355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Борщаговский » Тревожные облака » Текст книги (страница 7)
Тревожные облака
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 22:58

Текст книги "Тревожные облака"


Автор книги: Александр Борщаговский


Жанр:

   

Спорт


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Смущенный, Скачко не двигался, стоял послушно, не отнимая руки, чувствуя на себе острый взгляд Соколовского.

– Клянусь, я буду его всегда любить! – теперь Саша говорила громко и отчетливо, будто от того, что происходило здесь, зависит будущее ее и Миши, сама их жизнь. – Он мой муж, мой единственный.

Она умолкла, с внезапной строгостью свела темные брови, посмотрела в глаза Мише и, сжав его руку, молча попросила – не попросила, потребовала ответа. И Мише, который только что недоумевал и тушевался, которого тревожила мысль, что в душе Соколовский смеется над ним, передалось ее волнение.

– И я клянусь, – сказал он глухо. – Клянусь всегда любить тебя. И клянусь ненавидеть фашистов!

Саша была счастлива. Все удалось, все вышло хорошо. Миша не стал упрямиться, никто им не мешал, ветер в развалинах напрасно старался шевельнуть влажные, прилепившиеся к половицам листки старых бумаг.

Еще днем она уговорила Полину пойти с ними сюда, а Миша на удачу пришел с Соколовским, и все получилось как у людей, как полагалось – у них два свидетеля, совсем как в довоенные времена.

Она благодарно помахала рукой Соколовскому и Полине:

– Ну-у! Крикните же кто-нибудь «горько»!

И, не дожидаясь, пока Соколовский прогудит на басах «горько», она поцеловала мужа.


12

К инженеру Рязанцеву отправились вдвоем – Соколовский и Скачко. Дугин отказался. Узнав, что инженер жив-здоров, как-то устраивается в новой жизни, он обозлился:

– Не хочу никого уговаривать! Человек пересиживает, хитрит, чего на него рассчитывать: не пойду на посмешище.

Команда все еще неполная. Дугин, Соколовский, Скачко, Павлик, Кирилл, Архипов, Григорий, Лемешко, Фокин и Седой. Десять человек, включая и Павлика. Одиннадцатый Савчук, но от него решили избавиться.

На запасных, освобожденных по просьбе Кондратенко, рассчитывать нечего. Три дня сряду они являлись на стадион, но лучше бы им и не приходить, не попадаться на глаза Савчуку. Вчера Соколовский решил сказать им об этом, напрасно прождал их; к вечеру ему стало известно, что все четверо ушли и больше на стадионе не появятся. Еще через два дня Соколовский не без тайного злорадства, но по виду сердясь и даже негодуя, объявил Цобелю, что запасные исчезли, чего доброго сбежали. Месяц назад в лагере исчезновение четырех пленных дорого обошлось бы всем, теперь их уже защищал будущий матч, игра, от которой немцы ни за что не откажутся. Она им зачем-то нужна, так нужна, что они потерпят с местью до лучшего времени.

Так, еще не начавшись, еще до первого судейского свистка, будущий матч обретал непредвиденную силу и влияние.

Если ничего не изменится и матч состоится, Рязанцев будет необходим команде. Соколовский охотно уступил бы ему место центрального нападающего; к тому же Рязанцев превосходный тренер, он помог бы сладить команду.

Соколовский потащил с собой Скачко не без умысла. Миша – один из любимых учеников Рязанцева, тогда как Соколовский играл в соперничающих командах. Даже прозвище – Медвежонок – оказывается, дал Скачко Рязанцев. Когда Миша впервые попал к нему, парень был толстоват, но неутомимо бегал с мячом, быстро продвигался по краю, и после второй тренировки Рязанцев, похлопав его по плечу, сказал:

– Ну, Миша-медвежонок, из тебя выйдет толк!

А осенью болельщики города уже не называли Скачко иначе, как Медвежонок. «Давай! Давай, Медвежонок! Жми, косолапый!» – неслось над стадионом, когда Скачко стремительно шел по краю с мячом, переигрывая и опережая защиту противника.

Дом, в котором до войны жил Рязанцев, разрушен, но люди теперь научились читать каменную летопись войны: на уцелевшей части стены, над чугунной лестницей, они отыскали надпись: «Рязанцев, Луговая, 17».

Ветхий деревянный дом с мезонином притаился в глубине не потревоженного войной сада. Белый цвет вишен уже опал, отцвели и яблони, но исполинская, в два ствола, груша стояла в бело-розовой пене, как корвет под косыми парусами, тронутыми зарей. Соколовский и Скачко замедлили шаг, вдыхая тонкий аромат, более нежный, чем запах любого летнего цветка.

Жизнь шла своим чередом: порывы ветра сбивали цвет, лепестки чутко ложились на землю, будто выбирая место, воздух тяжелел от гудения пчел. Парни остановились. Оба подумали о лагере, о ржавой колючей проволоке, о товарищах, посмотрели друг на друга и двинулись к дому.

Семья инженера жила в мезонине, где Рязанцев мог стоять выпрямившись только на середине комнаты. Дощатая, оклеенная обоями перегородка делила помещение на небольшую переднюю и жилую комнату.

Вся семья была в сборе: Рязанцев, его жена и двое сыновей-подростков десяти-двенадцати лет, плоскощеких, в отца, со стрижеными, шишкастыми головами.

Хозяин узнал и Мишу, и Соколовского, но не выказал радости или оживления, будто предчувствовал, что эта встреча не сулит всем троим ничего хорошего.

– Поговорить хотели бы с вами, Виктор Евгеньевич, – сказал Соколовский, поздоровавшись.

– Валюта!

Одного только слова, произнесенного нежно и настойчиво, было достаточно, чтобы жена Рязанцева и сыновья немедленно поднялись.

– Зачем же? У нас никаких секретов.

– Так лучше, – сухо заметил Рязанцев.

В передней все сразу замолкло. Мальчики наперегонки спустились по лестнице, и вскоре Соколовский увидел их в саду. Жены не было слышно – вероятно, притихла за перегородкой.

– Надеюсь, что вы правильно поймете нас, меня и Мишу… – проговорил Соколовский.

– Простите, – перебил его Рязанцев. – Где вы теперь служите?

Рязанцев рано стал терять волосы, и теперь лысина достигла макушки, удлиняя и без, того вытянутое лицо. Густые нависающие брови словно делили его пополам.

– Вы хотите спросить, кому служим?

Он в упор смотрел на Рязанцева, но тот равнодушно пожал острыми, чуть поднятыми плечами. Он был в старенькой, линялой ковбойке.

– Это меня не касается, – заметил инженер. – Я беспартийный, в партию не зван…

«Боится», – подумал Соколовский. И хотя настороженность Рязанцева была вполне объяснима, глухая неприязнь подымалась в груди Соколовского.

– Ну, а вы кому служите, позвольте спросить? – Соколовский намеренно повторил интонацию Рязанцева.

Инженер промолчал, только брови над серыми, окруженными синевой глазами поднялись и сразу же опустились. Соколовский смотрел на него с вызовом, мелькнула мысль, что Дугин прав – нечего было сюда соваться. Откуда у этого типа манеры старого, церемонного интеллигента, все эти «не зван» и прочее? На кушетке Соколовский заметил книгу «Теория корабля» с вложенными в нее мелко исписанными листами. Вот как: читает! Трудится! Поспевает за прогрессом! Немцы техническая нация, нужно быть на уровне, не отстать. Иначе кормить перестанут…

Хозяин усмехнулся, перехватив взгляд Соколовского.

– Думаете, позовут? – спросил Соколовский, кивнув на книгу.

– Кто знает, кто знает, – Рязанцев не давался, ускользал. – Время смутное, а я без дела не привык. – Он прикоснулся быстрой рукой ко лбу. – Эта штука тоже требует пищи и упражнений, как желудок, руки и ноги.

Снова томительная пауза.

– Да, так я все болтаю, а вы хотели сказать мне что-то важное.

Пришлось говорить начистоту – другого выхода не было. Рязанцев внимательно слушал, не мешая ни словом, ни недоверчивым или ироническим взглядом. Комната Рязанцевых выглядела убого, одежда и вид ее хозяев свидетельствовали о настоящей нужде. Но злость не проходила. Холодно, отрывисто Соколовский выкладывал все: о лагере, о неожиданной затее немцев, о возможном матче. Рязанцев только раз перебил гостя, спохватившись, что все стоят, усадил их, а сам отошел к окну и задумчиво смотрел в сад, на сыновей, строивших под запоздало цветущей старой грушей шалаш из прошлогодних стеблей подсолнечника.

– Сыграли бы разок, Виктор Евгеньевич, – попросил Скачко. Ему невмоготу сделалось отчуждение двух людей, к которым он был душевно привязан.

– Стар я, Миша. Вон какие у меня сыновья выросли.

– Один только раз, Виктор Евгеньевич! Ведь и мы больше играть не будем. Набьем им и уйдем! Мы еще встретимся с ними, только не на футболе. Помогите нам… – еще раз попросил он.

Миша волновался, шрам, рассекавший губы, еще больше побелел, Рязанцев, всматриваясь в его возмужавшее лицо, будто заново знакомился с парнем.

За перегородкой с грохотом упала кастрюля. И снова тишина, как будто некому ее поднять. Рязанцев понимающе улыбнулся.

– Вот и жена против. Валюта! – окликнул он. Никто не ответил.

– Набьете и уйдете! – Улыбка прибавила его лицу доброты, но была она печальная и снисходительная. – Хорошо, если набьете, но никто не поручится за это, Миша. Мы ведь тешили себя, что и вообще набьем, только сунься, а ведь не получилось… Не получилось пока. Фронт далеко. Вы уйдете, а я ведь останусь, останусь, – повторил он твердо, будто с вызовом, – с семьей останусь при любых обстоятельствах. – Он столкнулся с недобрым взглядом Соколовского и круто поменял разговор: – От меня теперь какой прок. Стар. Немощен. – Рязанцев действительно казался старше своих тридцати шести лет: к тому же у него не хватало четырех передних зубов. – Я ведь еще в сороковом бросил играть.

Это они знали. Мало ли бывало случаев, когда футболист бросал, а потом возвращался.

– Тут особое дело… – начал Миша. – Одна игра, только одна, но такой еще не бывало.

– Ищите молодых, – посоветовал Рязанцев.

– Хотелось бы с вами сыграть, – сказал Соколовский. – Мы бы вас центральным нападающим поставили. На любую позицию. И глаз ваш, тренерский глаз, нам нужен.

Инженер замахал руками: самопожертвование Соколовского не тронуло его.

– Центральный нападающий! Честь! Честь! Но у меня дыхания не хватит. Об этом и думать нечего.

– Сами выберете место, – домогался Скачко. – Мы на все согласны, Виктор Евгеньевич.

– Кончится война, – проговорил Рязанцев, снова повернувшись к окну, – сыновья будут играть. Они как раз подрастут.

– По-вашему, век воевать будем? – поразился Соколовский. Рязанцев пристально вгляделся в него.

– Долго. – В его глазах вспыхнул странный огонь, появилась пугающая одержимость. – Я подсчитал – пять-шесть лет будем воевать. Конечно, могут быть ошибки в ту или другую сторону, может появиться новое оружие, почти наверняка появится. Но все равно – пройдут годы.

– Что вы! – воскликнул Скачко, которому по молодости дороги жизни казались куда более простыми и короткими.

– Я взял линию фронта, грубо, по атласу. Взял примерную насыщенность войсками и техникой, минимальную, исходя из требований современной войны. – Он говорил серьезно, без враждебности или высокомерия. – Получились неслыханные цифры! Нужны годы, чтобы перемолоть, превратить в лом такое количество машинного металла, и, пока это не случится, будут воевать. У немцев хорошие инженеры, первоклассная промышленность – не станете же вы с этим спорить?

На память вдруг пришло, что и Крыга при первой их встрече, на тендере, связал судьбы и сроки войны с металлом. Он ведь так и сказал: много металла надо нашим, чтобы немца остановить. Но эта мысль Крыги почему-то не раздражала, не задела, не показалась равнодушной, а ученые выкладки Рязанцева бесили. Справедливо ли это? Соколовский ощущал, как неодолимо поднимается в нем вражда к хозяину дома, и, встав со стула, сказал:

– Нет, спорить не будем. Зачем? – Он повернулся к Скачко. – Пошли, Миша.

Рязанцев не удерживал их, только сказал на прощание, показав рукой за окно:

– Если бы не война, через год Юра стал бы комсомольцем.

В передней жены Рязанцева не оказалось. Они встретили ее у калитки, полную какой-то тревожной решимости. Она пропустила их на тротуар, неспокойно оглянулась на окно мезонина и сказала:

– Не сердитесь на него, ради бога.

Голос Рязанцевой звучал так молодо, певуче, что, несмотря на обиду и ожесточение, они вгляделись в ее усталое, с неясными, стертыми чертами лицо. Наверху она показалась им немолодой – бросались в глаза запавшие шеки, смуглые, с разлитой под кожей бледностью, весь ее затрапезный вид. А теперь, под ярким солнцем, стояла тонкая в талии, совсем молодая, измученная жизнью женщина с умным, понимающим взглядом калмыцких глаз.

– Я провожу вас немного.

Несколько секунд шли молча. Валентина Рязанцева остановилась там, где густо разросшиеся кусты желтой акации надежно скрыли их от дома. Она тронула тонкими пальцами рукав Соколовского и сказала подавленно:

– Ради всего святого, ради мальчиков, умоляю вас, не просите его играть… Он тяжело болен, это не отговорка, а правда, он болен, но все равно ему было очень трудно отказать вам. Я слушала и все поняла…

Соколовский испытующе, все еще не до конца веря, смотрел ей в глаза.

– У Виктора туберкулез. Мы зиму в подвале прожили. Одеяла примерзали к стенам. И голод, постоянный голод… Виктор все отдает мальчикам, я не в силах уследить.

Слова давались ей с трудом; превозмогая робость и стеснение, она произносила их во имя более важной, владевшей ею мысли.

Скачко поспешил сказать:

– Вы извините, мы думали, как лучше.

– Никогда больше не зовите его! – обрадовалась Рязанцева. – Вы даже представить не можете, как ему хотелось бы согласиться, быть с вами, вообще жить. – Она сложила руки на плоской, мальчишеской груди. – Я так боюсь его потерять! У меня больше ничего нет в жизни: мальчики и он.

Было жаль ее, но холодность не уходила из сердца. Верно, они живут впроголодь, Рязанцев не хочет идти на поклон к немцам, кажется, и это правда, но если каждый будет жить только ради своих детей или жены (они ведь у всех единственные!), кто же тогда покончит с рабством, с врагами на их земле? Соколовский вдруг пугающе-отчетливо представил себе, что и его жена со стариками и с Леночкой в городе, ждут его и тоже голодают… Неужели он забыл бы о самом смысле жизни ради спокойного существования? «Никогда!» – решил Соколовский, и ему стало легче смотреть в карие, с оливковыми белками глаза Рязанцевой.

– Не пойму только: чего вы от нас хотите? – обронил он недружелюбно.

– Не сердитесь на него. Не думайте о Викторе плохо.

– Вы что же думаете: перед вами два сытых счастливчика! Так, что ли?

– Я все слышала, – сказала Рязанцева виновато. – Вас мучили в лагере, вы страдали. Но есть люди сильные или свободные, – она с надеждой посмотрела на Мишу, которого знала мальчишкой и который мало походил на человека, обремененного семьей, – а есть слабые…

– Слабые и выживут! Отсидятся! – перебил ее Соколовский. Он сердился оттого, что против его желания в нем побеждало чувство жалости к Рязанцевой. – Еще и мозги тренируют на всякий случай. Война для них вроде досадной вынужденной паузы. Рязанцев, – сказал он жестко, хотя собирался сказать «ваш муж», – так и говорит: «будут воевать». Вдумайтесь: бу-дут! Они будут, кто-то будет. А он будто на Марсе обитает.

По мере того как он закипал, выражение лица Рязанцевой менялрсь – в нем уже не оставалось ничего просительного, никакой растерянности. В темных калмыцких глазах загорелся упрямый огонек, скулы будто отвердели и обострились.

– Когда он впервые сел за книги при коптилке, я сама удивилась, – сказала она с достоинством. – Виктор объяснил мне: «Настоящие люди когда-то и в тюрьмах учились, в ссылке, в одиночных камерах Шлиссельбурга. Оккупация не может убить моей мысли и моих надежд. Когда придут наши, я буду больше знать, больше уметь, я буду нужен людям и стране». Не верите? – спросила она с просыпающимся презрительным сожалением.

Миша неловко повел плечами, а Соколовский грубо отрезал:

– Нет! Не верю!

Рязанцева повернулась и пошла к дому. Он крикнул ей вдогонку:

– Мужчина не должен ждать, пока придут наши: если, все будут ждать, они никогда не придут!

Рязанцева еще раз обернулась.

– А если он болен?

– Все_ равно, – жестоко сказал Соколовский. – Никому не обещана вечная жизнь. Вы бы разок посмотрели, во что ценят нашу жизнь в лагере. Эх! – досадливо оборвал он себя. – Лучше умереть по-людски.

Она уходила не оборачиваясь, странно опустив плечи, несвободным, мелким шагом.

– Ладно тебе, – огорчился Скачко. – Угомонись.

– А-а-а! Мелочи жизни, ничего за душой, а важничают, хотят, чтоб их еще и жалели.


13

Хотя Седой и явился поначалу вместе с Савчуком, хоть он и был, судя по всему, человеком испуганным и робким, он сумел как-то мягко и необъяснимо отделиться от Савчука. Достиг он этого не услужливостью, а молчаливым трудолюбием на тренировках, чистой и непритворной грустью своего потревоженного взгляда, откровенными и бесхитростными ответами на вопросы.

На второй день после знакомства в комендатуре он появился на стадионе тихий и неуверенный, будто понимал, что слова Цобеля о нем мало что значили и футболисты сами должны решать, брать его в команду или не брать. Он словно начинал с нуля, явился просителем, которого и помнить-то ни для кого не обязательно.

Пришел он, кстати, не один, будто робея одиночества, а с коренастым пареньком со звучной фамилией Таратута.

Соколовский сделал вид, что не узнал Седого. Спросил натянуто:

– Кто прислал? Седой помалкивал.

– Никто, – ответил Таратута. – Узнали, пришли.

– Дезертиры?

Вопрос был двусмысленный и неопределенный. Дезертиры откуда? От чьего лица задает он вопрос? Тут все дело было в первом душевном движении, оно-то и интересовало Соколовского, который шнуровал в эту минуту бутсу и искоса наблюдал за парнями.

– Ну, ты! – вскипел Таратута. – Поди, знаешь, куда! – Он готов был повернуться и уйти.

– Ладно, обидчивый, – Соколовский топнул обутой ногой и несколько раз подпрыгнул, разминаясь. – Тебе сколько лет?

– Семнадцать.

Выглядел он старше – из-за упрямого наклона головы и сердитого взгляда маленьких, колючих глаз. Над верхней губой темнели кисточками ни разу еще не бритые усики.

– Ясно, – проговорил Соколовский и обратился к Седому: – А вы кто такой? Мы, кажется, виделись с вами? Если мне память не изменяет.

Седой оценил это недружелюбное отстранение: они только вчера познакомились, а его пепельную шевелюру так сразу не забудешь – не так уж много на свете седовласых футболистов.

– Студент, – сказал Седой.

Вокруг засмеялись, Фокин по обыкновению стрельнул слюной сквозь зубы и как-то по-птичьи, как крылышками, похлопал себя руками по бедрам.

– Член-корреспондент! – бросил Кирилл с пренебрежением.

– Славы захотелось? – спросил Соколовский.

– Я боюсь немцев. Теперь всех пронял смех.

– Такого партнера поискать – не найдешь! – воскликнул Фокин.

– Я чудом уходил от смерти. – Он доверчиво оглядел парней. – Два раза. Я ни в чем не виноват. Вас они будут уважать, вас не тронут, а я хороший футболист.

Дугин презрительно усмехнулся.

– Ему пересидеть надо, пустячок, годика два. Шкура ты!

– Нет, – необидчиво возразил Седой. – Я не шкура. Я очень боюсь, я вам правду сказал.

Может, дело и кончилось бы ссорой, Дугин вдруг побледнел, как всегда, когда сильно волновался, взгляд его не обещал ничего хорошего. Но тут у нижних скамей западной трибуны, где шел этот разговор, появился Савчук, и внезапно все повернулось для Седого к лучшему. Савчук явился, что называется, свеженький, парадный, в полной боевой готовности: пиджак перекинут через руку, в шелковой кремовой рубахе, с рукавами, перетянутыми выше локтя резинками; в правой руке чемоданчик, из которого он вынул гетры и новенькие бутсы.

– Привет, апостолы! Куда поставишь; капитан? – обратился он к Соколовскому, впервые вслух нарекая его капитаном. – Поимей в виду, у меня стиль атакующий.

Надо было выбирать: Савчук или Седой. Соколовский заметил буднично:

– У нас команда сложилась. Комплект.

– Вся? – поразился Савчук.

– Выходит, вся. Смотри.

Савчук не торопясь, сдерживая ярость, оглядел футболистов, кажется, даже пересчитал их. Задержался на Таратуте, который только что обменялся счастливым взглядом с Седым, и обиженно пожал плечами.

– Хороший народ подобрался, один к одному, – сказал Соколовский с показным участием к такой неудаче Савчука. – Ты посиди на тренировке, может, понравится, чего настрочишь в свою газету. Всетаки заработок, пропитание, а?

Савчук остался. С лицом, потемневшим от злости, наблюдал первую тренировку, убеждаясь, что из этих доходяг едва ли сложится в три-четыре недели команда. Парни быстро выбивались из сил, играли кто в ботинках, кто в туфлях, а кто и босиком, но сквозь всю нескладицу и сумбур их первых ударов проглядывали – этого не мог не видеть Савчук – и былое умение, и природный талант. Седой артистически обрабатывал мяч пепельной, изящной головой, и удар у него был хоть не сильный, но на редкость точный -ис правой ноги, и с левой, – как будто, несмотря на войну, он ни на день не прерывал тренировок.

Когда присели отдохнуть, Кирилл расщедрился, хлопнул одобрительно Седого по плечу.

– Вроде ничего парень. Ты никого не бойся, а будешь бояться – убью!

– Убивать не надо, – испуганно попросил Седой. – Это ужасно – убивать.

Медленно сближался с парнями Седой: в друзья не навязывался, чаще помалкивая, сразу же после тренировок уходил вместе с Таратутой.

К ним привыкали. И когда Саша решила устроить вечеринку, чтобы отпраздновать после похода в загс их свадьбу, Скачко пригласил и Седого с Таратутой.

В сборе была вся команда. Парни побрились, надели свежие рубахи, вообще каким-то чудом приоделись и выглядели празднично.

Некоторое время Седой и Таратута дичились в чужом доме, держались особняком, потом Таратута сбросил пиджак и ушел вниз, в квартиру Знойко, помогать по хозяйству Саше. Седой остался один, сидел молча, пока к нему не подошел Кирилл.

– Покурим? – спросил Кирилл.

Седой благодарно улыбнулся. Они вышли в первую комнату, которая тоже была кое-как приведена в порядок к этому вечеру, и здесь, стоя у окна, волнуясь и позабыв о папиросе, Седой впервые рассказал постороннему человеку о себе.

Было что-то жалостливо-располагающее в его пепельной шевелюре, в мягких смуглых складках лица, в устало опущенных веках, в его глуховатом и грустном голосе.

В соседней комнате за не накрытым еще столом пел Павлик.

 
Орленок, орленок, взлети выше солнца,-
 

вел его несильный, приятный тенорок, -

 
И степи с высот огляди.
Навеки умолкли веселые хлопцы,
В живых я остался один…
 

Седой сердцем слушал песню, но глаза его видели страшные картины минувших месяцев.

За день до занятия города фашистами их дом попал под бомбежку, Седой был выброшен взрывной волной из комнаты и потерял сознание. Очнулся в темноте, на повисшем словно над пропастью балконе четвертого этажа. Дом почти весь рухнул. Седой ворочался, как в клетке, среди балконных прутьев. Утром его заметили, но люди боялись, что стена обвалится, и с опаской обходили ее. Потом раздобыли пожарную лестницу и Седого сняли.

– Я тогда еще не был седым, – сказал он с привычной повинной, слабохарактерной улыбкой.

В ту ночь страх только немного посеребрил его виски.

Но скоро Седого взяли на улице при облаве и зачислили в похоронную команду. Три месяца стоял он в стылой осенней грязи или в красном от крови снегу у рвов, где шли расстрелы. Дни нескончаемо тянулись между захлестнутой кровью землей и зимним облачным небом. Все померкло. Тысячи трупов, оледеневших, страшных, тысячи неподвижных лиц, на которые он сваливал мерзлую землю, ужас тлена и уничтожения почти сломали, искалечили характер, который только складывался. Седому.не хотелось жить, да он и не думал, что живет в реальном, подлинном мире.

Так он и свалился однажды, рядом с трупами, коченея, пролежал несколько часов, очнулся среди ночи и уполз. Долго отходил от ужаса, прятался у знакомых, испуганный и седой, потом прочитал объявление о наборе в медицинский институт и решил поступить.

Это оказалось западней, в нее-то и попалась сестра Миши Скачко. В назначенный день, когда всего лишь несколько десятков, вместо ожидавшихся сотен, девушек и юношей собрались в здании института, они были схвачены и отправлены в Германию. Седой, постоянно настороженный и недоверчивый после похоронной команды, в окно уборной заметил, как в институт через черный ход проникают солдаты, – он метнулся к аудиториям, чтобы предупредить других, но было поздно – автоматчики уже оцепили подъезд, и Седой забежал на чердак, где и отсиживался трое суток. С тех пор он сторонился людей, пробирался глухими переулками и обычно держался у стен, рискуя погибнуть под обвалом, обитал в брошенной жильцами комнатушке под крышей, дорожа лишь тем, что из нее было три выхода – на парадную лестницу, на черную, кухонную, и на чердак. Узнав случайно от Савчука («Он тебе друг?» – в упор спросил Кирилл. Седой даже удивился: «Что ты! С такими не дружат».) о задуманном немцами матче, он решил, что команда может стать для него нечаянным убежищем.

Кирилл терпеливо слушал, но и в молчании матроса Седой угадывал неодобрительное отношение ко всему,, что так волновало его самого: к его страхам, образу жизни, подчиненности Савчуку.

– Конечно, чего хорошего, – заметил Кирилл с неожиданной прощающей мягкостью, когда Седой замолчал и его лицо застыло в тревожном ожидании ответа. – Бомбежки, могилы, смерть, это же сбрендить можно. А ты бы обозлился, как волк, все бы к чертовой матери: лучше же умереть, чем подчиняться им! Ты сам подумай: это же наша земля, наш дом, почему я должен у кого-то спрашивать, как жить! Нет, ты скажи – есть в этом справедливость?

Седой печально покачал головой.

 
Орленок, Орленок, товарищ крылатый,-
 

высоко выводил Павлик, словно нарочно приберег силы для последней строфы:

 
Ковыльные степи в огне.
На помощь спешат комсомольцы-орлята,
И жизнь возвратится ко мне…
 

– Теперь Савчука боюсь, – признался Седой, дослушав песню. – Честно говорю. Так боюсь, что заплакать могу. Он же ни перед чем не остановится, вы не знаете, какой это тип.

Жалость к себе заставила дрогнуть смуглое лицо. Седого, и он заплакал. Слезы сами собой скользили из глаз и текли, хоронясь в глубоких складках.

– Ну! Ты чего, парень! – прикрикнул Кирилл.

– Я ведь сказал… – Седой, растопырив пальцы, ладонью закрыл лицо от подбородка до бровей. – Савчука боюсь.

– Что он тебе сделает? – Кирилл выматерился. – Задница он трусливая.

– Убьет… Убьет, чтобы место освободить, и будет играть. Он от своего не отступится: Савчук меня привел, а вы его отшили.

– Шакалы будут с ним играть, – сказал Кирилл и успокаивающе добавил: – Из-за этого не убивают.

– Савчук может. Уберет меня или Павлика. Он уже бросил глаз на Павлика. Вы что, не поняли, как он на Павлика смотрит? Он вас боится, а то бы уже разделался с ним.

– Жаль, что ты такой, – проговорил Кирилл с неожиданной для него грустью. – А мог бы человеком быть. Ведь мог бы, мог, зараза! – воскликнул он, снова становясь злым и колючим.

К ним подошел Архипов. Остывающий вечерний воздух принес далекие и чужие звуки аккордеона.

– Э-э-х! Мне бы баян. – Кирилл сжал пальцами подоконник. – Чего бы только не отдал за баян!

– Будет и баян, – пообещал Архипов. – У тебя еще свой танк будет.

– Почему танк? – удивился Седой: он уже справился с волнением.

– Ну, торпедный катер, – уступил Архипов.

– Я задешево в руки не дамся, – Кирилл приблизил свое смуглое лицо к лицу Седого. – Я их ни хрена не боюсь, понял, я ненавижу их, пусть они меня боятся.

За стеной Соколовский громко крикнул: «Горько!» – и все поспешили туда.

Саша выпила рюмку самогона, потянулась к Мише, и он поцеловал ее в веснушчатый лоб.

– Горько! Горько! – Полина не унималась, пока они не поцеловались в губы.

Саша захмелела от первой же рюмки. Этой весной она едва позволяла себе мечтать, что Миша вернется к ней живой после войны, если она сама уцелеет. А он вдруг появился – сильный, нежный, несчастный, – и явился не один, а вместе с другими, наполнил всю ее жизнь, будто отчасти даже вернул в надежное, доброе прошлое. Если бы все люди умели просто и хорошо понимать друг друга, она подошла бы сейчас к каждому, каждому шепнула что-нибудь доброе, родственное, погладила бы по щеке, по волосам – людям так не хватает ласки! Саша чувствовала это всем существом и тянулась навстречу людям. Она до боли сжала в ладонях голову Миши и, поцеловав его еще раз, сказала:

– Все будет хорошо, милый! И Зиночка вернется, правда, Геннадий Иванович?

– Все, что живо и чем живы мы, – вернется на свои места, – убежденно сказал Грачев. – Иначе жизнь была бы дикой бессмыслицей, а в это мы, марксисты, не можем поверить.

Словно кто-то дружески и требовательно подтолкнул парней – они уже знали Грачева, знали, что слова его обдуманны, истинны, что говорит он от души. Простое слово – марксисты, – на которое в мирные дни они не обратили бы внимания, приняв как пропись, как нечто само собой разумеющееся, теперь это слово пришлось по самому сердцу, сделало как бы осязаемой общность их мыслей, чувств и самой жизни.

Только Полина и Лемешко не слышали Грачева. Они хоть и не уходили в другую комнату, но были заняты друг другом и давно уже не обращали внимания на остальных.

Лицо Лемешко все еще носило следы жестоких побоев после побега – на месте кровоподтеков темнели шрамы и тронутые желтизной синяки.

– Некому смотреть за вами, – тихо, словно стесняясь, сказала Полина. – Постирать некому, горячее сварить.

Чуть наклонясь вперед, Лемешко не сводил с нее глаз. Полина смешалась под его голодным, неотступным и незащищенным взглядом и, сердясь на свое смущение, спросила с вызовом:

– Как вас зовут? Все Лемешко и Лемешко!

Он взял ее руку, еще ниже наклонил голову, будто избегая ее взгляда, больно мял ее пальцы и молчал.

– Тайна? – спросила она насмешливо, но голос вдруг сел, будто осип, ей передалась душевная напряженность Лемешко. – Наверное, все мальчишки в городе знают – как же, футболист!

– Нет уже тех хлопцев, которые знали.

– А меня зовут Полина, – сказала она, хотя он и без того знал ее имя. – Поля. Поленька.

– У меня имя обыкновенное, как. у Соколовского. Иван.– Он приложил теплую ладонь Полины к своей щеке. – Так подержать пять минут – и все хворобы долой. Опять красивым сделался бы, как в молодости.

– А вы молодой! Молоденький. Полина не отнимала руки.

Саша достала из-под тюфяка узкое полотнище красного сатина, сложила поуже, вдвое, и, подойдя к Дугину, который один был в белой футболке (из тех, что они раздобыли с помощью Савчука), наискось обвила его грудь и спину красным.

– Это мы с Полей придумали, – сказала Саша. – Нашьем на футболки, чтоб все как полагается…

Сатин девушки унесли с фабрики. На миг все умолкли: немцы не прощали краж, за любую, самую незначительную, приговором был расстрел.

Соколовский подтолкнул Мишу локтем:

– Гордись, Скачко. Настоящая жена футболиста.

Фокин заметил весело, так, чтобы слыхала и стоявшая рядом с Дугиным Саша:

– Могла б и на тебе померить, Миша! Подумаешь, красавчика выбрала.

Саша погрозила Фокину пальцем, рванула к себе красное полотнище и, взмахнув им над головой, поплыла в танце.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю