Текст книги "Литературы лукавое лицо, или Образы обольщающего обмана"
Автор книги: Александр Миронов
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
Переходим теперь ко второму ключевому персонажу романа Дмитрию Карамазову как раз в тот момент, когда он поздно ночью в саду отчего дома наносит тяжелое ранение слуге Григорию. В этом момент он произносит: «Господи, да для чего это я? – очнулся вдруг Митя, – коли уж проломил, то как теперь узнать… Да и не все ли теперь равно! – прибавил он вдруг безнадежно, – убил так убил. Попался старик и лежи!» Вот оно подлинное нравственное лицо якобы безвинного по дальнейшему сюжету героя всего повествования, обреченного некой злой волей на «незаслуженное» страдание. Совершив свое печальное дело, Митя вдруг изрекает желание: «Дорогу дать. Милому существу и ненавистному дать дорогу. И чтоб и ненавистное милым стало, – вот как дать дорогу! И сказать им: бог с вами, идите, проходите мимо, а я.» Да, звучит последнее рассуждение прямо-таки обворожительно. Но разве ненависть не застит сам путь сей? Нет, невозможно согласиться с автором романа и принять блажь сию за нечто разумное. И далее от Дмитрия мы слышим такое: «Я подл, но доволен собой. Благословляю творение, сейчас готов бога благословить и его творение, но, надо истребить одно смрадное насекомое, чтобы не ползало, другим жизнь не портило. Выпьем за жизнь, милый брат! Что может быть дороже жизни!» Красота, да и только! Но на самом деле перед нами фигляр, который с помощью всего высокого освящает низменное и требует понимать оное действие как вполне священное. Для чего? Чтобы произвести впечатление, чтобы «запомнили дольше». Но неужели так важно сие русской душе? Порочной – конечно. И чтоб вполне убедить все еще сомневающихся в свойствах рассматриваемой натуры, приведем дополнительно такие слова Мити, сказанные им кучеру на пути в Мокрое, где находилась его возлюбленная: «греми, Андрей, гони вскачь, звени, подкати с треском. Чтобы знали все, кто приехал! Я еду! Сам еду!» Одним словом, нескромность одна, тотальная нескромность натуры налицо. Кто-то возразит, зато даровит, вот и демонстрирует себя во всей наличной красе. Да, даровит, спорить не будем, но сам-то дар в данном случае кому служит, не сатане ли? Но это еще не все. После приезда в Мокрое Дмитрия уже из уст Грушеньки в адрес ее бывшего возлюбленного родом из Польши мы слышим уже такое: «Дура, дура была я, что пять лет себя мучила! Да и не за него себя мучила вовсе, я со злобы себя мучила! Да и не он это вовсе! Разве он был такой? Это отец его какой-то! Это где ты парик-то себе заказал? Тот был сокол, а это селезень. Тот смеялся и мне песни пел… А я-то, я-то пять лет слезами заливалась, проклятая я дура, низкая я, бесстыжая!» Вновь и с еще большей силой автором романа явлена собственная несуразность, сдобренная ярким сердечным чувством. Не бывает так в реальной жизни, во всяком случае, так красиво! Иначе говоря, русское обольщение явью жизни и русское же негодование на нее за это и есть от сего вполне странного поведения закономерный результат. При этом еще имеется негодная попытка всучить сие безобразие хоть кому-нибудь, но непременно всучить со строгим требованием аплодисментов. Другими словами, вот вам мое нытье на продажу! Затем, чуть ниже читаем еще такое (речь идет о деланном великодушии русских игроков в карты Калганова и Дмитрия Карамазова, проигравших нечестным польским партнерам деньги): «Я свои пятьдесят рублей не хочу отбирать, – отозвался вдруг Калганов. – И я свои двести, и я не хочу! – воскликнул Митя, – ни за что не отберу, пусть ему в утешенье останутся». Каково? Мы не просто великодушны, но мы еще напоминаем всякому внимающему ему (великодушию) его точную величину (двести рублей)! Опять на деле одна мелочность и нескромность натуры будет. Далее, имея в виду разгоравшееся гулянье в Мокром, Ф. М. Достоевский пишет: «Началось нечто беспорядочное и нелепое, но Митя был как бы в своем родном элементе, и чем нелепее все становилось, тем больше он оживлялся духом». Что последнее могло бы значить? А то, что ясность и разумность претит натуре героя, в них он теряет себя и даже гибнет совсем. Иначе говоря, лишь в стихии он жив, лишь в нелепости себя хранит. Но кто будет за это расплачиваться? Только не Дмитрий, он же, по мнению писателя, лишь дитя невинное. И потом (слова хозяина постоялого двора Трифона Борисыча о деревенских девках): «я их коленком напинаю, да еще за честь почитать прикажу – вот они какие!» Опять русское самолюбование на фоне глумления над человеком же выдается прямо-таки за особое, какое-то изысканное достоинство. Теперь вникнем в речь Грушеньки: «Я вот этаких, как ты, безрассудных, люблю. Так ты для меня на все пойдешь? А?» Мило? А то, но только на сцене. В жизни иначе – печально сие лишь будет. Ну нельзя даже во имя любви человеку человека превращать в бездумную прихоть свою. И тут же: «Раба твоя теперь буду, раба на всю жизнь! Сладко рабой быть!