают из-за угла.
– Долой! – кричит один из дружинников.
Но прежде чем успевают понять, где-то в потонувшей синеве улицы грохнул орудийный выстрел, в ту же секунду, оборвав приближающийся свист, у противоположного угла воронкой дыма и пламени разорвался снаряд. Зазвенели стекла, посыпались куски водосточных труб и штукатурки. Кто-то закричал высоким заячьим голосом, – там тоже стояла кучка народу.
От нашего угла все прыснули, как перепуганные мыши. Кинулись в калитки, в подворотни; какая-то толстая женщина, перевесившись животом, тщетно лезла на забор, а ребятишки с хохотом стаскивали ее вниз.
Я отошел дома на четыре назад по переулку и остановился. На углу было пусто. Но понемногу снова стали собираться с этой и с той стороны кучки народа и, вытянув шеи и замирая, заглядывали из-за угла туда, откуда каждую секунду могла прилететь смерть. Невозможно было усидеть в комнате, неодолимо тянуло на улицу.
Возвращаться домой труднее. Магазины закрывались, улицы становились все безлюднее, на углах, там, где опасность, кучки народу, и те же вездесущие мальчишки шалят, выталкивают друг друга из-за угла под выстрелы, швыряют мерзлыми комьями.
Попал в Замоскворечье, едва выбрался. На Пятницкой возле дома Сытина стояли грохот и пальба. Когда я вышел от знакомых, путь был отрезан – все переулки продольно обстреливались, поминутно цокали пули в водосточные трубы, в ворота, в стены домов, осыпая штукатурку. Ни на улице, ни в переулках никому нельзя было показаться.
В углу всхлипывала баба и утирала красное мороженое лицо углом теплого платка, накрученного на голову:
– И-и, господи, как я теперь... Ведь детишки дожидают, теперь ревут, а тут носа не высунешь...
– Тебе говорят, садом, а там пустырем, – говорит дворник, облаживая у сарая топор.
За воротами в разных местах то и дело начинали сыпаться выстрелы.
– И вам, господин, этой же дорогой. Зараз этой калиткой в сад, а там пустырь, только пригинаться надо, чтоб из-за стенки не видать было, а то зараз цокнут пулей. Ну, пустырем проползете, там церковный двор, а из церковного двора в тихой переулочек, а там слободно.
Возле стоял и слушал, подняв на меня глаза и поминутно подбирая носом выжимаемые морозом сопли, мальчик лет девяти, должно быть, в материнской кофте – рукава висели до самой земли.
– Я вас провожу, – живо предложил он, подшмурыгнув носом.
– Ну, с богом! – сказал дворник. – Иди за ними, – сказал он бабе.
Мы втроем подошли к калитке; мальчик отодвинул завизжавшую старую задвижку, открылся большой сад.
– Снегу много, – сказал дворник, покачав головой.
Деревья глубоко тонули в снегу: мы стали проваливаться почти по пояс.
Где-то загоралась перестрелка; вверху пели пули, шевелили ветви, а иногда обмерзшие веточки падали, как подрезанные ножом.
Мы болтались в снегу, пригибаясь, иногда почти ползая. В углу сада двое возились над чем-то черневшим в снегу.
Мальчишка воззрился, как гончая на зайца:
– Кого-то волокут.
– Никак убили! – воскликнула баба, совсем легла на живот и, вскидывая руками, точно поплыла.
Когда добрались до людей, оказался, должно быть, рабочий, со слезящимися, намерзающими глазами и в потертом лоснящемся пальто. Возле суетилась франтовато одетая, вероятно, горничная, а на снегу, на широком лубке, застланном ковром, беспомощно лежала на подушке страшно полная дама, в великолепной лисьей шубе. На полном, красном от мороза лице неестественно синевато и густо выступала пудра. Она перевела на нас большие выпуклые, полные ужаса глаза и сказала:







