Текст книги "Четверть века без родины. Страницы минувшего"
Автор книги: Александр Вертинский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)
АЛЕКСАНДР ВЕРТИНСКИЙ
ЧЕТВЕРТЬ ВЕКА БЕЗ РОДИНЫ
Страницы минувшего
Судьба артиста. Лев Никулин
Мемуары артиста эстрады? Это может показаться странным. О чем же может рассказать эстрадный артист? У автора этих мемуаров А. Н. Вертинского была сложная биография, и он рассказал о многом – о своих разочарованиях, горестях, о скитаниях, о том дурном, бесчеловечном, что видел на чужбине.
А. Н. Вертинский был не просто артистом эстрады со своим особым репертуаром, а своеобразным, характерным явлением последних лет старого мира накануне его крушения.
Мемуары актеров не всегда удовлетворяют читателей: часто мы встречаем в них эгоцентризм, выпячивание своих заслуг, порой незаслуженные и чрезмерные комплименты своим современникам. Мемуары Вертинского не свободны от переоценки успехов, но ценность его воспоминаний в том, что все виденное им не прошло мимо него, в том, что он сумел сказать правду о жизни за рубежом, о переживаниях человека без родины.
Почти полвека назад в Москве, среди артистической молодежи, обратил на себя внимание молодой человек с похожей на псевдоним фамилией – Вертинский.
Странной и неожиданной была его судьба, как вообще странными были в то время судьбы молодежи, вышедшей из интеллигенции. В 1905 году начиналась их юность, еще не окрепшими юношами они приняли на себя злейшие удары реакции. Волна мистицизма, порнографии, отступничества обрушилась на этих молодых людей. Они быстро росли и видели свое назначение главным образом в искусстве и литературе – устремлялись в театральные школы и студии, забрасывали редакции журналов и газет стихотворениями, поэмами. И тут их постигало жестокое разочарование: эпидемия самоубийств, наркотики губили даже одаренных людей; так называемая богема была обречена на голодное или полуголодное существование, и только немногие находили место в жизни.
И вот среди этих молодых людей оказался тоненький, хрупкий блондин. Он явственно грассировал, был довольно застенчив, робко читал свои стихи. Но было в нем что-то привлекательное – добродушие, юмор, деликатность. Его упрекали в аристократичности, хотя было известно, что он вырос в семье железнодорожника из Киева.
В начале первой мировой войны Вертинский появился в военной форме санитара «Красного креста», но он не был «земгусаром» – так называли здоровенных лоботрясов, которые укрывались от фронта в учреждениях Земского союза. Он работал на фронте, на передовой в качестве простого санитара и о том, что там видел, рассказывал с глубоким сочувствием к солдатам, к их страданиям и лишениям. И это было искреннее сочувствие человека, увидевшего воочию войну.
Кончалась первая мировая война. Ужасающим был контраст между фронтом и тылом. Петроград, Москва с ресторанами для новых богачей – спекулянтов, авантюристов, «героев тыла» – и очереди голодных людей у булочных, инвалиды на костылях…
В один день создавались громадные состояния, в один час делали карьеру царские министры. Предчувствие конца не тревожило господ, роскошно устроившихся в тылу, и все же их томило какое-то беспокойство, им хотелось забвения, томной грусти, после которой особенно приятной была бы обычная сытая жизнь.
И вот на сцене одного из модных тогда театров «миниатюр» выступил в гриме и костюме Пьеро артист – исполнитель так называемых интимных песенок – Александр Вертинский. Он сам сочинял стихи, мелодии. Экзотика его песенок пленила бездельников и бездельниц, которые в то же время рвались на «поэзо-концерты» поэта-эгофутуриста Игоря Северянина.