… Целуй! Прибей меня, мучай меня, сделай что надо мной. Ох, да и впрямь меня надо мучить.» И вот такое самоедство Ф. М. Достоевский подает как нечто исконно русское, призывает его почитать и сохранять впредь. Но почему вдруг так? А потому, что носители его, по мнению писателя, невинны совсем будут. В пользу последнего понимания автора романа Грушенька и говорит нам: «Все люди хороши, все до единого. Хорошо на свете. Хоть и скверные мы, а хорошо на свете. Скверные мы и хорошие, и скверные и хорошие. Пусть все смотрят, как я пляшу, как я хорошо и прекрасно пляшу. Позови и тех, запертых (речь о поляках. – Авт.). пусть и они смотрят, как я пляшу.» Но так ли это в практике реальной жизни. Нет и нет, вовсе не так будет. Лжет писатель. Да, человек совершенный есть отрада для всех, а несовершенный, а поклоняющийся истово греху? Другое дело, как убедить его не служить греху? Именно убедить, но не заставить – вот смысл усилий всякого пишущего для людей. Да, русское понимание красоты как понимание всечеловеческое несомненно справедливо. Но и здесь надо отличать его от прелести, от соблазна, а значит, надо и учиться этому. А кричать о том, что «полюбите меня "черненькую"» все-таки не хорошо, не красиво будет! Но учиться думать герои Достоевского никак не хотят, например, госпожа Хохлакова по воле автора изрекает: «знаете, я не верю в чудеса, но этот образок и это явное чудо со мною теперь – это меня потрясает, и я начинаю опять верить во все что угодно». Экзальтация и сцена – вот и все, что могут герои романа «Братья Карамазовы». А внезапная вера «во все что угодно» и вовсе обескураживает. Неужели в здравом уме и твердой памяти можно такое всерьез говорить? Или иное (речь Мити в момент следствия по его уголовному делу в связи с убийством отца): «С вами говорит благородный человек, человек, наделавший бездну подлостей, но всегда бывший и остававшийся благороднейшим существом, как существо, внутри, в глубине, ну, одним словом, я не умею выразиться. Именно тем-то и мучился всю жизнь, что жаждал благородства, был, так сказать, страдальцем благородства и искателем его с фонарем, с Диогеновым фонарем, а между тем всю жизнь делал одни только пакости, как и все мы, господа.» Славно, да? Особенно последнее: «как и все мы». То есть не вам меня судить, господа! А если оценивать в целом, то следует заметить следующее: налицо лишь рисовка и ложь одна. Почему? Потому, что либо были подлости, либо их не было; либо явно грешен в чем-либо конкретном, либо нет. Разговор же о собственном благородстве и сам по себе никак не благороден будет. Вот и все. Остальное – сугубо для впечатлительных лиц оставить надо. Далее благородный Митя, оценивая убиенного батюшку своего, с легкой руки Федора Михайловича и вовсе закручивает: «права не имел и его считать отвратительным, вот что!» Интересно получается, а поступки родительские тоже осуждать права не имел? Или такое мнимое самоунижение нашего героя (Мити): «стою ли я, неуклюжая, позорная тварь и с позорным лицом, такой любви, чтоб со мной ей (Грушеньке. – Авт.) в каторгу идти?» Интересно только: а куда же подевалось недавно помянутое личное благородство? И потом, любовь разве выбирает? А кроме того, она собою никак не торгует, а значит, она и не заслуга того, кого покрывает собой. Тем более, что она, строго говоря, и не обязывает никого и ни к чему! Ниже Митя опять красиво лукавит: «Э, господа, не надо бы мелочи: как, когда и почему, ведь эдак в трех томах не упишешь.» Но ведь из мелочей все существенное как раз и возникает. И потом, все конкретное с конкретным же как раз и связано, а значит, вполне имеет ясные пределы. На вопрос о пестике (орудии нападения на слугу Григория) Дмитрий говорит: «Стыдно, господа, довольно, право, а то, клянусь, я перестану рассказывать!» Вот так именно и пытаются нечестные люди управлять своими слушателями. И далее уже такое: «Я волк, а вы охотники, ну и травите волка.» Опять попытка оправдаться путем искажения сути наличной ситуации или задач следствия по уголовному делу. И снова весьма помпезное: «Благороднейшему человеку, господа, благороднейшим порывам души (смело это кричу!) – нет! этому вам нельзя не верить, права даже не имеете.» Молодец, право молодец! А ежели всерьез, то перед нами продолжение попытки управления аудиторией в свою пользу, с выгодой для себя, что, конечно, нечестно. Продолжая начатое до того, Митя произносит: «Вы имеете дело с таким подсудимым, который сам на себя показывает, во вред себе показывает! Да-с, ибо я рыцарь чести, а вы – нет!