Текст книги "Тревожные облака"
Автор книги: Александр Борщаговский
Жанр:
Спорт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
4
– …Зиночка многому меня научила, сама того не подозревая. И я скорблю о ней, вероятно, больше вашего, глубже, что ли… Вы не обижаетесь на меня? – Миша избегал взгляда Грачева и, лежа, с хмурым безразличием разглядывал комнату. – Ну и ладно, и хорошо… Если это только не равнодушие ко всему на свете, – добавил он требовательно. – Теперь и с этим сталкиваешься.
– Сегодня трудный день, – Миша приподнялся, опершись на локоть. Была в нем раздражавшая Грачева уклончивость, нежелание торопить разговор, который не принесет ни облегчения, ни надежды: сегодняшний день слишком много отнял у него.
Грачев молча покормил его холодной картофельной запеканкой, ломтем кукурузного хлеба и луком с солью. После ужина Мишу охватила слабость, пришлось лечь на обглоданный временем клеенчатый диван.
– Перед сестрой я виноват…
– Мы не всегда понимаем близких, – мягко сказал Грачев, словно оправдывая. Мишу. – Даже красоту близких людей не умеем разглядеть толком. Вам это не приходило в голову? – Миша покачал головой. – Это от возраста. Или склад характера таков. Вы ведь это… – Грачев замялся, подыскивая слово, и, неожиданно для себя, качнул правой ногой.
– Футболист, – сказал Скачко с вызовом.
– К красоте матери и сестры мы привыкаем, как к воздуху или к земле, по которой ходим. Странное такое смещение, почти слепота. Что же говорить о душевных богатствах, о сердце? Ведь они скрыты, спрятаны… Вам все это ни к чему? – спросил Грачев.
– Я просто устал, – сказал Миша. Он ждал прямого разговора, чего-то важного, опасался новых ударов, а Грачев брел по обочине, говорил обиняками, и это раздражало. – Если закрою глаза, не обижайтесь: я не сплю.
– Вот вы затеяли драку с этим клыкастым, с мурлом, а зачем? Одолеть его хотите? Это, Миша, ненужная горячность… Домашними средствами такого не одолеете… К тому же, будучи раздавленным, он издает ужасное зловоние. А величают его ласково, почти нежно – Бобошко! – Он повторил по складам: – Бо-бо-шко, – и нервно рассмеялся. Миша подумал, что у Грачева с головой не все в порядке, и жалость к сестре, которая провела в этой мрачной комнате несколько месяцев, остро отдалась в сердце. В один час потерять все, похоронить близких и попасть в логово этого угрюмого, чудаковатого человека…
Грачев понял безрадостный взгляд, которым обвел комнату Миша.
– Зиночке было здесь хорошо, – сказал он. – Она любила меня. При ней и комната выглядела иначе… Светлее. Вообще, стены, потолки, вещи не занимали ее – у нее был абсолютный слух на людей, удивительная интуиция. Если бы мой мозг допускал существование бога и страшного суда, я бы явился на последнее разбирательство своего личного дела без документов и характеристик, с одной только нашей дружбой… – Он помолчал. – Вы помните меня по школе, Скачко?
Еще бы не помнить! Грачев появился у них в восьмом классе и вскоре стал общим любимцем. А через год его сменил новый учитель, тоже славный, мягкий, пожалуй, немного безвольный. Говорили, что Грачев арестован, но Миша вскоре обнаружил, что это неправда, – Грачев жил неподалеку. У него действительно случились какие-то неприятности, а зимой 1938 года внезапно от паралича сердца умерла жена. Потом Грачев исчез, как исчезают порой люди в больших городах: он жил на прежнем месте, но вместе с тем стал неприметным для окружающих, словно бы невесомым и призрачным.
– Я мог еще три года быть с вами, – сказал Грачев задумчиво. – Три года учил бы Зину, вообще, все могло быть иначе в моей жизни. Да, в отдельной моей, маленькой жизни. А история?… Она бы делала свое жестокое дело, не задумываясь над тем, каково живется мне, преподавателю истории. – Сцепив руки, Грачев обхватил ими колено, нога повисла в воздухе, чуть раскачиваясь. – Человеку трудно отрешиться от ощущения, что он, именно он, он лично стоит в центре мироздания, множество подробностей толкает нас к этой иллюзии. Мы говорим: спереди, сзади, слева, справа, север, юг – и невольно прокладываем все мысленные линии от себя. Затерянные в тесном, довольно ералашном мире, доверху набитом людьми, мы тем не менее говорим: «Меня окружают…», «Вокруг меня…» Знаете, что отучает от этого глупого самодовольства? Быстро отучает, одним ударом… Горе! Внезапное несчастье.