В ту пору Вертинский выступал на эстраде как-то робко, неуверенно, у него по-настоящему дрожали руки, это было неподдельное волнение – он словно сам удивлялся своему успеху у публики. А успех был, по-моему, понятен – артист каким-то чутьем угадал конец прежней жизни, вобрал в себя – певца – претенциозность, тоску, отчаянье, безнадежность класса обреченных. Он шел от декадентства, но сумел довести до полной ясности опустошенность, обреченность того, что декаденты называли «серебряным веком».
Удивительно было то, что артист, показывая на сцене нечто болезненное, был вполне здоров, разумен, обладал чувством юмора и вполне искренне презирал публику, которая после Октября искала прежней вольготной жизни то в гетманской «державе», то под крылышком генерала Деникина, то, наконец, за границей.
Именно там в 1927 году, в Париже, я увидел Вертинского, но уже не загримированного под Пьеро, а человека в обыкновенном костюме.
Вертинский сам говорил, что у него нет голоса (кстати, так же как у Ива Монтана), но он обладал искусством выразительного жеста. Это позволяло ему без грима, мгновенно создавать образ – то светского хлыща, то капризной и глупой дамы-щеголихи, то мечтателя, то бродяги-поэта. В его песенках была легкая ирония, он забавно высмеивал пустых фатов и ветреных модниц, мечтал о голубых полярных льдах, о пальмах тропиков, о звезде среди миров мерцающих светил. Не все песенки были сочинены им самим, но в собственных его стихах встречались интересные поэтические образы. Но он, конечно, не пел, а «сказывал» стихи. Недаром Шаляпин, очень скупой на похвалы, на подаренном Вертинскому снимке сделал теплую надпись, назвал его «сказителем». Главной особенностью исполнения Вертинского было то, что его песенка была своеобразной театральной пьеской, которая длилась две-три минуты, и блестяще разыгрывалась талантливым актером.
Еще в 1927 году Вертинский говорил автору этих строк, что ему душно и тяжко в эмиграции, на чужбине, что ему отвратительна его публика – господа, которые все еще верят, что им вернут их имения, заводы, дома.
В Варшаве он просил полномочного представителя СССР Петра Лазаревича Войкова разрешить ему вернуться на родину. Вертинский любил свою родину, любил Киев, Украину, и даже в те годы, когда он был на Западе модным певцом и граммофонные пластинки с записью его песенок расходились тысячами, он скучал по родной стране, томился и создал тогда простую и искреннюю песенку «В степи молдаванской». С чужого берега, «сквозь слезы» он глядел на родную землю…
А. Н. Вертинский вернулся на родину в 1943 году, когда еще продолжались жестокие битвы с гитлеровскими захватчиками, и здесь ему пришлось держать трудный экзамен перед зрителями. То, что было в его песенках от эстетства, искупалось блеском исполнения; он мог выступать с таким репертуаром только потому, что был талантливым, единственным в своем жанре артистом. У Вертинского было подкупающее зрителей чувство собственного достоинства на эстраде. Он не заискивал перед публикой, не ждал аплодисментов, не посылал в публику улыбок. Он знал, что в зале немало людей, считающих его жанр безыдейным и пустым, но вот кончался концерт, и они уходили, удивленные его исполнительским мастерством.
В последние годы жизни артист покорил даже своих недоброжелателей, с успехом сыграв несколько ролей в кинофильмах. Он превосходно владел лицом, жестом, каждым движением, и это помогло ему на экране. Он владел искусством перевоплощения, мы видели его то кардиналом в «Заговоре обреченных», то князем в фильме «Анна на шее», то венецианским дожем, то польским вельможей. Он был превосходен в гриме французского генерала, но сыграть эту роль в фильме «Олеко Дундич» ему уже не пришлось.
Режиссеры, операторы, киноактеры с удивлением и восхищением наблюдали его работу на съемках. Точность его жеста была изумительной.
– Я поднимаю мой бокал… – произносил Вертинский и поднимал воображаемый бокал так, что зрители видели его, видели, что он держит бокал так, чтобы не расплескать налитое до краев вино.
Вертинский много ездил по стране. В номере гостиницы перед концертом – в знойном Ташкенте, на метельном Сахалине, в осеннем дождливом Ленинграде – он не сидел без дела: писал мемуары, киносценарии, письма друзьям, – писал об искусстве, о только что прочитанной книге или просто о впечатлениях от того края, куда его привела судьба странствующего артиста. Он вел скромный, трудовой образ жизни, не очень любил засиживаться до поздней ночи, не любил нетрезвых собеседников. Он знал, как пагубен для человека искусства богемный образ жизни, и предостерегал молодежь, показывая пример точности и добросовестности в работе.
Автор мемуаров был интересным, остроумным собеседником. Литераторы и актеры любили слушать его рассказы о скитаниях, необычайных встречах, – почти все это вошло в воспоминания. Артистический талант, мимика, жест делали его рассказы особенно забавными, увлекательными, остроумными.
Теперь, когда мы уже не видим афиши с именем Вертинского, можно подвести итог его сложной жизни. Первая ее глава окончилась в Октябре 1917 года. Другая глава неотъемлема от агонии русской эмиграции за рубежом и в то же время проникнута искренней грустью по утраченной родине. Последние четырнадцать лет Вертинский жил на родине и работал в полную силу, отдавая искусству всего себя.
Вместе с Вертинским умер созданный им на эстраде жанр, и сколько бы ни старались подражатели, никто не в состоянии его продолжить или повторить, потому что искусство артиста было своеобразно и он умел им владеть, как никто другой. Для этого надо было не только обладать талантом, но и прожить жизнь, полную треволнений, искушений, ошибок и поисков настоящего счастья.
Вертинский служил своим искусством зрителям, как умел, и те, кто его хоть раз видел и слышал, вряд ли его забудут. Впрочем, он сам напомнит о себе на страницах своих воспоминаний.
Перед читателем предстает не только артист своеобразного дарования, но и интересный мемуарист, человек, который рассказал о своем жизненном пути и исканиях живо, увлекательно, с юмором, искренне. В этом ценность его мемуаров.
Лев Никулин
Одесса
…Шел 1918 год. Одессой правил тогда полунемецкий генерал Шиллинг. По улицам прекрасного приморского города расхаживали негры, зуавы; они скалили зубы и добродушно улыбались. Это были солдаты оккупационных французских войск, привезенные из далеких стран, – равнодушные, беззаботные, плохо понимающие, в чем дело. Воевать они не умели и не хотели. Им приказали ехать в Одессу – и они поехали. Как туристы. Им интересно было посмотреть Россию, о которой они так много слышали, и… больше ничего. Они ходили по магазинам, покупали всякий хлам, переговаривались на гортанном языке.
Испуганные обыватели, устрашенные маскарадным видом африканцев, сначала прятались, потом, убедившись, что они «совсем не страшные», успокоились.
В Одессе было сравнительно спокойно. Работали театры, синема, клубы. Музыка играла в городских садах.
Бои шли где-то далеко. В магазинах доставали из тайников запрятанные на всякий случай товары. В кафе, у Робина, у Фанкони, сидели благополучные спекулянты и продавали жмыхи, кокосовое масло, сахар…
На бульварах, в садовых кафе подавали камбалу, только что пойманную. В собраниях молодые офицеры, просрочившие свой отпуск, пили крюшон из белого вина с земляникой. Они были полны уверенности в будущем, чокались, поздравляли друг друга с грядущими победами, пили то за Москву, то за Орел, то без всякого повода. Потом теряли эквилибр и стреляли из наганов в люстру.
Из комендантского управления за ними приезжали нарядные и корректные офицеры и увозили куда-то.
В это время у меня шли гастроли в Доме артистов.
Внизу было фешенебельное кабаре с Изой Кремер и Плевицкой, а вверху – карточная комната. Я пел там ежевечерне. Однажды вечером, разгримировавшись после концерта, я лег спать. Часа в три ночи меня разбудил стук в дверь. Я встал, зажег свет и открыл ее. На пороге стояли два затянутых элегантных адъютанта с аксельбантами через плечо. Они приложили руки к козырьку.
– Простите за беспокойство, его превосходительство генерал Слащев просит вас пожаловать к нему в вагон откушать бокал вина.
– Господа! – взмолился я. – Три часа ночи! Я устал, хочу отдохнуть!
Возражения были напрасны. Адъютанты были любезны, но непреклонны. На всякий случай они старательно поправляли кобуры с револьверами.
– Его превосходительство изъявил желание видеть вас, – настойчиво повторяли они.
Сопротивление было бесполезно. Я оделся и вышел. У ворот нас ждала штабная машина.
Через десять минут мы были на вокзале. В огромном пульмановском вагоне, ярко освещенном, сидело за столом десять-двенадцать человек. На столе – грязные тарелки, бутылки вина, цветы… Все скомкано, смято, залито вином, разбросано. Из-за стола быстро и шумно поднялась длинная, статная фигура Слащева. Огромная рука протянулась ко мне.
– Спасибо, что приехали. Я большой ваш поклонник. Вы поете о многом таком, что мучает нас всех. Кокаину хотите?..
– Нет, благодарю вас.
– Лида, налей Вертинскому! Ты же в него влюблена!
Справа от Слащева встал молодой офицер в черкеске.
– Познакомьтесь, – хрипло бросил генерал. – Юнкер Ничволодов.
Это и была Лида, его любовница, женщина, делившая с ним походы, участница всех сражений, дважды спасшая ему жизнь. Худая, стройная, с серыми сумасшедшими глазами, коротко остриженная, нервно курившая папиросу за папиросой.
Я поздоровался. Только теперь, оглядевшись вокруг, увидел, что посредине стола стояла большая круглая табакерка с кокаином и что в руках у сидящих были гусиные перышки-зубочистки. Время от времени гости набирали в них белый порошок и нюхали его. Привезшие меня адъютанты почтительно стояли в дверях.
Я внимательно взглянул на Слащева. Меня поразило его лицо. Длинная, белая, смертельно белая маска с ярко-вишневым припухшим ртом, серо-зеленые мутные глаза, зеленовато-черные гнилые зубы.
Он был напудрен. Пот стекал по его лбу мутными, молочными струйками.
Я выпил вина.
– Спойте мне, милый, эту… – Он задумался – «О мальчиках»… – «Я не знаю, зачем»… – Его лицо стало на миг живым и грустным. – Вы удивительно угадали, Вертинский. Это так верно, так беспощадно верно. Действительно, кому? Кому это было нужно? Правда, Лида?..
На меня взглянули серые русалочьи глаза.
– Мы все помешаны на этой песне, – тихо проговорила она. – Странно, что никто не сказал этого раньше.
Я попытался отговориться:
– У меня нет пианиста…
– Глупости. Николай, возьми гитару! Ты же знаешь наизусть его песни! И притуши свет. Но сначала понюхаем…
Генерал набрал в нос большую щепотку кокаина. Я запел.
Высокие свечи в бутылках озаряли лицо Слащева – страшную гипсовую маску с мутными, широко выпученными глазами. Его лицо дергалось. Он кусал губы и чуть-чуть раскачивался.
– Вам не страшно? – неожиданно спросил он.
– Чего?
– Да вот, что все эти молодые жизни… псу под хвост! Для какой-то сволочи, которая на чемоданах сидит!
Я молчал. Он устало повел плечами, потом налил стакан коньяку.
– Выпьем, милый Вертинский! Спасибо за песню!
Я молча выпил. Он встал. Встали и гости.
– Господа, – сказал он, глядя куда-то в окно. – Мы все знаем и чувствуем это, только не умеем сказать! А вот он умеет! – Слащев положил руку на мое плечо. – А ведь с вашей песней, милый, мои мальчики шли умирать! И еще неизвестно, нужно ли это было? Вы правы!
Гости молчали.
– Вы устали? – тихо спросил он.
– Да… немного…
Он сделал знак адъютантам и сказал:
– Проводите Александра Николаевича!
Адъютанты подали мне пальто.
– Не сердитесь, милый! – улыбаясь, сказал генерал. – У меня так редко бывают минуты отдыха! Вы отсюда куда едете?
– В Севастополь.
– Ну, увидимся! Прощайте! – и подал мне руку.
Я вышел. Светало. На путях надрывно и жалостно, точно оплакивая кого-то, пронзительно свистел паровоз.
Севастополь
Белые армии откатывались назад. Уже отдали Ростов, Новочеркасск, Таганрог. Шикарные штабные офицеры постепенно исчезали с горизонта. Оставались простые, серые, плохо одетые, усталые и растрепанные. Вместе с армией «отступал» и я со своими концертами. Последнее, что помню, – была Ялта. Пустая, продуваемая сквозным осенним ветром, брошенная временно населявшими ее спекулянтами. Концерты в Ялте я уже не давал. Некому было их слушать.
Несколько дней городом владел какой-то Орлов, не подчинявшийся приказам белого командования. Потом его куда-то убрали, и все затихло. Ждали прихода красных. Я уехал в Севастополь.
В гостинице Киста, единственной приличной в городе, собралась вся наша братия. Там жили актеры, кое-кто из писателей и много дам. Деньги уже ничего не стоили. За ведро воды нужно было платить сто тысяч рублей.
К концу 1918 года под неудержимым натиском Красной Армии белые докатились до Перекопа. Это был последний клочок русской земли, еще судорожно удерживаемый горстью усталых, измученных, упрямых людей, уже не веривших ни в своих вождей, ни в свою авантюру. Белая армия фактически перестала существовать. Оставались только ее разрозненные, кое-как собранные остатки. Генералы перессорились между собой, не поделив воображаемой власти, часть из них уже удрала за границу, кое-кто застрелился, кое-кто перешел к красным, кое-кто исчез в неизвестном направлении.
Армия разлагалась и таяла на глазах у всех. Дезертиры с фронта – оборванные, грязные и исхудавшие, переодевшиеся в случайное «штатское» платье, – бродили по Севастополю, заполняя собой улицы. Спали всюду – на бульварных скамейках, в вестибюлях гостиниц и прямо на тротуарах, благо ночи в Крыму теплые. А те, кто еще носил форму, – отпускные, командированные в тыл, – по целым дням торчали в комендатуре, где с утра до ночи бегали с бумагами под мышкой военные чиновники, охрипшие и ошалевшие. Сами ничего не знавшие, они никому и ничем помочь уже не могли. Но рвали взятки с живого и с мертвого.
Высокие, худые, как жерди, «великосветские» дамы и девицы, бывшие фрейлины двора, графини, княжны и баронессы с длинными породистыми «лошадиными» лицами, некрасивые и надменные, продавали на черном рынке свои бриллиантовые шифры и фамильные драгоценности, обиженно шевеля дрожащими губами. Слезы не высыхали у них на глазах.
Днем они толкались в посольствах и контрразведках иностранных держав, в консульствах, различных учреждениях и комитетах, где можно было купить любой паспорт. Спекулянток можно было узнать сразу. Котиковый сак. Тюрбан на голове. Заплаканные глаза и мольба: «Визу на Варну!», «В Чехию, в Сербию, в Турцию – куда угодно! Только бежать, бежать!..» Они не мылись неделями, спали не раздеваясь. От них шел одуряющий запах «лоригана-коти», перемешанный с запахом едкого пота. Никто из них ничего не понимал. Словно их контузило, оглушило каким-то внезапным обвалом. Они ждали чего угодно, но только не революции. Они не могли осознать случившегося и только жалобно скулили, когда кто-нибудь пытался с ними заговорить.
«Безработные призраки прошлого» – таково было их шутливое прозвище.
По улицам ходил маленький князь Мурузи и, встречая знакомых, сладко и заливисто разговаривал, сильно картавя.
– Тут нет жизни, – восклицал он, всплескивая руками. – Надо ехать на фгонт! Это безобгазие!
Однако сам он ни на какой «фгонт» не ехал. Уговаривать нас князь начал еще в Одессе. И теперь докатился до Севастополя. Исчерпав все убеждения, он озабоченно спросил у меня:
– Скажите, догогой, а где тут хагашо когмят?
– Тут. У Киста, – отвечал я. – Тут же и хорошо, тут же и плохо! Потому что другого места все равно нет.
Единственный в городе театр «Ренессанс» ежевечерне был набит до отказа серыми шинелями – отпущенными или бежавшими с фронта офицерами. Мне предложили гастроли. Я отказался. Петь было нелепо, ненужно и бессмысленно.
Поэт Николай Агнивцев – худой, долговязый, с длинными немытыми волосами – шагал по городу с крымским двурогим посохом, усеянным серебряными монограммами – сувенирами друзей, и читал свои последние душераздирающие стихи о России:
Церкви – на стойла, иконы – на щепки!
Пробил последний, двенадцатый час!
Святый боже, святый крепкий,
Святый бессмертный, помилуй нас!
На его визитной карточке было напечатано: «Николай Агнивцев (миллионер)».
Знакомый восточный князь Меламед купил шхуну и гостеприимно предлагал актерам ехать на ней в Турцию. Предлагал и мне, Собинову, Балановской, Плевицкой. Молодые актеры нанимались кочегарами на «Рион»– большой пароход, стоявший в порту. Спекулянты волновались и покупали все что угодно, лишь бы только отделаться от корниловских «колокольчиков» – тысячерублевок. Перекоп – узкая полоска земли, отделявшая нас всех от оставленной родины, – еще держался. Его защищал Слащев. На стенах города появились приказы генерала Слащева: «Тыловая сволочь! Распаковывайте ваши чемоданы! На этот раз я опять отстоял для вас Перекоп!»
Иногда в осенние ночи, когда море шумело и билось за окнами нашей гостиницы, Слащев приезжал с фронта со своей свитой. Испуганные лакеи спешно накрывали стол внизу в ресторане. Сверху стаскивали пианино, звали меня. Я одевался, стуча зубами. Спускался вниз, пил с генералом водку, разговаривал, потом пел по его просьбе. Но водка не шла. Голова болела, было грустно и пусто. Слащев дергался, как марионетка, хрипел, давил руками бокалы и, кривя страшный рот, говорил, сплевывая на пол:
– Пока у меня хватит семечек, Перекопа не сдам!
– Почему семечек? – спрашивал я.
– А я, видишь ли, – мы уже были на «ты», – иду в атаку с семечками в руке! Это развлекает и успокаивает… моих «мальчиков»!
Черноморский матрос Федор Баткин – краснобай, демагог и пустомеля, «выдвиженец» Керенского – кого-то в чем-то безуспешно убеждал. Но люди пожимали плечами и, не дослушав до конца, уходили…
– Визу, визу, визу! Куда угодно! Хоть на край света!
Остальное никого не интересовало. С Перекопа бежали. Слащев безумствовал. В Джанкое он приказал повесить на фонарях железнодорожных рабочих за отказ исполнить его приказы.
Однажды утром я получил телеграмму: «Приезжай ко мне, мне скучно без твоих песен. Слащев».
В этот день на рейде стоял пароход «Великий князь Александр Михайлович». Капитан его, грек, был моим знакомым. Пароход отходил в Константинополь. На нем уезжал обиженный Деникиным генерал Врангель со своей свитой. Ночью, встретив капитана в гостинице, я попросил его взять меня с собой. Он согласился.
Утром, погрузив несложный багаж и захватив с собой единственного друга – актера Бориса Путяту и пианиста, я уехал из Севастополя.