…» Снова бахвальство и попытка внушения слушателям веры в свою пользу, или налицо вновь желание обольщения собою же. И далее: «да и вам самим бог понадобится.» В последнем высказывании Мити угадывается опять психологическое давление на слушателей с целью их покорения своей воле, своему пониманию ситуации. Ниже уже иное: «Теперь сам вижу, что доверия этого и быть не могло, потому что все же бы мы пришли к этому проклятому забору!… Впрочем, я ведь вас и не виню, нельзя же и вам мне верить на слово, я ведь это понимаю!» Вот так Митя легко идет и на попятную. Но стоп, это ведь опять попытка давления на собеседников! Не может наш герой не пытаться управлять ситуацией. Или вот еще такое: «Это я вам по доброте только души показал, а мог и не показывать, я вам, так сказать, подарил, а вы сейчас лыко в строку». Получается, он пред нами прямо ангел, а мы сего не ценим, или вновь давление Мити на собеседников, конечно, в пользу себя любимого. И действительно: «не боюсь я вас и… горжусь пред вами». Молодец Митя. А чего, спрашивается, так возноситься? А того, что с помощью этого фокуса вновь совершается атака на следователей, впрочем, безуспешная по причине неразумия ее. Но Митя не таков, чтобы на этом успокоиться: «Уж и так об вас замарался. Не стоите вы, ни вы и никто, это вы даже и знать недостойны». Опять дает знать о себе непомерное самомнение нашего героя и небрежение всеми прочими людьми. Теперь читаем такое (рассказ Мити о выделении им из трех тысяч рублей, доверенных ему Катериной Верховцевой, полутора тысяч, которые он, в конце концов, почти и растратил незатейливо в Мокром на веселье с Гру-шенькой во время своего последнего визита туда): «Отделил по подлости, то есть по расчету, ибо расчет в этом случае и есть подлость». Странная самооценка. Но это, с одной стороны, с другой же – очевидно просматривается вновь весьма лукавое самооправдание: мол, всякий денежный расчет безнравственен, и я, Дмитрий Карамазов, это вполне понимаю и признаю, но вот по слабости душевной все-таки, простите, не удержался. Иначе говоря, господа, войдите же в мое положение или имейте хотя бы снисхождение, в конце концов, к моим сердечным затруднениям! Но в результате лишь одна торговля собственной честью все-таки получилась. Грустно сие будет. Впрочем, погодите (Митя продолжает самоаттестацию): «Не прямой же ведь вор, не прямой, согласитесь! Прокутил, но не украл». Снова торговля, опять подведение самого себя под моральное оправдание хотя бы вполовину, что само по себе еще подлее, чем если бы без того. Здесь же: «подлецом может быть всякий, да и есть, пожалуй, всякий, но вором может быть не всякий, а только архиподлец, а только вор подлее подлеца, вот мое убеждение». Вот так, господа, оказывается, что наш Митя и неподсуден вовсе, так как лишь «слабость имеет». Или ворует он никак не корыстно, а лишь как бы нечаянно или невзначай, одним словом – попутно. Вот уж где негодяйство «знатное», ловко выдающее само себя за «широту русской души», как бы зла и вовсе не имеющую! А кто не понимает сего, так тот просто чурбан будет! Но это еще не все (Митя о Грушеньке): «Я ведь ее тогда не знал и не понимал, я думал, что ей денег надо и что нищеты моей она мне не простит». Ага, решил-таки купить любовь женщины чужими деньгами. Но в рассказе об этом Дмитрий предстает уже попросту как торговец моралью или он продает публике свое откровение о собственной подлости и фактически требует себе же за то своего рода морального зачета. Ловко. Далее у Мити уже такое: «Ведь все равно, подумал, умирать, подлецом или благородным!» Вот и разгадка: сам торговец моралью дошел до предела возможности сей торговли. Но нет, не дошел еще: «Нет, господа, умирать надо честно!» Так и хочется продолжить: сказал нравственный мошенник. А ведь все началось с пяти тысяч рублей, отданных в свое время Дмитрием Катерине Верховцевой