355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Борщаговский » Тревожные облака » Текст книги (страница 5)
Тревожные облака
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 22:58

Текст книги "Тревожные облака"


Автор книги: Александр Борщаговский


Жанр:

   

Спорт


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

8

Скачко недолго продержали в комендатуре. Несмотря на воскресный день, помощник коменданта майор Викингер оказался у себя. «Что, собственно, натворил русский? – спросил он, сразу узнав Скачко.– Зачем вы его взяли?» Легко сказать– что натворил? Ничего, пустяк, съездил по морде другому русскому, Не станешь же об этом рассказывать. «Господин майор, – доложил Хейнц, – нас предупредили, что в доме прячется партизан». Викингер заметил якорь на руке Скачко. «Матрос? – спросил он, по-новому оглядывая щуплую фигуру парня. – Протяни-ка руку!» – «Баловство, господин майор, – ответил Скачко. – Это когда еще мальчишкой был. Кнабе! Кнабе…» Он показал рукой на метр от пола. Майор возвратил Скачко пропуск. «Парень из шестого лагеря, – сказал он Хейнцу. – Пусть проваливает.

Имейте в виду, – обратился майор к дежурному офицеру, – мы взяли у Хельтринга пятерых и еще трое есть у Зоммерфельда. Их не надо хватать без повода! Передайте по дежурству, а то их перестреляют, и генерал, – он имел в виду коменданта, – заставит вас самих бегать по стадиону в трусах. Что вы на это скажете, Хейнц?» Хейнц промолчал.

Пока длился разговор в комендатуре, над городом прошла первая весенняя гроза – ворчливый ласковый гром, шорох крупных, весомых капель и следом теплый, очистительный ливень. Там, где четверть часа назад Скачко шагал со своим конвоиром, бурлил мутный поток, унося мусор и сбитые дождем нежные цветы каштанов. Глядя на эти белые с розовыми мазками цветы, Скачко подумал о Саше со щемящей сердце нежностью. В эту минуту, окрыленный благополучным освобождением из комендатуры, он почувствовал себя сильным, способным защитить и Сашу.

Прежде чем подняться в свою разрушенную квартиру, Скачко постучал к Знойко, и спустя несколько секунд дверь тихо открылась. Казалось, это произошло само собой и в полутемном коридоре никого нет. Жизнь научила людей осторожности…

Но там была Саша. В первое мгновение она не поверила своим глазам, потом вскрикнула, обвила руками шею Скачко, повисла на нем.

– Ты вернулся, – бормотала она сквозь слезы. – И все, и все… Ты пришел…

Полутьма – тусклый свет проникал сюда через заклеенное бумагой оконце над дверью в коридоре. Из комнаты выглянула мать Саши, но тут же плотно прикрыла дверь. Стало еще сумрачнее. Они молча присели на старый сундук. До войны здесь было их любимое место; мать Саши обычно уже спала, отец громко шелестел газетой, из комнаты в коридор подал электрический свет. Скачко замирал против Саши у затененной стены, а она устраивалась с ногами на сундуке и перекидывала косу с плеча на плечо, счастливая согласием, близостью, покорностью Миши Скачко и собственным полным игры и таинственности шепотом.

Теперь в коридоре серая мгла, они молчали, захваченные воспоминаниями, а из-за двери доносились приглушенные голоса родителей Саши.

Мать позвала их в комнату. В самом углу старого двустворчатого шкафа висели костюм Миши, несколько его рубах и два ситцевых платья Саши. Пустота делала шкаф огромным, мрачным, что-то горестное, скудное было в тесно сбившихся пустых деревянных вешалках. Отец отдал Скачко костюм и рубахи.

– Я поглажу, – Саша забрала его вещи.

Она принялась за уборку комнаты Скачко. Принесла лопату, веник, бегала куда-то в глубину двора по воду, чтобы отмыть паркет, в который въелась известка и кирпичная пыль.

В полдень пришел Дугин. У себя дома он никого не застал, точнее – не оказалось самого дома. С трудом нашел мать и восьмилетнюю сестренку, отец и старшие братья на фронте. Мать поселилась в подвале, неподалеку от их старой квартиры. Голодают.

– Знакомься, это Саша, – смущенно представил Скачко девушку, выглянувшую из его комнаты. – Мой друг Саша.

Мокрые по щиколотку ноги Саши обсыхали на сквозняке. Опершись рукой о дверной косяк, она потерла нога о ногу, стряхивая песок и мусор, приставшие к пальцам.

Дугин смущал ее кажущейся гордыней, заносчивостью осанки, настойчивым и, как ей казалось, нерасположенным взглядом.

– Занавески нужны, – сказала Саша. – Осенью все еще было на месте: и рамы, и двери… Такое свинство!

– А если надо? – возразил Дугин. Саша помедлила, потом ответила:

– Зачем же чужое брать?

– Ладно, – заметил Скачко примирительно. – Никто не знал, что я вернусь.

– А если болел ребенок, а топить было нечем? – настаивал Дугин. – Если тяжело болел ребенок?

– Вы не знаете, – Саша не выдержала его взгляда, отвернулась. – Несчастные, бедные не берут, жадные берут, все хватают, им всего мало. Миша, дай тапочки.

Он отнес ей тапочки. Саша стояла протянув навстречу ему руку, но тапочек не взяла, а обняла его.

– Очень люблю! – шепнула она. – «Мой друг!» – добавила она с укором. – Я думала, ты скажешь: «Невеста»…

Чтобы не расплакаться при чужом, она бросилась босиком мимо Дугина в коридор и вниз по лестнице. Скачко помолчал, «борясь со смущением, потом позвал грубовато:

– Чего торчишь там? Ко мне иди, на чистое.

Дугин вошел чинно, почти церемонно, как входят в чужую благополучную квартиру, помедлив у порога и обтерев подошвы о разостланную Сашей тряпку.

– Ну вот… – Он огляделся. – Чем нежилье? Мне, пожалуй, пора.

– Чего ты спешишь, оставайся, отметим новоселье, – попросил Скачко.

– Мои ждут. Представляешь, как они соскучились!…

Он испытывал потребность сказать Скачко, что и его в этом городе ждет живая душа. Глупая мужская ревность.

– Твои эвакуировались? – спросил Дугин.

Вчера у Миши даже слез не нашлось – так страшно было то, что он узнал о близких, но сейчас рядом с Колей Дугиным слезы подступили к горлу и он молчал, задержав дыхание.

– Правильно сделали! Никто их не топчет, душу не калечит. У меня мать гордая, ей легче умереть, чем жить вот так. Ты чего? – Дугин поразился переменившемуся лицу Миши, гримасе боли, исказившей его рот.

– Ничего!… – выдохнул наконец Саша. – Ничего, Коля, порядок. Все как в жизни. – Сейчас он ничего не скажет Дугину, не станет перекладывать на чужие плечи и малой тяжести: сегодня каждый в беде. Он смотрел вслед Дугину, пока тот шел через двор, ждал, что Дугин обернется, помашет рукой, но Коля не обернулся.

Миша долго стоял у окна, всматриваясь в синюю даль, где, скрытый холмами, лежал их лагерь. Все видел отчетливо: вливающуюся в лагерные ворота колонну изможденных людей, ржавый, вонявший мочой умывальник с жестяным желобом для стока воды, в который еженощно, трижды, пунктуально мочился почечник Штейнмардер, раздачу ужина, шорох соломы на нарах. Вспоминал разрушенный город с Соборной улицей, короткий допрос в комендатуре и многое другое, мимолетное, вскользь замеченное им за прошедшие сутки, но представить себе эту комнату такой, какой она была до войны, не мог. Возникали отдельные предметы: книжная полка, письменный стол в фиолетовых чернильных пятнах, узкая кровать Зиночки. Но все это существовало порознь. Саша долго не шла.

Под вечер на лестнице раздались грузные шаги – кто-то поднимался с тяжелой ношей.

Грачев с худощавым пареньком в кургузом пиджачке притащили железную складную кровать, три доски и полосатый тюфяк.

– Так, – удовлетворенно сказал Грачев. – Жизнь свое берет. – Он прижал левую руку к груди, подвигал отстраненным локтем, будто подчачивал что-то, и глубоко вздохнул. – Сдает органон… Помните, Миша, у Горького – органон?

– Забыл…

Грачев обернулся к пареньку:

– А ты, Павлик?

– Это в пьесе «На дне». – И, словно оправдываясь перед Скачко, добавил: – Мы в прошлом году «На дне» проходили, нужно совсем беспамятным быть, чтоб не помнить.