– В лагере этим не болеют, – усмехнулся Скачко, но для него это было маленьким открытием, мыслью, которая объяснила странное состояние в первый же день плена.
Грачев поднялся и, шагнув к двери, за пределы круга, освещенного коптилкой, прислушался. Осторожно повернул ключ в стальном гнезде, неслышно задвинул засов и сел на прежнее место, снова обхватив руками острое колено. В комнате стоял запах карболки и лекарств.
– Теперь и некоторые люди научились так же: щелк – и все закрыто: слух, зрение, сочувствие к ближнему, совесть. – Казалось, Грачев собирается проговорить так всю ночь. – Мещанина и в мирные дни надо преследовать, не давать ему передышки, иначе он приспосабливается решительно ко всему: его декретом не возьмешь! Он великолепно приспосабливается! Мещанин любит, когда о людях говорят вообще, скопом, как о вещах: легче нырнуть, спрятаться.
Скачко резко сел, едва не съехав со скользкой клеенчатой кушетки.
– Что вы все к людям придираетесь? – сказал он, досадливо уставясь в непроницаемое лицо Грачева и ногой нашаривая туфли.
– По-пустому сердитесь. Не на мысли, не на чувства даже, на слова сердитесь.
– Это мудрено для моих мозгов, – сказал Миша. Он не мог отделаться от подозрения, что Грачева гложет какая-то тайная боль. Пропала охота ссориться. – Фашисты у нас отняли все, жизнь хотят отнять, и я не могу, я не хочу думать ни о чем другом… Нужно драться, пока осталось хоть немного сил!
– Это хорошо, что вы так думаете… – Грачев помолчал. – Вы ведь не знаете, что перед войной я успел поработать фельдшером, даже специальные курсы кончил? Да… Жил на старом месте, но это уже была другая жизнь. Муки были, раздумья, большое личное несчастье, но злобы, ненависти в моем сердце не было. Этого никогда не поймут мещане и скоты. Понимаете, Миша, я не за пайком пришел в партию, и если бы хватило сил обежать вокруг всей Земли, если бы можно было снова родиться, я все равно не искал бы для себя другой партии. Когда меня исключили, я просто не поверил, представьте себе – не поверил, потому что идея у меня – вот она, сама жизнь. Это особое состояние – одна из самых поразительных примет нашего времени. За месяц до войны мне вернули партийный билет. Это такое счастье, что вам его по молодости лет и не понять.
Миша вынул из кармана руку, протянул ее к Грачеву и разжал кулак.
– Это значок Зины. Я нашел его наверху…
– Ведь вы забыли меня тогда, – проговорил Грачев, не отрывая взгляда от литого металлического флажка на ладони Скачко. – Забыли? Не вы один, нет, весь класс: поговорили и забыли? – С сурового лица Грачева, изрезанного глубокими вертикальными морщинами, требовательно смотрели темные глаза.
Вы не должны обижаться, – сказал Миша. – У взрослых своя жизнь, у нас была своя.
– Напротив, когда Зиночка сказала, что помнила меня все эти годы, я, признаться, не поверил. Подумал: подлизывается маленькая квартирантка, не хватает мужества сказать мне правду. Но она правда помнила, помнила все до подробностей: похороны жены, пегую клячу, которая была впряжена в телегу, и то, как изменился я, когда стал носить сапоги, а из-под серого пальто виднелся больничный халат, который я всегда забывал снять. Оказывается, она думала, горевала, жалела меня… Это редкая душевная организация, в конечном счете – совесть.
Он помолчал, справляясь с волнением. Молчал и Миша, вспоминая сестру, видя ее такой, какой он сам понимал ее до сих пор, – славной, легкомысленной девушкой, которой, казалось, нет дела до серьезной стороны жизни.
– Я не стану вас больше мучить. Спите, – сказал Грачев. Встав со стула, он легко, по-родственному коснулся плеча Скачко. – Завтра посмотрим, что там можно сделать, в вашей комнате. Здесь вам будет тесно, через несколько дней у меня поселится новый жилец. Мы в больнице мальчишку выходили, сына моих давних знакомых. Был такой профессор Сквирский, специалист по средним векам. Получил место в эшелоне для всей семьи, погрузились и попали под бомбежку. Поезд даже не успел тронуться. Один Павлик уцелел – он за кипятком бегал… Жил бездомный, прятался где-то, заболел сыпняком и к нам попал… Да, – оживился Грачев, – вам, верно, будет это интересно: когда Павлик пришел в себя, он попросил принести оставленный в брюках блокнот. Маленький блокнот, а между листками лежал билет, нетронутый, с ненадорванным контролем билет на матч на двадцать второе июня прошлого года.
– Мы должны были играть с тбилисским «Динамо»! Воспоминания встряхнули Скачко, события минувшего года вдруг пронеслись перед ним, как река в половодье. Проще стало разговаривать с Грачевым. Надо спросить у него о главном – чего, в самом деле, бояться, здесь не лагерь.
– А что на фронте? Правда, что Гитлер в Москве?
– На фронте бои, как и положено фронтам,-строго сказал Грачев. -Если судить по санитарным поездам, тяжелые, даже очень тяжелые для немцев бои. О нас и говорить нечего: все достигается кровью, мужеством, жертвами, -добавил он. -Гитлера в Москве нет и, надеюсь, не будет никогда.
– Спасибо. – Скачко старался разглядеть очертания континентов и стран на карте двух полушарий, которой было замаскировано окно.
– Еще два слова, – взволнованно сказал Грачев. – Я хочу, чтобы вы знали о моей вине. Ваша сестра советовалась со мной, поступать ли ей в институт. Я сказал: да, поступать. – Он говорил громко, отчетливо, словно давал показания суду. -Я думал, это спасет ее от надругательств, даст время осмотреться, я не мог представить себе, что это ловушка, что существуют люди, способные на такую подлость. Этого ведь нельзя представить себе, пока не столкнешься.
– Лучше бы она умерла рядом с отцом!
– Я этого не думаю, Миша. Пусть живет девочка, у жизни много дорог. Но спорить с вами не стану.
Он задул лампу, разделся в темноте и улегся, коротко скрипнув жесткой металлической сеткой.
5
Скачко еще спал, когда ушел на дежурство Грачев.
Проснувшись, Миша нашел на столе кусок хлеба, а на сковородке сохраненный для него остаток картофельной запеканки. Миша ел с удовольствием: это был первый за долгие месяцы завтрак на воле. Потом его потянуло наверх, в разрушенную квартиру.
Саша Знойко едва не налетела на него, со школьным портфелем в руках, служившим ей вместо чемоданчика, в ситцевом платье и резиновых тапочках на полных в щиколотке ногах. Она вся была залита майским солнцем, светлая, с черными шелковистыми бровями и ресницами. Вскрикнув от неожиданности, Саша прикрыла глаза от солнца.
– Миша!…
Лицо ее дрогнуло, широкий подбородок пошел ямками, как у детей перед слезами. Уронив на пол портфель, она бросилась к Скачко. Саша был рослый, в отца. Миша уткнулся веснушчатым носом в ее плечо.
– Вот и вернулся, жив, ничего мне не сделалось…– бормотал он растерянно и понял, что эта встреча для Саши неожиданна – она еще не побывала дома.
Саша сжала его локоть.
– Пойдем к нам, пойдем скорее! У меня теперь своя комната… – И сразу же ее подвижное лицо сделалось озабоченным, губы искривились в какой-то будничной, виноватой гримасе. – Вот – работать пошла. Иначе нельзя, иначе в Германию угонят… Война, Миша…
– Понимаю.
– Шьем белье. Это лучше, чем делать снаряды для них. Он кивнул, и Саша спросила тихо:
– Где ты был все это время?
– Там, – он показал через плечо. – В лагере.
Саша схватила его руку и прижала к груди, будто хотела, чтобы он услышал, как заколотилось ее сердце.
– Нет, не жалей, – твердо сказал он. – Вас жалко. Зину… А себя я не жалею. И ты не жалей, не люблю теперь этого. В лагере отучили…
– Хорошо, не буду! – Губы Саши еще кривились душевной болью и сочувствием, а серые, дымчатые, в темных берегах глаза смеялись. – Я и сама ненавижу плакаться.
Она на миг закрыла глаза, словно стыдясь хлынувшего в них счастья. Тонкая просинь легла от ресниц на побелевшие щеки. Подтянула узел завязанной у подбородка косынки, нахмурилась, потом сдернула косынку и провела рукой по светлым волосам. Чуть рыжеватые, щедро облитые солнцем, они уходили назад, к тугому узлу на затылке, открыв впалые, отцовские виски.
Новая прическа изменила привычный вид Саши. Она делала ее лицо тоньше и словно бы умнее, чем в те времена, когда над этим лбом подрагивали стандартные завитушки. В согласном движении волос к затылку была какая-то строгая, невеселая прямизна. И в то же время вернулось что-то задумчивое и чистое, от самой юной поры, когда на плече у Саши лежала тяжелая коса и она то перебирала ее полными пальцами, то закидывала за спину коротким, резким движением. Теперь это чистое и строгое несло печать времени и горестей, не отделимых от новой жизни. Саша выросла за год, как можно вырасти только в этом возрасте, – тело налилось, потяжелело, ему было тесно в стареньком ситцевом платье.
Скачко с ревнивой грустью оглядел ее, скользнул взглядом по матовой шее, по розовой, пронизанной солнцем мочке уха с красной сквозной отметинкой там, где раньше играла зеленым стеклышком серьга.
– Что, подурнела?
– Нет. Нисколько.
– Ты не хочешь меня обидеть, а я сама знаю. Никогда не была красавицей, а теперь… – Она махнула рукой. – А ты помолодел. Совсем мальчик…
Нельзя сказать, чтобы это понравилось Мише.
– Какое это имеет значение? – сказал он с показным равнодушием, но подобрал ногу в лагерном ботинке.
– Ты совсем перестал смеяться? – спросила Саша.
– В лагере мы смеялись. Там, если не смеяться, – все, конец.
– А я уже больше не хохотушка! – сказала Саша, но тут же рассмеялась, схватила руками голову Скачко и поцеловала его щеку, впалую, темную, потом шрам, рассекший губу. Она заметила приоткрытую дверь комнаты Грачева. – Ты у фельдшера ночевал?
Саша подхватила с пола портфель и Потащила Скачко в комнату. Шла широким, неожиданно легким шагом, чуть привставая на носок.
Кровать Грачева стояла у стены, заправленная по-солдатски строго, такая же суровая, как ее хозяин.
– Боже мой!-сказала Саша, садясь на диван и поглаживая ладонью смятую подушку. – Ты спал здесь, а я не знала, ничего не почувствовала, не прилетела к тебе.
Она ткнулась лицом в подушку, глубоко вздохнула, будто старалась вобрать в себя его запах, потом выпрямилась и посмотрела на Мишу нежным, затуманенным взглядом.
– Ты разлюбил меня, Миша?!
Он не выдержал ее тревожного, ищущего взгляда. Опустил глаза к ее ногам в нечастых волосках, таких же темных, как ресницы, к круглым, полным коленям под цветастым ситцем. Внезапная свинцовая мысль удержала его на месте. Как он не подумал об этом ночью, ворочаясь под пропахшим карболкой пальто Грачева: ведь на этом диване, свернувшись калачиком, спала Зина, сложив ладошки и сунув их меж худых, цыплячьих коленок… Спала,: вздрагивая по обыкновению во сне и чуть слышно посапывая, а просыпаясь, видела суровый, темный лик Грачева.
– Подойди же ко мне, – попросила Саша.
Она подвинулась к изголовью кушетки, освобождая место рядом с собой. Миша сел и нерешительно взял ее руку.
– Здесь сестренка жила, – сказал он. – Даже представить себе нельзя, что с ней…
– Трудная жизнь. Но жить надо. Разве мы виноваты, что так случилось?
– Виноваты! – ответил он резко. – Не ты, конечно, и не Зина, а мы.
– Мужчины? – Да…
– Неправда! В прошлом году я была на пристани, когда вели на расстрел матросов. Их скрутили колючей проволокой туго, до кости, как неживых, и вели, толкая в спину штыками… А они шли и пели… Я комсомолка, а вот не знаю, смогла бы я так, Миша? А ты?
Он промолчал, но в его сузившихся зеленоватых глазах метнулось такое бешенство, что Саша поспешно сказала:
– Ты смог бы! Это я так спросила,…
В парадном послышались громкие шаги, немецкая речь. Саша испуганно бросилась к двери и привалилась к ней плечом.
– Немцы… За тобой?
– Зачем я им, они только вчера нас выпустили, – и добавил, чтобы успокоить Сашу: – Пятерых футболистов. Думают, мы играть будем.
Резкий стук заставил ее отпрянуть от Миши. Дверь открылась, на пороге стояли старший лейтенант-эсэсовец с красивым напряженным лицом в редких, но глубоких оспинках, пожилой солдат и Бобошко.
– Он, он, пан обер-лейтенант! – обрадованно восклицал Бобошко. Миша поднялся с кушетки, однако не так быстро, как этого хотелось бы офицеру, который уже успел окинуть взглядом комнату, оценить привлекательность молодой женщины и многое другое, что даже не пришло бы в голову человеку без известного опыта. Он отметил, что комната не имеет другого выхода, что окно заперто двойными рамами и между ними лежит пыльная, старая вата, что парень, за которым он пришел, безоружен, но держится гораздо спокойнее, чем полагалось бы в его положении. И так как парень встал слишком медленно, без должного почтения к офицеру, Хейнц для острастки ударил его по лицу.
– О-о-о! – удовлетворенно сказал Бобошко.
Сволочи! В воскресный, господний день нет от вас покоя, – беззлобно процедил сквозь зубы Хейнц на чистейшем берлинском диалекте.
– Я буду жаловаться, – сказал Скачко, – вы не имеете права. Он протянул обер-лейтенанту пропуск.
Хейнц взглянул на документ. Обыкновенный лагерный пропуск с направлением по месту жительства. Никто не запрещал убивать людей с такими пропусками.
Это понимал и Скачко и поспешил все объяснить. Он футболист, и никто не смеет его трогать. Таково распоряжение самого коменданта города. Полковник Хельтринг лично напутствовал их, Штейнмардер тоже, а герр Цобель поручился за то, что с их головы не упадет ни один волос…
Уверенная речь оборванца озадачила Хейнца. Краем уха он слыхал о футбольной затее, знал Хельтринга и даже этого шута горохового – Цобеля.
– Gut, – сказал Хейнц мрачно и приказал солдату: – Bergmann! Bring ihn auf die Kommandatur, die Trottel dort werden sich schon auskennen…[12]12
Хорошо. Веди его в комендатуру, Бергман, там эти кретины разберутся (нем.)
[Закрыть]
Скачко увели. Он не успел прихватить кепку и шел по улице бритоголовый, привычно заведя руки за спину.
Хейнц задержался в комнате. Красивая девка задевала его и своим испугом, и сочувствием к этому заморышу, своей здоровой плотью, перед которой был бессилен он, Клаус Хейнц, по-сволочному раненный в Польше и прозванный из-за ранения «холостым патроном».
Он двинулся было к Саше, но передумал, сделал похабный жест и издал диковинный трубный звук, один из тех мастерских звуков, за которые Хейнц был удостоен и второго прозвища – «трубадур». Проделав все это, Хейнц хлопнул дверью.
6
Неудачи преследовали Соколовского. Утром он ушел из подвала тети Паши в надежде отыскать кого-нибудь на одной из двух явок, которые все месяцы плена удерживал в памяти.
Он был в темном костюме покойного дворника, в его же синей сатиновой косоворотке, подпоясанной витым шнуром. Обувь дворника не пришлась большеногому Соколовскому, тетя Паша раздобыла старые сандалии, и, срезав в носке сандалий верх, он кое-как надел их.
На месте дома, где должна была находиться одна из явок, Соколовский увидел поросшие молодой крапивой руины.
По второму адресу он не нашел нужного человека. Двухэтажный деревянный домик стоял нетронутый. Никто из жильцов не знал, куда исчез слесарь Глушенко. Люди говорили разное: не то заболел сыпным тифом и его увезли в больницу, не то ушел к брату в деревню, не то попал в облаву.
Соколовский побрел к центру вдоль нескончаемой серой ограды ипподрома, по улицам, круто сбегавшим вниз. Редкие трамваи, словно случайно вырвавшиеся из депо, мчались с грохотом и звоном.
В Заречье ему было бы легче найти знакомых, там, в железнодорожном поселке, он знал почти всех. Правда, там и его знали, и все же он решился бы, рискнул, но путь в Заречье отрезала река. Его не пропустят на левый берег по железнодорожному мосту, а пешеходный разрушен – Соколовский узнал это от пленных, которых возили к реке на работы.
В лагере скоро возникла подпольная группа, и неделю назад Соколовскому, словно в предчувствии перемен, удалось нащупать связи с ней, но он еще мало что знал, с ним еще осторожничали, он только чувствовал, что у лагерных есть сообщение и с городом. Вчера их выпустили так неожиданно, что лагерные связи сразу оборвались.
Тревожило и другое: за ними будут следить. Не стали бы немцы за здорово живешь выпускать их из-за колючей проволоки и ждать от них благодарной покорности. Сегодня, выйдя от тети Паши, шагая по затененным каштанами и липами тротуарам, вдоль палисадников и домишек, на которые легла легкая, кружевная тень акаций, Соколовский осторожно оглядывался: не идет ли кто за ним?… Никого не было.
Завтра в комендатуре придется заявить свои адреса – это облегчит слежку немцам или тем, кому она будет поручена. Нужного человека необходимо найти сегодня, непременно сегодня, когда за спиной чисто, тишина полупустынных, потерявших былую живость и энергию улиц.
Погруженный в невеселые мысли, он вышел к одному из непредвиденных, настороженных, словно угнетенных ощущением своей запретное™ уличных базарчиков. Они возникали в это лихолетие на тихих перекрестках, на небольших площадях и в проходных дворах и мгновенно исчезали при первом подозрительном крике, свистке или близком выстреле.
Соколовский хотел обойти базарчик стороной, но его остановил пронзительный крик. Сутулый старик с грязно-серыми патлами, падавшими на шерстяной шарф, кричал, вцепившись сухонькой рукой в чей-то подол:
– А-а-а! Комиссарское отродье!… Я ее узнал, господа!
Сидя на складном низеньком стуле, он свободной рукой помахивал над двумя пирамидками лука, будто отгонял мух, и силился подняться на ноги.
«Комиссарское отродье» стояло помертвев. Соколовский увидел смуглое лицо с крупной, будто приклеенной к щеке коричневой родинкой, открытый в испуге рот, темный пушок над верхней губой.
– Что вы? Зачем? – бормотала девушка, озираясь и несмело пытаясь освободить подол платья из стариковских скрюченных пальцев.-Вы обознались… Вы не могли меня знать… я… я… приезжая, – неумело солгала она.
Старик наконец поднялся, зажав подол в подагрическом кулачке и задирая его вверх. Слезящиеся глаза смотрели злобно, землистое лицо пошло багровыми пятнами волнения и торжества.
– Она! – кричал он, разевая беззубый рот. – Зовите полицию! Никто не спешил на помощь старику. Глаза большинства с сочувствием обратились к девушке, к ее побледневшему лицу и тонкой фигуре в закрытом шерстяном платье, задранном выше колен. Иные малодушно отводили взгляд и уходили от неспокойного места.
Оглянувшись по сторонам, Соколовский подошел к старику и спросил с начальственной строгостью:
– Так. Что у тебя, торгаш? Чего людей баламутишь?
– Вот!– обрадовался старик. – Поймал! Я ее лично знаю, лично! Она при Советах детей насильно в школы сгоняла, по квартирам ходила. Иконы реквизировала!… -Он наклонился и неожиданно ловким движением, не потеряв ни одной луковицы, сгреб концы разостланной на тротуаре холстинки. – Готов пойти с вами, засвидетельствовать…
– Сиди, коммерции советник!-грубо прикрикнул Соколовский. – Без тебя управимся. – Он угрюмо оглядел девушку и подтолкнул ее в плечо. – Ну, пошла!
Старик все еще держался за ее подол.
– Вцепился, охальник! – Соколовский подмигнул людям и с внезапно прорвавшейся яростью ударил по сухой стариковской руке.
– А-а-а! – Старик приложил ушибленную руку ко рту. – Господи, за что он меня?…
Соколовский погрозил ему кулаком.
– Спекулянт! Поговори у меня!
Старик гордо сложил руки на груди и, готовый ко всему, с бесстрашным отчаянием смотрел в спину удалявшемуся Соколовскому.
– Власть! – презрительно шипел он, впрочем не слишком громко. – Холоп, хам! Из хама не будет пана!…
Соколовский повел девушку. Бормоча проклятия, старик смотрел вслед безоружному, диковинному полицаю, у которого из-под брюк виднелись голые пальцы. Все смешалось в этом мире, до конца его дней старику уже ничего не понять.
Изрядно отойдя от перекрестка, Соколовский спросил:
– Так ли мы идем? Сообразите что-нибудь сами.
Девушка замедлила шаг и обернулась: конвоир не вызывал у нее доверия. Она презрительно сжала губы и молча побрела вперед.
Так они прошли еще шагов сто по кривой улочке. Теперь базарчик наверняка уже скрыт от них домами. Соколовский оглянулся: ничего, кроме облупившихся фасадов и выложенного кирпичом щербатого тротуара.
– Сверните налево в переулок, – сказал он. Девушка недоуменно посмотрела в суровое лицо.
– Живее! – приказал Соколовский и сжал ее локоть. – Идите!
Она вырвала руку. Зачем сворачивать в безлюдный переулок – комендатура в другой стороне, дорога туда слишком хорошо известна жителям.
– Не делайте глупостей, – шепнул Соколовский. – Идите! Он подтолкнул ее в переулок и увлек в первую же подворотню.
– Проскочили! – Привалясь плечом к кирпичной стене, он утирал внезапно заливший лицо пот. – Сердце у меня колотится, пожалуй, похлеще вашего…
Девушка подозрительно оглядела его всего, от стриженой высоколобой головы до чужих, наспех приспособленных сандалий.
– Я ведь в этой роли впервые: из подконвойных в конвоиры! А вы боитесь меня! Ну конечно, боитесь. – Он улыбнулся, сдвигая голодные морщины в стороны. – Меня еще никто никогда не боялся, пожалуй, кроме немцев в лагере. Есть у них такая диковинная болезнь: боятся и в страхе убивают…
Она подумала, что, пожалуй, он и правда из лагеря. Недавно его остригли, на худом лице налет барачной серости. Но, может, его в лагере и обработали? Дали шанс выжить и выслужиться? Из таких, должно быть, выходят самые подлые… Что-то жесткое, непреклонное виделось ей в его крупном, выпирающем подбородке. Умные глаза смотрели устало, с сочувствием, но и глаза могут лгать так же, как лгут слова.
– Ладно уж, чего смотреть на меня. Пожмите мне напоследок руку, товарищ, и прощайте.
Она протянула ему руку и сказала растерянно:
– Луковицу у него взяла, а деньги не заплатила… не успела.
– Его пришибить надо бы! Насмерть! – Соколовский отпустил ее руку. – Идите, а я здесь задержусь, чтобы у вас на душе было поспокойнее, а то решите, что я следом иду. Ну-ну, дело взрослое, серьезное, – отверг он ее протестующий жест. – Идите!
Девушка ушла. Он прислушивался к затихающему стуку каблуков, потом двинулся в глубь двора. Городской старожил, он верно рассчитал, что этот двор, как и другие дворы этой стороны улицы, выведет его к обрывистому склону, с которого откроются мелеющая река и распластанное на белых дюнах Заречье.
Удача окрылила Соколовского, и он решил рискнуть. Спустился крутыми тропами в прибрежные заросли ивняка и после долгих поисков нашел рыбацкую лодку с одним веслом, изрядно рваную, задубевшую «хватку» – небольшую квадратную сеть с тонкой крестовиной на шесте. Кое-где к ячеям «хватки» прилипли крохотные, иссохшие, как шелуха, мальки. Лодку выволокли на берег далеко еще в половодье, теперь она сидела на земле, словно плыла по зеленой траве, закрытая ее метелками по самые борта.
Соколовский сдвинул плоскодонку к воде и поплыл, подгребая веслом, чтобы не очень сносило, – время от времени он опускал рваную снасть в воду.
Берега не охранялись. Фронт откатился далеко на восток. Ниже по течению на мосту часовые следили за рекой, но на одинокого рыбака, лениво запускающего в воду снасть, не обращали внимания.
Река струилась под чистым небом в солнечном чекане, словно ктото раскидал по ней золотистую кожуру маленьких южных дынь. Поднимаясь из воды, сеть рассыпала сотни алмазных капель. Чаще она выходила из воды порожняя, только мелкие ячеи были затянуты водяной пленкой, которая лопалась, роняя на воду новую капель. Но случалось, в провисающей «хватке» подпрыгивали плотвичка или красноперый опрометчивый окунь, и Соколовский вытряхивал их на дно лодки.
Река была непривычно тихая, печальная, в странном запустении, с разбитыми бакенами и перевернутой на мели, изуродованной взрывом ржавой баржой. Прежде река была как людный проспект: вверх и вниз проплывали большие пароходы, басовито гудя под пролетами мостов, шныряли катера, речные трамваи, битком набитые людьми, ползли наливные баржи, буксиры, грузовые суда, озоруя, спешили на даровую расходившуюся волну гребные шлюпки, пенили воду глиссеры и моторки любителей, и в любое время, от рассвета до темноты, были людны пляжи Заречья. Теперь река погрузилась в сон, и только тихий, как дыхание, всплеск волны напоминал о том, что она жива.
Одолев реку, Соколовский вытащил лодку на песчаный берег, собрал рыбу в «хватку», отвязав сетку от крестовины. Если спросят, он скажет, что идет в поселок менять рыбу на соль или на махорку.
У железнодорожных путей он остановился. Далеко, возле зданий депо и товарной станции, маячили часовые. По ближним рельсам с пронзительным прерывистым криком пятился маневровый паровоз. Голоса дороги сызмальства знакомы Соколовскому: этого рабочего языка не переменят и немцы – они будут рядом, каждый с автоматом, с настороженным и неверящим взглядом прищуренных глаз, а рабочий человек на паровозе не переменит ни шага, ни голоса, словно немцам нет доступа в этот мир.
Соколовский поджидал паровоз с тремя вагонами с давно забытым блаженным чувством, отойдя в негустую тень молодых сосен.
В окошке мелькнуло знакомое усатое лицо.
Может быть, он обознался?
Соколовский подошел к рельсам. Скоро паровоз, уже без вагонов, снова приблизился, он едва полз; кажется, и машинист хотел получше разглядеть Соколовского.
Дзюба!
Машинист Дзюба. Соколовский с детства помнит его у паровозного окошка, круглолицего, с приспущенным левым веком, с ветошью в замасленных руках.
Шумно выпустив струю пара, паровоз остановился. Соколовский напряженно размышлял, как быть, как вернее поступить, чтобы внезапная встреча не обернулась бедой. К добру ли он встретил Дзюбу? Неужели и другие машинисты – а он знал их наперечет – остались на прежних местах и работают на немцев?
Дзюба – домовитый, запасливый человек, из крепких зареченских хозяев. Как он теперь? С кем?
Выбора уже не было – машинист с интересом посматривал на Соколовского, ощупывая его быстрым, приметливым и хитрым взглядом.
– Здравствуйте, Дзюба.
– Здоров, инженер, – ответил машинист грубовато, не выразив ни удивления, ни особой приветливости. – Рыбаком никак заделался?
Соколовский пожал плечами. Из-за спины Дзюбы выглянул чумазый незнакомый Соколовскому помощник.
– Батько где? – спросил Дзюба.
Соколовский показал рукой на восток молча и неопределенно, не выразив ни радости, ни осуждения.
– Дела, – сказал машинист. – Дела твои, господи! Старики бегут, на чем же земля держится… Ты куда с рыбой?
– Мне поговорить надо.
– Давай ко мне, – сказал Дзюба. – Тут сподручнее, и немчура не видит.
Они забрались с Соколовским на тендер. Устроились, расстелив на антраците старые рогожи.