на покрытие растраты казенной кассы ее отцом и с попытки возвышения над душой другого человека (в данном случае Катерины). Поэтому-то обычный вор на самом деле никак не подлее Дмитрия Карамазова будет! Ведь вор всего лишь бесчестно нужду в материальных средствах восполняет, тогда как Митя изначально закабалить уже душу человеческую стремится! И при этом своего названного выше печального дела как бы и не замечает вовсе, как бы невинным поступком понимает! Теперь в дополнение еще такой штрих от Мити: «Взял тихонько, потому никуда не годная тряпка (старая коленкоровая дрянь, тысячу раз мытая.), лоскутки у меня валялись, а тут эти полторы тысячи, я взял и зашил.» Вот как любовно и трепетно наш герой описывает факт уворовывания хозяйкиного чепчика. Ну, прямо ангел управил, и по-божески, по-божески. Впрочем, пора и некоторый итог подвести (естественно, от Мити): «Зачем, зачем я омерзил себя признанием в тайне моей! А вам это смех, я по глазам вашим вижу. Это вы меня, прокурор, довели! Пойте себе гимн, если можете. Будьте вы прокляты, истязатели!» Да, Митя всем «полный судья» будет, ничего более и не скажешь, ведь он судит широко, по-русски, и, главное, «великодушно». Далее наш герой вполне доказывает последнее наше предположение: «Ведь она (Грушенька. – Авт.) невинна, ведь она вчера кричала не в уме, что "во всем виновата"». Зато и Грушенька от Дмитрия никак не отстает: «Знаю его: сболтнуть что сболтнет, али для смеху, али с упрямства, но если против совести, то никогда не обманет. Прямо правду скажет, тому верьте!» В данном случае Ф. М. Достоевский устами Аграфены пытается «обелить» Митю. Только вот его поступки из страсти, куражу проистекают (происходят), а значит, они все-таки несправедливы будут и совесть человечью вполне-таки попирают. Посему Дмитрий против совести все ж ходок будет. Другое дело, что он по своему произволу как бы разделяет ее на бытовую и на «священную», или на «важную». Первую он легко попирает, вторую же опасается поганить. Теперь об оценке Митиных дел: «Мы вас здесь, если только осмелюсь выразиться от лица всех, все мы готовы признать вас за благородного в основе своей молодого человека, но увы! увлечение некоторыми страстями в степени несколько излишней.» Ф. М. Достоевский посредством речи следователя Николая Пар-феновича фактически скрывает от читателя подлинную (сакральную) вину Мити, который из самой горделивой страсти своей допускал неоднократно публичные угрозы смертоубийства своего родителя, чем, как из романа доподлинно известно, самолично и спровоцировал впоследствии разыгравшуюся трагедию. Поэтому ложь автора романа в том, что он объявляет Дмитрия более несчастным, чем виновным, тогда как именно он и есть подлинный «отцеубийца». Ниже опять то же: «Прощай, безвинно погубивший себя человек!» Достоевский вновь устами Аграфены пытается морочить читателю голову, изображая из Мити некое отдаленное подобие Иисуса Христа. Тем более, что сама героиня по существу не менее его повинна в происшедшей трагедии и должна бы, как говорится, посыпать голову пеплом молча. Почему? Потому, что именно Грушенька по злобе своей и вызвала смертельное соперничество двух мужчин – отца и сына. Иначе говоря, в сложившейся ситуации и Митя и Грушенька объективно выступили как единое целое в мрачной роли «заказчика» будущего убийства отца Дмитрия. Другое дело, что правдоподобность самой описанной Достоевским в романе сцены убийства Федора Карамазова остается под вопросом и ее следует оценить отдельно. Что и будет сделано в настоящем очерке несколько ниже. Вполне возможно, что она окажется со смысловой точки зрения совсем уж «шитой белыми нитками», а значит, и потуга автора романа на представление образа якобы невинно страдающего за несовершенное убийство отца своего Дмитрия и вовсе станет несостоятельной, что, понятное дело, неизбежно приведет и к иным, также печальным для Федора Михайловича выводам. Но идем далее и читаем такое признание Мити: «Прости, Груша, меня за любовь мою, за то, что любовью моею и тебя сгубил!» Как мы видим, Ф. М. Достоевский опять чудит, путая «божий дар с яичницей». А кроме того, он же скрывает суть, что Митя и Груша, попросту говоря, есть бесовы подельники, которые, впрочем безотчетно, «ломают комедию» перед публикой. Иначе говоря, именно они-то объективно и выступают непосредственно идейными вдохновителями известного нам по роману преступления, пошло считая себя при этом безвинно страдающими личностями. И, как бы подслушав нас, Дмитрий декламирует: «За всех и пойду, потому что надобно же кому-нибудь и за всех пойти. Я не убил отца, но мне надо пойти. Принимаю!» Федор Михайлович в очередной раз уподобляет Митю Иисусу Христу, что в целом справедливо, так как оба очевидно нарушили сложившийся до них порядок вещей. Только вот второй пошел на страдание во имя победы иного – благого порядка, тогда как первый получил вполне по заслугам, так как и наличный неправедный мир вполне собою ухудшил. И тут же Митя из заявленных высот духа сваливается в родную ему бездну: «Ведь я без Груши жить не могу!… Потому, кажется, я и сам Бернар презренный!» Здесь автор романа сообщает читателю о непреходящей двуличности Дмитрия, который, якобы возлюбив Бога, все же ясно отдает душу свою страсти к женщине.
Но пора подойти и к фигурам романа уже отчетливо мрачным. Павел Смердяков (на момент убийства единственный лакей Федора Карамазова и он же якобы внебрачный сын убитого), обращаясь к Ивану Карамазову, говорит: «Всего только вместе с вами-с; с вами вместе убил-с, а Дмитрий Федорович как есть безвинны-с». Достоевский настойчиво устами Павла Смердякова вновь внушает своему читателю мысль о невиновности Мити в гибели собственного отца, тогда как изначально именно неоднократные угрозы Дмитрия расправиться с родителем и даже соответствующие им его же конкретные действия побудили фактически всех братьев Карамазовых к мысли о самой возможности убийства отца семейства. Другими словами, именно Митя и выступает отчасти невольно в роли подлинного автора убийства (его публичные и обдуманные слова о своем отце: «Зачем живет такой человек!… можно ли еще позволить ему бесчестить собою землю»), тогда как брат Иван и Смердяков лишь воплотили (кстати, с его же помощью) сообща в явь его же истовое желание, окончательно став ему скрытыми помощниками в сем скорбном деле. А Ф. М. Достоевский, выпукло выделив в дальнейшем повествовании фигуру брата Ивана как идейного союзника замысла убийства и фигуру Смердякова как чересчур догадливого непосредственного исполнителя убийства Федора Карамазова, лишил тем самым своего читателя отчетливой возможности ясно понять вину якобы совсем безвинно осужденного Дмитрия, о грядущем страдании которого прозорливый старец Зосима, поклонившись ему в ноги, уже и познал заранее. В чем выразилось само названное выше выделение? А вот в чем. Иван о брате Дмитрии и об отце своем: «Один гад съест другую гадину, обоим туда и дорога!», «два гада поедят друг друга», «в желаниях моих (в данном случае – насильственной смерти Федора Карамазова. – Авт.) я оставляю за собою полный простор». Смердяков о собственном праве убить своего барина: «все, дескать, позволено». Кроме того, следует заметить, что старец Зосима вкупе с Алешей Карамазовым и всем обмирщенным христианством, по воле писателя, оказался вполне лукав, так как своим могучим авторитетом почти святого человека, очевидно, скрыл суть будущих событий («Я вчера великому будущему страданию его поклонился») как от самих героев романа, так и от читателей его. А в чем сие названное выше величие спрашивается? Тем более, что автор сообщает в конце романа, что натура Дмитрия никак не была способна снести бремя каторги, а потому для него побег в контексте его безмерной привязанности к Грушеньке и есть, пожалуй, единственный выход. Само же помянутое всуе величие, вероятно, в том, что так и не поймет наш Митя, по воле писателя, свою собственную вину и будет до конца дней своих числить себя самого безвинно пострадавшим за правду. А призывать первым к убийству собственного родителя – соперника по страсти к женщине и как очевидного препятствия на пути к обладанию деньгами разве не вина для честного человека будет? И более того, разве установленная следствием подготовка самой возможности убийства отца (взятый Дмитрием во время ночного визита к отцу с собою пестик) не в счет пойдет? Нет уж, ежели научился о совести (Боге) толковать, то извини, все названное выше вполне вину и составит. А непосредственно проломить голову родителю, как говорится, «под шумок» уже и вполне бессовестный человек сможет. Теперь же в самую пору и мистику подпустить будет, что Ф. М. Достоевский блестяще и делает в диалоге Ивана с чертом. В частности, черт говорит такое: «Я, может быть, единственный человек во всей природе, который любит истину и искренно желает добра. Нет, пока не открыт секрет, для меня существуют две правды: одна тамошняя, ихняя, мне пока совсем неизвестная, а другая моя. И еще неизвестно, которая будет почище.» Здесь Достоевский посредством образа черта вводит русскую душу в полное замешательство (в смятение), противопоставляя истину и правду самим себе же, видимо, не понимая того, что сие рассуждение лишь отменяет их бытие, и ни более того. Рядом из того же источника читаем уже такое «нравоучение»: «Но уж таков наш русский современный человек: без санкции и смошенничать не решится, до того уж истину возлюбил.» Вновь налицо ложь писателя, ведь желающий смошенничать всякий русский не испрашивает на то разрешения, а истину и вообще презирает.
Но перейдем все-таки возможно к самому главному сюжетному ходу знаменитого писателя. О нем автор настоящего очерка подумал в связи с прочтением речи прокурора на суде над Дмитрием, а также в связи с рассказом Смердякова Ивану о совершенном им убийстве Федора Карамазова. Сам предмет, если хотите, сомнения проистекает из идеи «длинной падучей», которой, по мысли писателя, и должно было бы успешно прикрыто замышленное Смердяковым злодеяние. Да, соблазн сего вполне понятен, тем более что и автор романа знал о ней (длинной падучей), как говорится, не понаслышке. Последняя есть ключевое звено всей сюжетной линии романа. Без нее все, как говорится, теряет остроту и актуальность. Благодаря ей, собственно, роман-то и становится возможным. Но благодаря ей же он становится также уязвимым в главном – в реальности всего в нем описанного. Почему? Давайте вникать и разбираться. В сцене обсуждения с Иваном возможности нападения Дмитрия на отца с целью его убиения Смердяков предстает перед нами как уникальный по глубине психолог, логик и знаток жизни. Кажется, от него не ускользает ни малейшая черта, ни один возможный завиток в связи с обсуждаемым вероятным трагическим событием. При этом потрясает продуманность им собственной позиции в грядущем, его умение абсолютно защитить себя от каких-либо подозрений, а главное – исчерпывающе понять возможные варианты поведения всех возможных участников будущей печальной сцены, а также мысленно их умело обратить как на пользу Ивана, так и на свою собственную. Кроме того, потрясает его покорность и готовность и вовсе отказаться от какого-либо собственного участия в замышляемом в случае ясного и категорического отказа Ивана от одобрения им представляемого ему хода событий, а также в случае неприхода предполагаемой ночью в дом родителя самого Дмитрия. Но если вдуматься все-таки хорошенечко, то вдруг нам открываются не просто слабости позиции Смердякова, но открываются уже логические слабости и самого Федора Михайловича, а именно: никак не мог бы честный и ответственный слуга Федора Карамазова Григорий Васильевич, зная в целом тревожную ситуацию в доме своего барина, решиться на запланированное до того лечение и употребление «снотворя-щего средства» в случае внезапного выхода из строя по болезни единственного слуги в барском доме – Смердякова. Не мог хотя бы по причине оставления в таком случае всего дома на ночь без какого-либо присмотра. Это первое. Второе же состоит в том, что об этом не мог бы не догадаться и предусмотрительный в деталях Смердяков. Однако он почему-то о том не догадывается. Третье же противоречие, очевидно, проистекает уже из того, что и Федор Павлович также должен был бы озаботиться проблемой ночной охраны дома и принудил бы Григория Васильевича быть, как говорится, во всеоружии. Впрочем, здесь могло быть помехой то, что хозяин ожидал ночного визита Грушеньки. Но все же он также ясно опасался и визита своего соперника по амурным делам, Дмитрия. А главная же несуразность состоит в том, что факт предательства Смердякова, который ранее сообщил секретные знаки Федора Павловича Дмитрию, стал, очевидно, ведом погибшему еще до его смерти. При этом барин отчетливо бы осознал, что его слуга, как минимум, скрыл от него факт собственного, пускай даже вынужденного, предательства и тем самым поставил его практически в положение явно смертельного риска. В таком случае поведение отца семейства в сцене ночной и внезапной встречи с якобы находившимся тогда в «длинной падучей» слугой Смердяковым выглядит удивительно схематично или неправдоподобно. Иначе говоря, догадавшись о предательстве себя Смердяковым, он должен был бы насторожиться в отношении своем к этому своему лакею, а тем более тогда, когда тот вдруг самым фантастическим образом оказался рядом с его окном поздно ночью. Его неизбежный вопрос о неожиданном ночном выздоровлении слуги у него так и не возникает вовсе, тогда как сама ситуация (установленный им до того факт прихода Дмитрия и «убийства» последним Григория Васильевича) должна была бы неизбежно побудить его принимать спешно самые решительные меры предосторожности, и его амурные настроения должны были бы резко пойти на убыль. Но вместо этого Федор Павлович волею автора романа странным образом не обращает никакого внимания ни на «убийство» своего слуги, ни на очевидное предательство Смердякова, ни на его странное выздоровление и впускает-таки последнего после некоторого колебания к себе в комнату и становится к нему спиною. С другой стороны, сам слуга Смердяков (в описанной в романе с его участием ситуации) должен был бы ясно понимать, что находится как под непосредственной угрозой разоблачения собственного предательского участия в заговоре против барина, так, в конце концов, и в непредусмотренном им совсем заранее большом риске оказаться прямо в положении обвиняемого в убийстве барина, ведь после нечаянно случившегося нападения Дмитрия на Григория Васильевича в сад вполне могли тотчас прийти люди. Это мог быть, например, и сам Дмитрий, скажем, в сопровождении врача. Опять же обо всех выше приведенных деталях вполне мог бы догадаться и крайне осторожный и очень сметливый, судя по тексту романа, названный выше слуга Смердяков и соответственно разумно отказаться в результате всего сказанного ранее от полной реализации собственного плана с псевдопадучей, что почему-то никак не происходит. Почему, спрашивается? Да потому, что тогда бы не случилось главного – «идеального» преступления. А без него, как говорится, все тлен. Без него уже нет романа, без него нельзя масштабно и о страдании безвинном погоревать. Теперь о показании на суде над Дмитрием слуги Григория Васильевича об открытой ночью в доме барина двери в сад. Оно выглядит и вовсе абсурдно. Почему? Да потому, что сам Достоевский говорит о Григории Васильевича как об аккуратнейшем и точнейшем человеке, тогда как дверь в момент его прихода в сад была точно закрытой, а после ранения его Дмитрием он тем более ничего уже видеть не мог. Тогда спрашивается: как мог такой человек твердо утверждать в суде то, чего никак видеть не мог? Да мог делать сие только по одной простой и лукавой причине. Без этого (без названного выше показания) писателю было бы все-таки трудно убедить присяжных в виновности Дмитрия. Поэтому-то Григорий Васильевич и совершает, казалось бы, совсем невозможное и тем самым зачем-то берет грех на душу. А всему виной – несчастная вера писателя, что Богу угодна невинная человеческая жертва. Названное вероисповедание о невинной жертве, вероятно, оказалось во многом сформированным личным переживанием Ф. М. Достоевского в момент казавшейся ему неизбежной казни в связи с делом петрашевцев. Вот, кажется, и иллюстрация в пользу позиции писателя. Однако лишь недавно открылось документально и то, что Достоевский внутри кружка петрашевцев входил в еще более узкий круг лиц, которые в отличие от не входящих в него, ставили перед собой задачу низложения в России самодержавия силой. Таким образом, само Провидение, от которого, естественно, ничто не скрыто, дало будущему знаменитому писателю наглядный урок так называемой невинной жертвы. Другими словами, то, что не было вскрыто следствием, вполне покрылось преподанным внешне как бы избыточным уроком мнимой казни. Не зная же упомянутого факта принадлежности будущего великого писателя к крайне опасным заговорщикам, вполне можно было бы подумать, что с Достоевского было взыскано много более того, что он лично содеял, а значит, его же убеждение о возможности безвинного страдания на нем самом и было бы доказано вполне. Но на то и реальная жизнь, что она внутри самой себя абсолютно логична и мотивирована. Иначе говоря, в ней нет пустот неразумия и глупости бессмыслия. Иное же часто представляется человеку как по его личному неразумению чего-либо, так и по причине его простого незнания того же. Возвращаясь к роману, следует заметить, что Достоевский невольно оказался «в контрах» с собственным ключевым сюжетным звеном, на котором как на своего рода фундаменте и была им выстроена вся интрига разбираемого романа, весь его нравоучительный пафос о невинной жертве, о великом страдании типичного русского человека, превратившийся неизбежно в некое подобие божества. Другими словами, увлекшись сочувствием к личности Дмитрия, писатель нечаянно соорудил из нее вполне фальшивый образ и попытался его же представить публике как подлинный посредством погружения его в противоречивый или все-таки ложный сюжетный контекст. В результате последнего искусственного действия и возник неизбежный в такой ситуации смысловой конфликт, который и изобличил представленный писателем образ героя как образ лукавый, а значит, вполне вредный для читателя романа. Почему вредный? А потому, что, несмотря на его поддельное содержание, он оказался очень соблазнительным для сопереживания ему и очень же затейливым или даже колоритным для его созерцания извне. Тем более, что представлен он в романе, как говорится, рукой подлинного мастера. Смердяков же в отличие от все-таки целостного характера Дмитрия претерпевает в известной сцене убийства барина по воле своего автора малозаметное превращение из очень осторожного и даже избыточно опасливого человека в образ решительного и весьма рискового человека. Иначе говоря, ночью в саду вместо Смердякова вдруг начинает действовать большой авантюрист, с одной стороны, с другой – просто специалист по «мокрым» делам. Причем сия трансформация героя длится ровно столько, сколько это нужно для совершения уже ожидаемого убийства. В уже последующем сюжете романа Смердяков самым волшебным образом возвращается в свое привычное для читателя трусливое состояние. Тут же (в момент рассматриваемого убийства) образ в целом хитрого Федора Карамазова также вдруг странно обесцвечивается. Барин внезапно и категорически глупеет, теряет все собственные выразительные черты или в самой критической сцене всего романа превращается фактически в банального статиста! Но в связи с последующей за тем смертью героя он, естественно, не возвращается в свой ранее уже сложившийся яркий образ. Заключая своего рода «новый поворот» в оценке всего романа, следует дополнительно еще заметить и то, что Достоевский, видимо, впал в иллюзию, что в реальной жизни вполне возможно совершить убийство и гарантированно (на все сто процентов) выйти «сухим» из него или оказаться совсем вне подозрения в совершении последнего. Другими словами, писатель, видимо, посчитал, как говорится, кабинетно, что в принципе все-таки возможно преступление без оставления каких-либо следов от самого преступника или сочинил ту мысль, что возможно своего рода «идеальное» преступление. Войдя в подобное чисто умозрительное предположение, наш славный гений и решил на нем устроить всей семье Карамазовых, говоря по-современному, полный «ужас нашего городка» со всеми, как говорится, мыслимыми и немыслимыми психологическими поворотами и вывертами. От чего, в конце концов, автор сего замысла и сам оказался в положении банального выдумщика и пошлого фальсификатора реальной жизни реального русского человека. А его главный герой – Алеша Карамазов через это же неудачное фантазирование автора и вовсе утрачивает какую-либо убедительную литературную перспективу, по крайней мере, в качестве достойного подражания примера. И финальные заявления героя о честном добре и о хорошей правде останутся во всей истории литературы как сладкие, но утопические призывы. Почему? Да потому, что добро вне честности и вовсе не возникает, а правда как понятие не бывает хорошей или плохой. Поэтому-то фокус с «длинной падучей» при своей проверке оказался лишь одной большой галлюцинацией самого художника, скрывшей, с одной стороны, подлинный характер типичного русского человека, с другой – вполне соблазнившей русского же читателя псевдоправедными переживаниями и такими же несбыточными надеждами. Заключая последнее, сегодня стоит сказать автору романа отчасти его же словами: «Но не другое ли вы создали лицо» России, чем оно есть на самом деле? И не другой ли ход событий романа сам собою вытекает из обдумывания помянутого до того фокуса с падучей? Иначе говоря, если бы оно все было ровно так, как описано автором, то и убийства никакого также бы не случилось, а значит, и роман сам собою «скончался» бы еще в своем зародыше. Да, звучит сие грустно, но логика – дама строгая, и она не прощает вольности даже гению. Впрочем, Ф. М. Достоевского, вероятно, извиняет то, что ему, как известно из описания его трудной жизни, приходилось жить главным образом на собственные литературные заработки, и он был крайне стеснен в возможностях неспешной и кропотливой работы, что, вероятно, и привело его к известной ныне литературной мистификации.