Текст книги "Тревожные облака"
Автор книги: Александр Борщаговский
Жанр:
Спорт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
2
Они вышли из лагеря в тихий предвечерний час субботы: солнце садилось за спиной, а впереди, косо падая на дорогу, двигались, ломаясь в кювете, их длинные тени.
Казалось, с лагерных вышек ударят пулеметы и они упадут лицом в стынущую дорожную пыль. Было что-то неправдоподобное в том, что позади мирно скрипнули, закрываясь, ворота, что по обочинам не бредут конвойные, не слышно частого дыхания овчарок, что еще сотня шагов – и они впятером свернут за холм и, даже обернувшись, не увидят колючей проволоки. Сдерживаясь, чтобы не побежать, они уходили все дальше и дальше, навстречу полной тишине, без звяканья котелков и мисок, без окрика часовых и приглушенного лагерного гомона.
Металлический скрежет донесся со стороны лагеря.
– Слышите? – Фокин побледнел, капельки пота выступили на лбу и на переносице. – Развернули пулемет… Сейчас побегу!
Лемешко замедлил шаг и пошел позади Фокина, совсем близко от него, словно прикрывая его со спины.
– Спокойно, – сказал он добродушно. – Иди спокойно. Нервы…
– Сволочи! – процедил сквозь зубы Фокин. – Такую красивую минуту испортили.
Немного отлегло от сердца; его тень слилась с большой тенью Лемешко, растворилась в ней.
Вот и поворот дороги у холма. Свернув за холм, они остановились и в коротком, судорожном молчании дали выход напряжению последних минут.
Только теперь они расправили скомканные в кулаке бумажки. Обычные пропуска, не дающие права появляться на улице после наступления комендантского часа. На время их выпустили из лагеря или совсем – об этом они опасались спрашивать. Казалось, спросишь – и немцы очнутся, отрезвеют, не станут затевать этой идиотской штуки – футбольного матча. Есть ли что-либо более далекое, чем этот туго, до деревянной твердости, накачанный мяч и-лагерь, война, кровь. Немцы опомнятся, запрут их в бараке, чего доброго, на них еще и отыграются. Во всяком случае, их предупредили: каждого, кто будет задержан на левом, восточном, берегу реки, расстреляют – левобережные посты уведомлены, туда с этими пропусками не суйся.
– Пронесло! – выдохнул Фокин, он быстро отходил.
– Теперь вот что, – Дугин исподлобья глянул на Соколовского. – Я не стану засиживаться в городе. У них в два счета попадешь обратно. Штейнмардер недаром сказал: «До скорого свидания».
– Штейнмардер – дерьмо, сволочь, скотина! – закричал Скачко, повернувшись в сторону закрытого холмом лагеря.
Ему хотелось плакать, выть, упасть на землю. Он сам не понимал, что с ним, и продолжал исступленно ругать лагерных палачей.
Никто не останавливал его. Когда он умолк, Лемешко сказал Дугину:
– Где немец, там и лагеря. Ты не шукай при немце такого места, чтоб без лагерей. Не найдешь! Есть лагеря и похуже. – Лемешко попал в этот лагерь недавно, это его вторая колючая проволока после весеннего побега из Умани.
– Уходить надо. Всем, – упрямо сказал Дугин. – Хватит, побегали в подштанниках…
Скачко смотрел на Соколовского.
– Сгоряча ничего толком не решим, – проговорил Соколовский. Он стал расстегивать пуговицу ниже крупного, приметного кадыка, но пуговица оторвалась, и, разглядывая ее в пальцах, Соколовский сказал с внезапным сожалением: – Отслужила… – Товарищи ждали. – Принцип, конечно, один – драться! Тут Коля прав, но надо осмотреться. Побродим, пошукаем, одежку сменим… – Он бросил в траву пуговицу. – Домой сходим, – продолжал он, чувствуя, как все холодеет в нем. – Не последнее дело… А в понедельник встретимся. Давайте в десять утра, на бульваре, у памятника Ленину…
– Ищи теперь памятник! – Фокин присвистнул.
– Ну-ну! – несогласно сказал Соколовский. – Для нас он был и будет. А может, не тронули, может, руки не дошли: чего не бывает.
И все ясно представили себе это место – высокие тополя, ограждающие бульвар торжественным строем, сквозную весеннюю зелень акаций и разлапистые каштаны в пору цветения.
Задыхаясь от подъема по Кузнечной, вдоль закопченных развалин, меж рваных глыб железобетона и обломков стен, Соколовский спешил к своему дому, не очень-то рассчитывая найти его целым. Но дом уцелел. В парадном Соколовский осмотрелся. Сквозь узкое оконце серый свет сочился на пыльный, неподвижный лифт, на истертые плиты пола и на стоящий у стены табурет.
Крадучись Соколовский поднялся по безлюдной, погруженной в тишину и сделавшейся непривычно гулкой лестнице. На площадке третьего этажа посветлело, и он увидел, что полоску ватмана, приклеенную им когда-то к двери, соскребли. Здесь больше не было его имени.
Звонок не работал, и Соколовский постучал. Кто-то прошел к двери быстрой, шуршащей походкой, и на миг почудилось, что он узнаёт шаги жены. В изнеможении он приник головой к двери, не чувствуя, как металлический, литой номер квартиры впивается в кожу.
– Кто там? – спросил женский голос.
– Пожалуйста, откройте, – попросил Соколовский.
Дверь приоткрылась, и, наклонив голову, он протиснулся в коридор. В голубых глазах женщины вспыхнул испуг. Она отпрянула к стене.
– Нет, нет, – Соколовский успокоительно поднял руку и виновато прикрыл ладонью длинный небритый подбородок. – Все в порядке, ничего не бойтесь. Вамменя не надо бояться… Я сейчас уйду. Как пришел, так и уйду, – бормотал он, чтобы задержать этот миг, не рвать так сразу с родным домом.
Он двинулся в глубину квартиры, к застекленной двери, высоко поднимая ноги, словно брел по воде.
Высокая женщина с яркими губами и светлой косой, уложенной вокруг головы, настороженно шла за ним.
Из комнаты донесся детский возглас. Соколовский остановился у двери и вдруг увидел всего себя в наклоненном зеркале – серолицего, в отрепьях, с нашитыми полотняными карманами, в лагерных котах на деревянной подошве. Теперь уже и женщина испуганно разглядывала его серый ежик и скорбящие, ищущие глаза. Ее сильные ноздри непрерывно двигались, как у животного, которое нюху доверяет больше, чем глазам.
– Тут раньше одни люди жили… – пробормотал Соколовский, – в этой квартире… Вы не знаете?
– Тут в доме жиды и коммунисты жили! – охотно, но недобро, бранчливо откликнулась женщина.
– Простите? – переспросил он растерянно. – Не понял.
Голос у женщины мягкий, грудной, домашний, но резкий излом рта сообщает лицу что-то неприятное и хищное.
– Чего тут понимать: при Советах здесь все жиды и коммунисты захватили… Тебе что надо?
Соколовскому бросились вдруг в глаза мощные сухожилия ее шеи.
– Заплутал я, не туда забрел… С голоду, видать, хозяйка, – сказал он, отходя к наружной двери… – Мне бы кусок хлеба… и воды.
Она недоверчиво посмотрела на Соколовского и вышла на кухню. Он выскользнул на лестничную площадку и побрел вниз, стараясь не стучать ботинками. На повороте обернулся и встретился с цепкими, настороженными зрачками женщины. Потом дверь квартиры № 47 сердито хлопнула. «Осматривает прихожую, – подумал Соколовский, – не украл ли чего… Сука!»
В парадном на табурете сидела женщина. Соколовский узнал тетю Пашу, жену дворника, – до войны она стирала жильцам белье. Она поднялась, и Соколовский остановился. Он услышал, как и она потянула воздух носом, и понял, что за ним по пятам идет запах барака, как запах нужды и ночлежек за нищим. Вот отчего ходуном ходили ноздри волчицы!
– Что, не слыхала, как беда пахнет? – усмехнулся Соколовский. – Как лагерь смердит?
– Ты кто такой?
– Человек.
– Вижу, что не ангел, – отрезала Паша. Соколовский казался ей серым кладбищенским привидением. Но она была храброй женщиной и на всякий случай сказала: – Только я тебя не боюсь.
– Чего меня бояться? – проговорил Соколовский, медленно сходя вниз. – Меня и детям бояться нечего… тетя Паша!
Жена дворника схватила его за рукав.
– Господи! Кто же ты?
– Соколовский, – ответил он негромко, опускаясь на табурет – ноги плохо слушались его. – Помните? Из 47-й, на третьем… У нас дочка была, Леночка…
Он прислонился спиной к доске объявлений, залепленной обрывками бумажек. Сейчас он узнает все, сейчас круглолицая, сердобольная, рано поседевшая женщина скажет несколько слов, от которых так много будет зависеть.
– Инженер?
Жильцы дома были для нее инженерами, докторами, столярами, бухгалтерами – они занимались делом, тех же, кто был ей не ясен, тетя Паша называла иначе: «Отой лайдак из двенадцатой квартиры».
– Ой, горе мое! Як же ты попал До нас? – пробормотала она. – Дом теперь казенный, в трех парадных немцы квартируют, на ганочку[9]9
Ганок, ганочек – крыльцо, крылечко (укр.)
[Закрыть] солдат с автоматом, а тут меня на караул поставили. Не дом он теперь, а цвинтар[10]10
Цвинтар – кладбище (укр.).
[Закрыть], настоящий цвинтар… И лифт стоит. Нация, а лифта нема!
– Где Люда? – тихо спросил Соколовский. – Леночка где?
– Поехали твои! Все поехали…
Она повела Соколовского вниз по темной лестнице.
– Сели на чемоданы та на узлы, молчат и плачуть, я же их и на вокзал провожала… Вагон товарный, народу набилось, не дай господь. Леночка ваша у самой двери, як чайная роза… Очи – от такие! – Паша показала. – Малая, а беду чует… Тут осторожно, ступенька сломана! – Она сжала руку Соколовского. – Оченята большие, – повторила она, пробуждая в душе Соколовского боль, и нежность, и страх за них, уехавших, – а рученька тоненькая, наскризь светится, як сосулька на солнце… – Тетя Паша глубоко вздохнула. – И батько с мамой твои поехали. Куда подались, кто их там накормит, кто старость пожалеет?! – И было в ее голосе не только милосердие, но и странное осуждение: как это люди, жизнь прожившие на одном месте, вдруг покидают его? Не быть ли от этого беде и еще большего для всех страдания?
Они вошли в комнату. Красноватый свет заката клубился по ней, усиливая горечь и тревогу. Здесь на всем лежала тяжесть одинокого, лишенного смысла существования, будто горестные мысли наложили печать на все вокруг – на пустые, без выражения окна, холодные салфетки, распластанные по комоду и столу, на тускло мерцающие никелированные шишки кровати и старые фотографии. Паша поняла его взгляд:
– И Гриши нема. Нема моего соловейка… Як жил веселый та безгрешный, так и помер.
Паша не плакала, но Соколовский почувствовал, что ее гложет горе, которого уже не утишат слезы. Небольшие круглые глаза горели в резко запавших глазницах, лицо потемнело, сделалось непривычно жестким.
– Он ведь не старый был?
– По годам – старый, а по сердцу – всех вас моложе, – сказала она без колебания, не боясь задеть этим ни Соколовского, ни кого другого. – Когда немец город брал, мы с Гришей отут стояли, все видать было. – Она показала на место у окна. – Немец с танками, с пушками, а машины – глянуть страшно, мы таких сроду и не видали, под такой полуторка наша проедет! Только они за наш дом поднялись, а им в ноги гранаты. У соседей в доме двое засели, гранаты покидали, а потом и сами на улицу, аж на середку, выскочили, «Интернационал» як на митинге, спивали, пока не легли. Мы до солнца вышли – лежат, як браты, двое солдат, обое еще хлопчики. Гриша ямку выкопал в парке, поклал их рядком и накидал могилу. Только стал дерн резать, аж тут немцы: «Кто схоронил?» Гриша фуражку скинул: «Я!» – «По якому праву?» – «По обряду, – говорит Гриша, – по-православному…» И слухать не стали – убили его и ко мне: «Закопуй, старая ведьма». Я его с солдатами и поклала. Тесно, а свои люди… одного горя родичи.
– Бедная вы, тетя Паша!
– Сроду не была богатая, а с Гришей як княгиня жила. С вечера выпадет снег, встанем мы с ним до света, выйдем на белую улицу. На столбе фонарь ветром гойдается[11]11
Гойдается – качается (укр.)
[Закрыть], кругом ни души… А мы с ним хозяйнуем. Потом люди на службу пойдут, и людей всех знаем, и нам от них уважение…
– Место, где могила, смотрите, тетя Паша, и другим скажите. Люди еще памятник там поставят.
– Тут оно, это место. – Она коснулась рукой груди, потом пальцем потрогала свои иссеченные временем губы. – Я и землю там всю перецеловала.
3
Соборная поразила Мишу Скачко. Красивой улицы, неторопливо бежавшей к реке в сверкании витрин, в огнях кинореклам, улицы, словно отлитой из розово-серой радужной гранитной брусчатки, бетона и стекла, не существовало. Непроезжая тропинка вилась среди руин, они громоздились справа и слева, обнажая скрытый прежде домами холмистый рельеф.
Кирпичный дом, через подворотню которого Скачко проходил в глубину зеленого двора, лежал ничком на мостовой. Развалины дотянулись до молодых лип на другом тротуаре и заперли улицу. Дом в четыре этажа, всегда набитый людьми, дом в оранжевом свете абажуров, в трепете кружевных занавесок, в разноголосице патефонов, неуклюжий серый дом, который вечерами казался красноватым и легким, лежал, горбатясь выступами цокольных стен. Казалось, он успел врасти в землю, упрятать в нее искореженные стальные балки, людской скарб, все, чем когда-то была наполнена его утроба.
Рухнув, он открыл двор в новой, жесткой перспективе. Двухэтажное оштукатуренное здание посреди двора наклонилось назад, словно отпрянуло, кое-как держалось, без стекол, перекошенное, обезлюдевшее, с распавшимися звеньями деревянных лестниц и обнаженными стропилами.
Кирпичный флигель в глубине двора был цел, но, подойдя поближе, Скачко увидел темные трещины в стенах, бревенчатые подпорки и деревянные, наподобие шахтных, крепления парадных.
Навстречу изредка попадались люди. Две старухи, девушка, угрюмая и неопрятная с виду, бородач, с трудом волочивший связанные ремнем обрезки досок. Все чужие, незнакомые Мише люди. Настороженным взглядом скользили они по его лохмотьям.
Так и не встретив знакомых, он поднялся на второй этаж. В нос ударили затхлость нежилого помещения, запахи нечистот, известковой пыли и прелого войлока.
Входные двери сорваны с петель и унесены. Квартира открылась ему почти вся через провалы в стенах и дверные проемы. Кое-где обвалился потолок, и закатное небо недобро рисовалось вверху сквозь рваное железо крыши.
Он прошел внутрь квартиры, спотыкаясь о кирпичи и штукатурку, как слепой, протянув вперед дрожащие руки.
Пусто. Ни стула, ни случайно оброненной книги. Еще не зная зачем, просто чтобы не закричать, он начал стаскивать кирпичи в одну из комнат. Работал с тупым упорством, как будто из этих облепленных известкой кирпичей можно было построить мост к близким, к былой жизни. Потом что-то вонзилось в палец, и укол отдался мгновенным ознобом во всем теле. Комсомольский значок! Миша подумал было, что значок его, но вспомнил, что его значок был на винте, а этот с припаянной булавкой. Он потер пыльный значок о лацкан пиджака, и эмаль налилась багрянцем.
Это значок Зины, сестры! Зина, наверное, вступила в комсомол еще в сороковом году, в девятом классе.
Два последних предвоенных года он жил как в лихорадке: спортивные успехи, призыв в армию, частые поездки с лучшей в городе динамовской командой, а здесь, в городе, Саша Знойко, девушка с черными шелковыми бровями, которые смешно шевелились и, как две пушистые гусеницы, казалось, вот-вот уползут со светлого лба. Семья привычно была рядом, но словно забытая им, он и не заметил, как выросла сестра, а теперь ее нет, как, верно, нет и Саши, ничего нет, кроме развалин и мусора…
Миша сунул значок в карман и сел на сложенные им кирпичи. Он долго просидел бы так в оцепенении, не зная, куда податься, и еще даже не думая об этом, но в дверях вдруг показался высокий мужчина в синей бумазейной куртке и полосатых брюках, заправленных в кирзовые сапоги. Седые волосы, как ссохшаяся мыльная пена облепившие подбородок и шеки, усы – погуще, с рыжинкой, лысая голова. В припухлости губ что-то знакомое.
– Миша?
В воспаленных глазах человека вспыхнул мгновенный интерес и тут же погас.
Бог мой! Да ведь это Знойко, отец Саши, «первая бритва города», по собственному его шутливому уверению, всегда аккуратный, в галстуке бабочкой, выбритый до январской морозной свежести! И вдруг седой мешковатый старик…
– Василий Иванович!
Знойко смотрел настороженным взглядом крупных, рысьей посадки глаз то на Скачко, то на свисавшую со стен обойную рвань и молчал.
– Что здесь случилось? – спросил Миша. – Почему вы молчите?
– У нас спрятано кое-что из твоих вещей. – Знойко как будто не слыхал вопроса. – Ты зайди…
– Где все мои?
Скачко сдерживал рвущийся из груди крик: казалось, если испугать Знойко, он убежит и никакая сила не заставит его снова подняться сюда.
– Василий Иванович, голубчик! Скажите же, не мучайте меня…
Старик шагнул к испуганному, обмякшему Мише, обнял его и близоруко, близко разглядел его нечисто стриженную голову.
– Ты из лагеря? – с неожиданной догадкой спросил Знойко и отступил на шаг. Как же он сразу не понял! Ведь так могли стричь только в лагерях, в этом новом мире, где нет ни мастеров, ни зеркал, ни машинок для стрижки, ни даже приличных ножниц. Знойко засуетился. – Сейчас… Я принесу… Надо переодеться… Они ведь всех перестреляют. У них это быстро…
Но он не уходил, как будто страх пригвоздил его к месту.
– Меня отпустили! – Миша подосадовал на себя за минутную слабость. – Слышите? Я с пропуском, не бойтесь.
– Их расстреляли, – сказал Знойко, еще не отойдя испуганным сердцем. – Вон там, – он показал на соседнюю, проходную, комнату. – Маруся видела. С того дня она и стала седеть…
Женский голос снизу окликнул Знойко, а Миша смотрел мимо него, на стену, в которую должны были войти пули, убившие его близких.
Торопясь, Знойко рассказал подробности. Когда гестаповцы поволокли по коридору больную старуху еврейку, соседку Скачко, отец Миши стал их ругать, потребовал старшего офицера. Обыскали квартиру и нашли китель Миши. Отца и мать расстреляли не уводя, Зиночки дома не было – она уцелела. Полгода жила внизу, в комнате учителя Грачева.
– …Хороший человек Грачев. – Знойко прислушивался к приближавшимся осторожным шагам. – Как отец смотрел за Зиночкой. Потом управа объявила набор в медицинский институт, обещали паек, льготы… и тут обманули. Им молодых собрать надо было, молодые прячутся. В первый же день похватали студентов – и в Германию. Это Маруся идет… – шепнул он. – Раньше лестница под ней дрожала, а теперь, слышишь, идет тихо, как ветерок…
Но Миша не слыхал ни шагов, ни озабоченного, призывного бормотания жены Знойко: «Васенька, Васенька!…»
В комнату вошла темноволосая стройная женщина с резкими полосами седин.
– Васенька… – повторила она, но, узнав Мишу, кинулась к нему. – Господи! Родной ты мой! Жив! Жив! – Обняв его и раскачиваясь всем телом, она продолжала с укором: – Говорила, он жив, а ты не верил. Ты ни во что хорошее не веришь, Вася… – Вдруг она заголосила, прижимая Мишу к плоской, пахнущей керосином и луком груди: – Сиротинушка!
Снизу поднимались встревоженные соседи. Темнело, и в густых сумерках Миша никого еще не узнавал.
– Это Михаил! – взволнованно объясняла Знойко. – Миша Скачко! Хозяин квартиры…
– Хозяин пришел, – с облегчением обронил кто-то в темноту коридора. – Скачко.
– Обживется, – сказал хрипловатый женский голос. – И мы не в хоромы въезжали.
– Бачишь, кирпич собрал, стол себе сделал. Теперь хоть гостей зови: скорый на руку! – Голос незнакомый, тонкий и какой-то равнодушный, без страсти.
– Ах ты, пес! – крикнула женщина. – Ты ж по всему кварталу мебель награбил. Стулья, столы до потолка, як в комиссионном, стоят… А человеку кирпича жалеешь. На, возьми, подавись ты… – Она наклонилась, схватила кирпич и бросила в ноги коренастому человеку. – На, собака! На, ненажора!
Человек отскочил.
– Пусть селится, – сказал кто-то примирительно, – крышу починит, и нам лучше будет…
Послышался тревожный шепот:
– Из лагеря бежал… бритый…
– Разрешение управы нужно, – настаивал коренастый, ловко вытирая сапог о штанину. – Документ. Без документа нельзя.
Миша подошел к нему и всмотрелся в широкоскулое лицо. Человек глядел на него внимательно, без страха.
– Ты шумишь, сволочь? – прохрипел Скачко, чувствуя, что сейчас схватит кирпич и ударит плашмя, как по стене, по этому плоскому лицу.
У человека не дрогнул ни один мускул.
– Распустились при большевиках…
Скачко ударил его кулаком. Широкое лицо качнулось в сторону и куда-то исчезло. Человек присел. Потом послышался топот на лестнице и резкий фальцет:
– Рятуйте!
Жизнь запутывалась. Скачко плохо различал оставшихся в комнате людей – они шарахнулись ъ стороны, под прикрытие стен.
– Где Саша? – спросил он неожиданно.
– В субботу она во второй смене, – ответила Знойко, одна попрежнему стоявшая рядом с Мишей и смотревшая на него с сочувствием и сожалением. – Саша на швейной фабрике работает, это через весь город идти, – объяснила она.
– Р-я-атуйте!… – донеслось уже с улицы.
Только теперь Миша почувствовал, как больно он ушиб пальцы. Кто-то положил ему руку на плечо – рядом оказался человек с суровым, аскетическим лицом. Скачко угадал его скорее сердцем, чем глазами.
Грачев!
– Пойдемте ко мне, Миша. – Грачев сжал пальцами его плечо и подтолкнул Скачко к выходу. – Мне нужно рассказать вам о Зине… – Его суровый бас неожиданно дрогнул, смягчился. Грачев кашлянул по-стариковски, взял Мишу за руку. – Шагайте за мной. – Он ощутил неуверенность Миши. – Пошли! Ничего, держитесь крепче.
Послушный сухой, холодной руке, Скачко двинулся к лестничной площадке, затем вниз, в комнату бывшего учителя истории. Рука у Грачева оказалась сильная, грубая, с жесткими буграми мозолей.