– Знакомьтесь, – сказал Грачев. – Это Павлик. Как видите, образованнейший мужчина. Узнал о вас, Миша, и покоя мне не дает. Оказывается, вы популярнейшая в городе личность, что-то вроде заслуженного артиста республики. И прозвище у вас занятное – Медвежонок!

«Вот, еще с артистом сравнил!» – говорило пристыженное, потерявшееся лицо Павлика.

– Кровать здесь поставим, – командовал Грачев. – Обживетесь, еще и канарейку заведете. Поразительное дело – война, а находятся охотники, канарейками торгуют.

– Сволочи! – убежденно сказал Миша.

– Не уверен, – возразил Грачев. – Мещанину нужны доказательства, что ли, приметы незыблемости, вечности бытия. Вот и торгуют канарейками. За голубей стреляют, верно, Павел?

– Убивают. Но голуби есть.

– Еще одно доказательство бессмертия человеческого духа, и, пожалуй, посильнее канареек. Без мещан тоже нельзя, они вечны, без них ни одна формация не обошлась. Окна в доме стандартные? – спросил вдруг Грачев.

Вскоре они с Павликом принесли снизу застекленные, вынутые из гнезда рамы в желтой бумажной бахроме и клочьях ваты.

– Задыхаюсь без воздуха, – объяснил Грачев запротестовавшему было Скачко. – Закупорился, а это для сердца вредно. Теперь распахнул настежь окно – любо-дорого.

С рамой в неожиданно сильных, рабочих руках, без пиджака, Павлик возился у окна. Каштановые волосы стояли торчком над высоким, излишне прямым лбом, карие глаза заметно косили, временами зрачки некрасиво сходились у крупного носа. Детскими все еще были доверчивое, открытое выражение глаз, пухлый, не вполне сформировавшийся рот, но жесткий темно-рыжий вал над лбом, большой нос и кадык уже были вылеплены природой для другой, взрослой поры. И голос, ломающийся от неокрепшего баска к фальцету, тоже принадлежал не детекой, а переходной поре. «Еврей, – подумал Скачко. – Или один из родителей – еврей…» В такие минуты Миша Скачко негодовал на себя, но, как и тысячи других честных людей, невольных свидетелей расправ по признаку крови, он, хлебнув лагерной жизни, не мог при встрече с новым человеком не думать о его национальности. Это была невольная дань войне и насилию. Еще год назад Миша даже не задумывался над этим, люди входили в его жизнь, добрые или злые, веселые или хмурые, умные или глупые, честные или оборотистые, а до того, кто они по крови, по рождению, ему и дела не было. Это ровно ничего не значило для него.

Парень безуспешно прилаживал раму – что-то мешало ей стать на место.

– Ладно. Поставь сюда, на пол, – сказал Скачко и тронул рукой худое плечо Павлика.

Тот покорно опустил раму, но не на пол, а на свою коричневую парусиновую туфлю.

– Нога у тебя – будь здоров, – заметил Скачко.

– Сорок второй, – Павлик оживился. – Я в юношеской команде играл. Нас тренировал Рязанцев. – Рязанцев – известный до войны в городе футболист", центральный нападающий, но он еще в сороковом году перестал играть, работал инженером на судоверфи и тренером юношеской команды. – Рязанцев в городе. Знаете?

– Ну?

– Я его встречал. И говорил с ним. Скачко насторожился.

– Он что, работает? Павлик кивнул.

– Ну и черт с ним, подумаешь. Больно он гордый: единоличник.

– Рязанцев благородный, справедливый человек. Он очень хороший, – горячо сказал Павлик.

– Ты, говорят, билет на матч сохранил? – спросил Скачко, обрывая неудобный разговор.

Павлик вынул из кармана блокнот, в котором хранился билет. Полоска бумаги с динамовской эмблемой слева и нетронутым контролем. Трибуна. Сектор. Ряд. Номер места… Как давно все это было, как будто в другой жизни…

– Виктор Евгеньевич – хороший, – настаивал Павлик, это было важно для него и, судя по всему, затрагивало какие-то первостепенные для него ценности.

– Знаю я Виктора Евгеньевича. Думаешь, мы не ценили его? Как мастера, – добавил Скачко. – А человек он закрытый, да, закрытый. На, держи. – Он вернул билет. – После войны тебе самое почетное место на стадионе.

– Мне места не надо: я играть буду.

– Ты кем стоишь?

И, словно стесняясь, что он, как и Скачко, правый край, Павлик беспомощно оглянулся на Грачева и сказал с запинкой:

– В нападении. Правый хавбек.

В конце концов, и это не ложь – ему случалось несколько раз стоять хавбеком в юношеской команде.

Луч прожектора метнулся по небу и исчез. Ближний город: соседние дома, пустынный двор, темнеющие груды развалин – безмолвен, будто в уцелевших квартирах люди замерли затаив дыхание. И только далекие нечастые звуки доносились сюда, в безмолвие майского вечера: истерический голос «кукушки», треск мотоцикла, короткий гудок баржи. Теперь это были звуки чужой и враждебной жизни.

Тоска сжала сердце Скачко. Вероятно, Саша уже спит, она не может прийти к нему, когда смерть сторожит город и все разрушено, а стены и паркет обагрены кровью близких. Он ненавидел лагерь, но сейчас ему хотелось бы оказаться на нарах, рядом с Дугиным и Соколовским, услышать их уже привычное дыхание.

Если бы в этот час разрешалось ходить по улицам, он спустился бы по крутому берегу к реке, мимо колючих диких груш и густого бересклета, лег бы на холодный песок и заплакал.

Зачем он ждет Сашу? Она не придет. Женское сердце острее, по-матерински чувствует общую беду.

Он лег не раздеваясь на кровать. Трех досок маловато, тюфяк проваливался, и он устроился на нем кое-как, неудобно. Лежал и думал.

До войны часто говорили: поколение, наше поколение, мое поколение. Для Миши слово это было еще неосязаемо, ненаполненно. Поколение, предки– это могло относиться только к прошлому, к далекому прошлому. Поколение – это прожитые жизни, седые виски, воспоминания. О себе и своих товарищах он думал просто: парни, дружки, сверстники!… Жизнь представлялась бесконечной. Даже та пора, когда придется бросить футбол, казалась немыслимо далекой. Годы и годы должны пройти. Жизнь.

И вдруг в этот теплый майский вечер новое ощущение пронизало его тревогой и решимостью непременно сделать что-то такое, чтобы его земное существование не прошло бесследно. Еще не умея представить себе будущее, он ощутил, не осознал, а именно ощутил вдруг, что и его поколение стало в боевой строй – поколение Дугина, Саши Знойко и этого носатого паренька, чудом уцелевшего среди звериной охоты на людей…

Скачко задремал, не слышал, как вошла Саша, и очнулся только, тогда, когда она низко наклонилась над кроватью, вглядываясь в его исхудавшее лицо, обволакивая его теплом своего дыхания. Жалость кольнула сердце Саши.

– Сегодня не надо вставлять раму, – попросила Саша. – Пусть будет так. А дверь я завешу.

Она хотела бы в этот час стеной отгородиться от мира, по крайней мере запереть дверь и ту, что у лестничной площадки, и вторую – из квартиры в коридор, и, наконец, последнюю – дверь его комнаты. Но дверей не было, ни одной.

Она забила кирпичом три гвоздя и завесила дверной проем принесенным клетчатым платком. Бахромчатый край платка едва не касался пола.

– Ты, наверное, хочешь выпить?

– Я и не думал об этом.

– Водки нет, но я знаю, где у отца одеколон.

Он присел на кровати, доски разошлись, тюфяк провалился.

– Теперь многие и это готовы пить, – сказала Саша и хотела пойти, но Скачко удержал ее.

Она взяла со стула кастрюлю и села рядом с Мишей.

– Бедный мой… – С кастрюлей на коленях она свободной рукой погладила Мишу от виска к подбородку, потом осторожно провела пальцем по шраму на губах. – Я принесла вареной картошки. Холодная, я больше люблю холодную. Почистить?

– Почисть…

– Все-таки плохо, что нет вина… Я пойду!

Он снова удержал ее, и Саша ощутила силу его небольшой руки.

– Расстели тюфяк на полу, – сказала Саша. – Так тебе будет удобнее. Нет, нет, в углу постели. У окна не надо, ночью может пойти дождь.

Он отодвинул тюфяк в угол, и Саша перенесла туда стул.

– Теперь я буду тебя кормить. Он покорно открыл рот.

– Вкусно?

– Очень!

– Хочешь соли?

– Хочу.

В кармане ее халата соль, завернутая в обрывок газеты.

– Чего ты кривишься?

– Крупная соль. Горькая.

– Теперь другой нет. – Саша помолчала. – Мне после тебя вкуснее. – Остаток картофелины исчез во рту Саши, в полутьме ее рот казался очень большим. – В лагере не давали картошки?

– Там кормят гнилью, мороженой свеклой.

Он попытался повернуть стул так, чтобы свет луны падал на ее лицо.

– Не надо, – запротестовала Саша. – Ты хочешь посмотреть на меня?

– Я люблю твои глаза…

– Ничего хорошего. – Не игра или смущение, а душевная смута и печаль опустошения прозвучали в голосе Саши. – Когда заняли город, я думала – это ненадолго, на месяц, два. Мы прятались и ждали. Это было страшно, Миша, чем тише становилось на улицах, тем страшнее. Надо было выползти из подвала, увидеть немцев, жить, да, жить, работать, подчиняться надо было, иначе ведь смерть. – Она бросилась на колени, словно ища у него защиты. – Я так боюсь смерти, Миша! Голод, тяжелая работа, только не смерть. Никогда раньше и не думала об этом, а теперь страх, ночью особенно… – Саша заплакала. – Смерть по пятам ходит, это не нервы, а жизнь, сама жизнь, как она сложилась, а изменить я ничего не могу. Хочешь проснуться, – торопливо, с заглушённой тоской заговорила Саша, – и чтобы все стало вдруг прежним, чтобы не было немцев… Чтобы ни одного фашиста не было в городе.

Он поцеловал Сашу. Она взяла со спинки стула голубое пикейное одеяло и бросила его на тюфяк.

– Отвернись, Миша.

Он повернулся лицом к стене. Саша быстро сбросила с себя халат, сунула под стул тапочки. Она стояла на коленях, молодая, сильная, с глазами, в которых смятение и слезы.

– Пожалуйста, расстегни здесь… Повернись, не жмурься. Ты ведь ждал меня… – сказала она дрогнувшим голосом.

Он дотянулся рукой до ее спины. Саша свела лопатки, помогая ему, и он расстегнул две туго захлестнутые пуговки: они поддались его дрожащим пальцам с глухим звуком. Миша вспомнил эти пуговки – маленькую костяную и вторую, побольше, обтянутую полотном. Славная Саша, умная Саша, верная Саша! Как будто время давно остановилось и не было ничего плохого, а все шло по-прежнему, как в лучшие их дни.

– Все как раньше у нас с тобой, правда, Сашенька?


9

На бульваре Соколовского ждали. Он издали заметил Дугина, потом разглядел сидевших на поваленном телеграфном столбе Скачко и Фокина. Внизу, там, где обрывался бульвар, горел на солнце стеклянный купол крытого рынка, ярко голубело небо, в глянцевой, будто омытой дождем, листве тополей пели иволги. Все как прежде, но бульвар почти обезлюдел и куда-то исчезли тяжелые, на чугунных лапах, скамьи.

Лицо Дугина было сковано напряженным ожиданием, но Скачко и Фокин встретили его улыбкой. Сердце Соколовского откликнулось им – вот кого ему так не хватало весь длинный воскресный день.

– Чачко! Ауф! Ауф! – прикрикнул он, подражая голосу Штейнмардера.

Миша поднялся рывком и стоял нарочито понуро, по-лагерному, вобрав голову в плечи. Соколовский рассмеялся.

– Здорово! – Фокин независимо кивнул.

В его кривой улыбке сквозила хитреца, будто он что-то знал, чего не знали другие и что им не мешало бы тоже знать, но он им не нянька, пусть соображают сами.

– Ну? Чего? – спросил Соколовский.

– Ничего, – ответил Фокин.

– Лемешко где?

– Не знаю, – Фокин не сводил с Соколовского насмешливого взгляда.

– Ладно. – Он присел рядом с Фокиным, обхватив руками колени. – Подождем. Время есть.

– Хватает, – откликнулся Фокин.

В нескольких шагах от них сиротел опустевший гранитный постамент, асфальт позади него был разбит. Неладно было на душе у Соколовского, сознание не мирилось с тем, что памятник сброшен и до поры нужно смириться, и он упрямо, не щурясь, смотрел, как солнце зажигает в толще гранита тысячи живых искр. Казалось, взгляд проникает в глубину камня и по темным вишневым прожилкам достигает его окровавленного сердца.

– Нужно пока задержаться в городе, – сказал Соколовский. – Нам уходить нельзя.

Скачко посмотрел на него недоверчиво.

Дугин только махнул рукой, будто собирался сказать что-то нелюбезное или сжать собственное горло, и двинулся вверх по бульвару.

– Николай!

Соколовский догнал его, но Дугин сбросил руку товарища со своего плеча.

– Что, прибился к жене, к дому, нашел тихую пристань, да? – гневно воскликнул Дугин. – У меня тоже здесь мать и сестра, а мне на все плевать, мне здесь нет жизни! Нет и не будет!

– Посмотри на меня получше, – сказал терпеливо Соколовский. – Разве я похож на счастливого мужа?

– Хватит, насмотрелся на тебя! – огрызнулся Дугин не глядя. – Хочешь – оставайся, может, и Мише захочется передохнуть.

Волнение и упрямство не позволяли Дугину спокойно разглядеть сутулую фигуру Соколовского, его печаль и непокой, костюм с чужого плеча, старые сандалии, из которых торчали пальцы.

– Ладно, так и запишем: Дугин нас за сволочей держит. В лагере держались вместе, а вышли на волю – и все, во что верили, побоку.

Дугин с надеждой посмотрел на Скачко, встретился с неопределенно-насмешливым взглядом Фокина и сказал без прежней твердости:

– Ты за всех не расписывайся. Решил остаться – оставайся, а то пришел других агитировать.

– Миша, ты веришь мне? – спросил Соколовский требовательно. – Если надо, останешься в городе?

Скачко растерялся. Он был привязан к Соколовскому давно, тайно чтил его, но Дугин не сводил с Миши горящих, испытующих глаз, и эти глаза словно заранее казнили его за покорство Соколовскому, за то, что у него не хватит сил бросить Сашу Знойко, уйти от привалившего ему среди беды счастья. И, уставясь в потрескавшиеся сандалии Соколовского, он пробормотал:

– Уходить надо, Иван, всем уходить… Чего здесь делать? Уходить, пока немцы не одумались.

– Так! Так! Все ладом, все как в лучших домах, – отчеканил Соколовский бледнея и повернулся к Фокину, но смотрел не в лицо ему, а на впалую грудь. Он угадывал, что Фокин улыбнется въедливой, обидно хитрой, нагловатой даже улыбкой, и опасался, что сорвется, выйдет из себя.

– Как люди, так и я, – отозвался Фокин и, перелицевав, повторил ту же премудрость: – Как людям, так и нам.

– Ага! Красиво! – глухо проговорил Соколовский. – Значит, зря девять месяцев лагерную баланду хлебали, смерти в глаза смотрели, верили другому, как самому себе: выгнали нас за ворота – и все поумнели, уже на других плевать, уже…

– Брось, Ваня! – взмолился Скачко.

– Затесался, выходит, в ваши сомкнутые ряды провокатор, двухметровая сволочь. – Он ткнул себя в грудь. – Вроде вербует вас! Красота!…

Фокин цвиркнул слюной через стиснутые зубы: он плохо знал этих людей и не мог толком во всем разобраться. Но Соколовский принял Плевок на свой счет, пожал плечами и двинулся вверх по аллее деревянным шагом.

Парни догнали его. Несколько секунд шли молча.

– Что мы такого тебе сказали? – заметил Скачко примирительно. – Сам себя обложил, а на нас валишь. Что же мы тебе – не верим?!

– Вполовину верить нельзя, Миша. Мы слишком дорого заплатили за доверие друг к другу, как же теперь – все побоку, даже не выслушав!…

Фокин снова сплюнул, и Соколовский резко обернулся.

– Привычка, – объяснил Фокин. – Ты не обращай внимания.

– Меня здесь ничто не держит: мои уехали все – старики, жена, Леночка. Я этим счастлив, у меня сил прибавилось, мне бы теперь в самый раз на восток, к фронту, к нашим выйти… В квартире сука какая-то живет.

– На что она, квартира! – воскликнул Скачко. – Я, Иван, всех потерял, всех, всех! Отца и мать убили, сестренку в Германию угнали… Зинку! – Он добавил резко, почти сурово, будто исполнял нравственный, не вполне осмысленный им самим долг: – Только невеста здесь, Саша Знойко. Она ждала меня.

Пусть все знают, что у него есть невеста.

– Хорошая девушка – ' полдела в жизни, – с неожиданной серьезностью заметил Фокин.

– Если верите мне, тогда послушайте, – уже спокойнее сказал Соколовский. – Есть люди, слово которых для меня приказ.

– Ясно, – сказал Фокин.

– Чего тебе ясно? – вскинулся Дугин раздраженно. – Помолчи!

– Ни черта мы не знаем, ни к чему приглядеться еще не успели, от нас за версту лагерем смердит, – Соколовский невольно повторил слова Кондратенко. – Бежать сослепу на глупую смерть? Думаете, немцы не понимают, что мы захотим уйти? Непременно захотим, это же так естественно, а они тоже чему-то научились за год. Подумали об этом немцы; пока нам не уйти, все это будет без толку, а осмотримся – уйдем. И немцы поуспокоятся, тогда все будет проще. Уходить нужно с документами, с оружием, так, чтобы дойти куда решим. Теперь вот что учти, Николай, до вчерашнего вечера и я этого не понимал, за неделюдве на свободе мы, знаешь, сколько добра сможем сделать? Запасных возьмем человека три-четыре, а всего, с нами, человек пятнадцать из лагерей уйдет. Что же, нам только о себе думать? Уйти не сделав доброго дела?

– Пошли, что ли, – обратился Скачко к Фокину, будто именно он и задерживал их здесь.

– Я людына колхозная, как все, так и я! – с готовностью ответил Фокин.

– Хоть Лемешко подождем, не торопи! – бросил Дугин резко. – По крайней мере не будем спешить, пусть эти гады в комендатуре подождут нас.

Вглядываясь в развалины, в хаос кирпичных и бетонных завалов, в искореженные стальные балки и арматуру, они мысленно восстанавливали былое: вон там сверкал огнями кинотеатр, рядом были лучшая кондитерская города, кафе-мороженое, спортивный магазин, почта, райком комсомола…

Дугин остро ощутил, что этой весной он впервые в жизни потерял полные тайного волнения апрельские дни, когда в парках лопались почки и первые зеленые огоньки вспыхивали в сплетениях ветвей.

Взгляд Соколовского не отрывался от развалин кинотеатра. Он видел у кассы себя и маленькую Леночку, которую он поднимал, чтобы она сама могла взять билеты. Именно здесь, на этом месте, Леночка забыла такое мудреное для первоклассника слово, как «плюс», и, сердито хмуря бровки, сказала ему, что ей сегодня поставили «пять с хорошим», и была счастлива, что отец понял ее, как будто так и надо было всегда говорить: «пять с хорошим».

Зажмурив глаза, подставив лицо солнцу, Скачко думал о Саше. Он изо всех сил старался думать о родителях, о сестренке, заброшенной бог весть куда, но солнце так усердно обливало его нежным, участливым теплом, что было трудно не думать о Саше Знойко, о прикосновении ее рук.

А Фокин задиристо, все еще оберегая свое чувство отдельности, приглядывался к новым товарищам, с которыми его свел случай, и приходил к заключению, что парни эти серьезные, толковые и, в общем, стоит, не теряя осторожности, держаться их.

Наконец Соколовский щелчком отшвырнул недокуренную сигарету, и все четверо поднялись с поваленного столба. Идти надо было вверх по крутой улице. Лагерь давал себя чувствовать: дорогу они осиливали с трудом – не хватало дыхания. Соколовский с тревогой подумал о том, каково-то будет, если им действительно придется играть.

В верху улицы открылись теплые, сиреневые дали левобережья. Там лежала тихая, недвижная земля, на глаз совсем мирная, сонная даже, виднелись редкие строения и далекая белокаменная церквушка.

Фокин как зачарованный смотрел на вольный простор. Огромная даль, и за ней новая даль, и леса, и перелески, деревни в густой зелени, города, города и надежда…

– Лемешко ушел, – объявил он, и раздражавшая Соколовского улыбка искривила его лицо. – Просил меня помолчать денек, не говорить, но вам сказать можно. Туда ушел… – Он показал рукой за реку. – И я, может, уйду, я парень рисковый, я тебе, Соколовский, ничего не обещаю. Так и договоримся.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю