Текст книги "Тревожные облака"
Автор книги: Александр Борщаговский
Жанр:
Спорт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
10
Цобель оживился, едва они появились в комендатуре. Трудно было понять настоящую причину его волнения. Быть может, он связывал с будущим матчем личные честолюбивые планы или попросту любил футбол и радовался случаю хоть немного скрасить свое нудное существование. «Тупица!» – раздраженно подумал Соколовский, оглядывая его тучную суетную фигуру.
– О-о! Все приходиль… Это есть маленький geschenk[20]20
Подарок (нем.)
[Закрыть] для герр Цобель.
Его большая голова в ржавом пуху, сквозь который проглядывала бледная кожа, живо поворачивалась на короткой шее. Он знает, как ладить с русскими: немного доверия и душевности – так вернее.
Точно забавляясь, он пересчитывал парней.
– Eins! Zwei! Drei! Vier![21]21
Один! Два! Три! Четыре!., (нем.)
[Закрыть] Лемечко?…
Он выжидательно уставился на них круглыми кроличьими глазами.
– Ждали, вот не пришел, – Соколовский пожал плечами.
– Лемечко! Лемечко! – театрально сокрушался Цобель.
– Может, придет. Трамваи не ходят, автобусов не видать, и опоздать нетрудно, – заметил Фокин не без злорадства.
– О-о! – охотно подхватил Цобель. – Это есть святой божий правда, Лемечко придет. Он, как сказать, маленько убегал, заблуждался……
Цобель выглянул в полуоткрытую дверь и отдал какое-то приказание.
Через минуту Лемешко стоял посреди комнаты, босой, с разбитым в кровь лицом. Ростом он вровень с Соколовским, но тяжелее, внушительнее, смуглый увалень с руками грузчика, с грудью, заросшей густым черным волосом, проглядывавшим сквозь рваную рубаху. Лагерные коты он бросил по дороге, чтобы они не выдали его, и пытался бежать босиком.
– Бачылы дурня? – проговорил он тихо. Опухшие от побоев губы с трудом раздвинулись в виноватой улыбке. – А не бачылы – глядите!…
Цобель хлопотал вокрул Лемешко, грубовато и прощающе подталкивая его к товарищам.
– Лемечко надо Wasser[22]22
Воды! (нем.)
[Закрыть] мыть, ein Bad nehmen, massieren[23]23
Принять ванну, сделать массаж (нем.)
[Закрыть]… Ему надо Mutterhände[24]24
Материнские руки (нем.)
[Закрыть]… Это… матерный рука? Да? Лемечко не будет уже немножко бегать… Лемечко надо стрелять, ein Blutige Bad[25]25
Кровавая баня (нем.)
[Закрыть], но он есть один раз прощен. Это мой, герр Цобель, просьба, герр комендант.
Парни молчали. Неугомонный Цобель уже впустил в кабинет двух незнакомых парней – коренастого, подстриженного по-бурсацки голо, и второго, с пепельно-серой шевелюрой и страдальческим выражением молодого интеллигентного лица. Оказалось, они тоже спортсмены, футболисты, – Савчук и Хомусько. Хомусько – седой, с настороженным прищуром глаз, как будто ему постоянно мешает свет.
Цобель объяснил: времени осталось немного, нужно быстрее собирать команду, нужны и запасные, хотя немецкие футболисты самые корректные в мире, но игра есть игра: Leidenschaft… Aufwallung[26]26
Страсть… Порыв (нем.)
[Закрыть], и запасные могут пригодиться. Он, Цобель, нашел этих двух парней, еще кого-то обнаружили в лагере у Зоммерфельда, так что если не лениться, а приналечь по-солдатски, mit Glaube and Eifer[27]27
С верой и усердием (нем.)
[Закрыть] – все будет хорошо… Завтра им выдадут продукты, а сейчас они втроем поедут в лагерь к оберштурмбанфюреру Зоммерфельду – герр Цобель, герр Соколовский и этот вот, герр Савчук.
Рыжий примолк только в автомашине, грузно осев рядом с шофером и опустив красноватые морщинистые веки.
На заднем сиденье покачивались в принужденном молчании Соколовский и Савчук. Было в футбольном доброхоте-новобранце чтото ординарное и грубоватое: плотно сжатый, суховатый рот, чуть вывернутые ноздри и блеск кожи на скулах и твердых с подбритым волосом надбровьях.
– Да-а, наломали дров… – неопределенно протянул Савчук. Соколовский молчал. – Хорошо, хоть вас выпустили. В городе тоска смертная, скука. Народ хочет жить, а жить – это ведь не только жрать, тем более жрать нечего. Есть же и другие, более красивые, интересы.
Машину тряхнуло на выбоине, и трудно было понять, кивнул ли Соколовский или его качнуло на пружинистом сиденье.
– -Народ хочет сеять, хлеб сеять, – объяснил Савчук, – строить свои дома, делать все, что он делал всегда, веками. Не всем же подыхать из-за того, что они проиграли войну.
– Что, кончилась война? – спросил Соколовский простодушно.
– Хана! – До сих пор Савчук сидел неподвижно, сложив на груди руки, но теперь подтвердил свой приговор взмахом обеих рук. – Ну, повоюют еще с месяц, от силы два, положат миллионы людей – и хана. А что им до людей? Не зря говорят: «Москва слезам не верит».
– Значит, Москвы еще не взяли? – спросил Соколовский, словно удивляясь.
– Не взяли сегодня – завтра возьмут. Немцы – дошлый народ, – тихо и без всякой симпатии сообщил Савчук. – Они щетины с дохлой свиньи не оставят, что ж ты думаешь, от Москвы откажутся!
Соколовский промолчал.
– Я в институте физкультуры ассистентом работал, – сказал Савчук, – потом в комитете физкультуры инструктором.
– В футбол давно играешь? – спросил Соколовский.
– Одному как играть? Я в газете взялся вести спортивный отдел: одно название. Писать-то не о чем, людям не до спорта, никого не расшевелишь, даже пацанов не дозовешься. Вот и высасываю из пальца.
Он выставил указательный палец, длинный и плоский, как плотничий карандаш.
– Скучно, – повторил Савчук, рассеянно глядя в спину Цобеля. – Путаемся. Идеи своей еще на нащупали. Народу нужно дать идею! Дурак без идеи дня не проживет. – Он склонился к Соколовскому и шепнул доверительно: – Немцы два борделя открыли, только для себя. Hyp фюр дойчен! Тоже порядочные сволочи. Ты как, интересуешься?
Савчук ждал, все так же склонившись, прилипнув к нему настойчивым взглядом.
– За такие вопросы женатые мужики морду бьют, – бесстрастно
ответил Соколовский после недолгого молчания. Его устраивала эта возможность морального, нравственного размежевания: не все же рвутся в бордель.
– Ладно, я тебя на пушку брал! – Савчук рассмеялся. – Проверить хотел, какой ты есть после великого поста. В лагере с этим не разбежишься, я так думаю. Мы с тобой еще сработаемся.
Соколовский промолчал.
Вскоре показались расчерченные линиями колючей проволоки вышки и приземистые лагерные постройки.
По настоянию Соколовского его оставили наедине с тремя пленными. Савчук задержался было у цинкового бака, нацеживая в кружку воду, но Соколовский попросил, чтобы и он ушел.
Солнечный свет падал в барак резкими полосами сквозь оконца под самой крышей – здесь под бараки оборудовали амбары заготзерна и было суше, чем в лагере у Хельтринга, – амбары стояли на фундаменте, – но и здесь держался тяжелый дух гниющей соломы, лежалого тряпья, запах отчаяния и смерти.
Безрадостное чувство сжало сердце Соколовского.
Что он скажет этим людям? Почему они должны верить ему, если поначалу и Дугин взорвался, а Скачко удержала только давняя дружба. То, что он отощал, как весенний медведь, что и от него несет лагерем, а голова в тюремной стрижке, ровно ничего не значит. Ну, нашли провокатора среди тех, кому невмоготу стала лагерная жизнь. Разве такого не бывает?…
– Послушайте, товарищи. Есть разговор. Очень важный…
Они стояли в трех шагах от него спиной к окну, так что лица оставались почти в полной тени, а на головы и на плечи падал искрившийся пылью столб света. В ответ они не произнесли ни слова, даже не шевельнулись.
Они ему не поверят. Чем проще он станет говорить с ними, тем глубже войдет жало подозрения. Утром свои, близкие люди едва не бросили его одного на бульваре. Нужно оставаться самим собой, в этом есть какой-то шанс, самый малый, но шанс.
– Только вот что, вы не думайте, что я с ними… С этими… – он яростно выругался. – Вам трудно не подозревать меня, я это понимаю, только дурак не поймет. А вы попробуйте, поверьте, на полминуты поверьте, только чтобы спокойно выслушать меня. Выслушать, а самим подумать, не с ходу решать, а подумать.
Низкорослый парень оскалился, будто рассмеялся беззвучно, нервно дернул головой и с вызовом посмотрел на Соколовского. Чем-то он напоминал Фокина: мгновенно пробегающей наискосок по лицу – от угла рта к виску – улыбкой, маленьким асимметричным лицом, кепчонкой с ломаным козырьком, из-под которого выбивалось подобие чубчика. Сказать точнее: шкет, шкетик.
Двое высоких мужчин, стоявших рядом с ним, выглядели посвирепее.
– Держись, Григорий! – сказал один из них, со светлыми густыми бровями и тяжелой складкой над переносьем. – Сейчас покупать начнет. Это приказчик. Ходок!
Руки Григория мирно свисали вдоль тела, но выражение резкосмуглого лица с холодными голубыми глазами, цвета линялого ситца, не сулило добра. Он зарос темной щетиной весь, кроме носа, лба и внятно очерченных кругов у светлых глаз.
– Ну, чего надо? – выкрикнул он неожиданно высоким голосом и смерил Соколовского уничтожающим взглядом.
Соколовский приблизился к ним вплотную.
– Товарищи, – начал он тихо, – я тоже из лагеря. Третий день на воле…
Он протянул руку толстогубому парню с широко посаженными глазами, но тот больно ударил его по пальцам.
– Кирилл! – предостерегающе бросил Григорий, а шкет в кепчонке повис на его плече.
– Ладно, Ленька, – проговорил толстогубый, стряхивая его рывком плеча. – Они этих гадов десяток на рубль покупают.
Левая половина лица Кирилла резко дрогнула, рот криво дернулся, и на губах запузырилась пена.
– Ты возьми себя в руки, – посоветовал ему Соколовский. – Так вот: вы сами решайте, как поступить, а меня выслушайте, ничего другого мне не надо. – Спокойствие и достоинство, с которыми он продолжал разговор, кажется, произвели впечатление. – Ударите – я стерплю, хоть я и не из терпеливых. Стерплю, мне-то вас бить не за что, а если так, по своим бить, можно и просчитаться. Я бы и сам не поверил такому пришлому агитатору, тоже принял бы его за шкуру. – Он развел руками. – Все понимаю, а вы попробуйте все-таки – выслушайте меня.
– Сволочь! – выдавил из себя Кирилл со стоном, со зловещим ликованием. – Ну и хитрая же сволочь!
– Если вы футболисты, – продолжал Соколовский, пропустив мимо ушей ругань, – может, знаете меня, может, слыхали про меня. Фамилия моя Соколовский…
– Врет? – требовательно спросил Кирилл у того, кого он назвал Ленькой.
Ленька не знал.
«Значит, Кирилл не здешний. И шкет тоже», – отметил про себя Соколовский.
– Эх, ты!… – уничтожающе воскликнул Григорий: он узнал наконец прославленного форварда, и его презрение стало более личным и непримиримым.
– Ну трави свою баланду! – потребовал Кирилл.
– Три дня назад я еще жил в таком же бараке. Пожалуй, похуже: может, слыхали про лагерь на Слободке? И немцев я люблю не больше, чем вы. Ну вот, вывели нас из барака в подштанниках, бросили футбольный мяч под ноги и сказали: играйте! Приказали играть.
– А вы и рады стараться?! Продались! – щека Кирилла снова задергалась.
Соколовский будто не слышал.
– Мы подумали: чем подыхать за проволокой, лучше выйти, рискнуть, успеть что-нибудь сделать, оглядеться на воле, вернуть рукам силу… – Он протянул вперед длинные в кровавых мозолях руки заключенного.
Кирилл бросился и нанес Соколовскому несколько исступленных ударов, но все неладно, все мимо цели, будто бил сослепу.
За ними наблюдали – в барак ворвались охранники, Цобель и Савчук. Кирилл упал от удара Савчука и корчился на полу, разбрызгивая порозовевшую пену. Савчук уже занес ногу, целясь в лицо Кирилла, но Соколовский метнулся и сгреб Савчука так, что его серый спортивный пиджак затрещал.
– Чудило! Я же за тебя вступился.
– Еще убьешь, – мрачно отшутился Соколовский, отталкивая Савчука. – Играть некому будет. Ты вроде не футболист – боксер. Бьешь, когда ничем не рискуешь.
На полу затихал Кирилл.
– Он контуженный, – объяснил Ленька.
– Матросня! – Савчук сплюнул, ноздри его все еще ходуном ходили от возбуждения. – Шпана портовая!
Цобель удовлетворенно потрепал Соколовского по плечу.
Через четверть часа с территории лагеря выехала машина. Кирилл медленно приходил в себя на заднем сиденье и смотрел на мир мутным, отсутствующим взглядом. Понимал, что их везут на расстрел, но не чувствовал в душе ни боли, ни раскаяния. Тесно прижались к нему товарищи – солдат Григорий и Ленька Архипов, одесский паренек, случайностями войны занесенный в этот лагерь.
При въезде в город Соколовский набрался храбрости и тронул Цобеля за плечо.
– Остановите машину, мы пешком пойдем. – Рыжие брови Цобеля удивленно поднялись.
– Так будет лучше, – настойчиво сказал Соколовский. «Оппель» затормозил.
11
С наступлением комендантского часа город погружался в тишину, в затемненных квартирах все еще шла своя, медленно замирающая жизнь, но ее голоса не достигали улиц.
Глухие, мертвые фасады. Слепые окна. Входные двери, замершие в том положении, в каком их оставил последний из вернувшихся жильцов.
Окно Миши Скачко выходило во двор и было распахнуто настежь – правая створка приткнулась к облупленной штукатурке дома, левая ушла в листву тополя. В комнату смотрели неяркие еще вечерние звезды.
Третий день он жил с виноватым и тревожным чувством, что его радость в час общей беды – это наваждение, сон. Саша очнется, посмотрит на него чужим, невидящим взглядом. Проснувшись первым, он сбоку смотрел на ее полуоткрытый рот и вздрагивающие во сне веки; ждал и отчего-то боялся ее первого взгляда, когда она еще не вполне придет в себя. А Сашу также настойчиво изводила мысль о какой-то нежданной беде, которая заставит его отдалиться или исчезнуть, безнадежно, как исчезли многие люди в кровавой сумятице войны. Сознание Саши, еще формировавшееся, мягкое, как сердцевина несозревшего ореха, было потрясено войной и оккупацией, гибелью людей, преступлениями, за которые, казалось ей, никто не нес ответственности. И она мучительно вглядывалась в веснушчатое мальчишеское лицо, замирала, увидев, как он морщит лоб, хмурится и умолкает.
Они подолгу молчали. Саша перебирала в уме недавние подробности своей уже взрослой жизни, унижения последних месяцев, до слез жаль было Зиночку, жаль фабричных подруг. Себя она жалеть не умела – может быть поэтому ее сочувствие другим было так истово и глубоко.
Случалось, слезы появлялись на ее глазах, и, спасаясь от горьких мыслей, Саша прижималась к плечу Миши.
– Чего ты? – спрашивал он с грубоватым участием.
– Как все могло быть хорошо! – вздыхала Саша. – Жалко всех. Густые шелковые брови Саши поднимались в трудном раздумье – в вечернем свете они казались угольно-черными и резко проступали на матовом лбу.
Он торопливо докуривал махорочную самокрутку, частыми затяжками, как человек, который готовится сесть в приближающийся автобус. Скачко не разделял Сашиной жалости ко всем, но считал, что ее сейчас не переубедить, что это ее женский, не до конца постигнутый им мир. Однажды она сказала:
– Людей нельзя бить, Миша, это ужасно. Как можно бить взрослого человека? Или старика? Меня тоже хотели угнать в Германию. Знаешь?
– Ты говорила.
– Разве? – поразилась Саша.
– Ты или Грачев.
– Это смерть, Миша! Может, я не должна так говорить тебе, после того что ты вынес, но это правда – смерть. Зину, может, пощадят, она девочка, так и уехала девочкой, она ведь еще исхудала – тоненькая, как травинка.
Скачко потеснился, молчаливо, движением руки, позвал Сашу и, когда она улеглась, обнял ее, защищая от тягот и страхов жизни.
– Я не видела настоящего фронта, – продолжала Саша, – наверно, поэтому мне особенно тяжело… Все ведь говорили, что город не сдадут, даже в газете писали. Мы уже привыкли, что на окраинах стреляют, и как-то вдруг все кончилось. Трудно было поверить. Самолеты я видела, я рыла окопы, – спохватилась Саша, – и нас бомбили. Страшно, но почему-то я знала, что не умру, увижу тебя. – Она помолчала. – Если бы вдруг увидеть весь фронт, весь, как он проходит по земле, наверное, жить было бы легче.
– Конечно, – согласился Миша. – Я уйду туда. Пробьюсь. Обману немцев: меня никакая сила не удержит.
Он произнес это убежденно, настойчиво, хотя его не покидало опасение, что матч придется все-таки сыграть. Но сейчас думать об этом не хотелось.
– Ты сильный. – Саша погладила его по безволосой, совсем еще юношеской груди. – Ты мужчина. Но больше ты так не уйдешь, не бросишь меня невестой, мы поженимся. Я останусь одна, но останусь твоей женой. Поженимся, назло фашистам.
Эта мысль часто приходила ей в голову, но заговаривала она об этом словно шутя, намеками, осторожно, чего-то опасаясь, а Миша отмалчивался. О какой женитьбе можно теперь говорить? Не в церковь же идти им, комсомольцам! В городскую управу на поклон они тоже не пойдут. Разве они и без того не муж и жена?
Но то, что казалось таким простым ему, тревожило девушку. У Саши была подруга Полина: веселая толстуха, с глазами, посаженными косо. Когда она смеялась – а смеялась она часто, заливисто, – глаза скрывались в припухлостях век, а лицо розовело. Она жила на далекой окраине, часто возвращалась с фабрики вместе с Сашей и ночевала внизу, в квартире Знойко.
Как-то он услыхал глуховатый голос Полины, поднимавшейся с Сашей по лестнице:
– Если война скоро не кончится, у меня уже никогда не будет мужа. Нет, нет, ты послушай. Я ведь не скулю, я говорю правду. – Они остановились на лестнице. Я не девчонка – ты знаешь, у меня был парень, не жених – парень. За мной ведь многие бегали, а любви не было. Я это чувствовала, ждала… Но если война надолго, наших ребят убьют, а я постарею рано, у меня и мать, и сестра быстро состарились. Молодые меня не полюбят, а за старого сама не пойду. – Она говорила почти безучастно, строго, с пророческой твердостью. – Будут миллионы бобылок, христовы невесты… Хотя какая же я христова невеста! – Она рассмеялась. – Грешница я. Не маши рукой, я все наперед вижу.
Выходит, и Полина, независимая, смешливая греховодница Полина, думает о том же!
– Я на днях встретила молодую беременную женщину, – ответила ей Саша. – Славная, одета очень плохо, лицо такое серьезное, открытое, я люблю такие лица. А увидала живот – и что-то недоброе шевельнулось у меня в сердце. Как будто она в чем-то виновата, как будто это грех.
– Еще бы! – резко сказала Полина.
– А меня ты простила бы? Ведь у меня Миша, я люблю его.
– Любишь – и не мудри. Подумаешь, нежности! Ты только побереги себя, не останется же он при тебе. Я, знаешь, что подумала: фашисты долго не продержатся, нельзя долго держаться против самой жизни.
Каждый вечер заглядывали Грачев с Павликом. Они жили тут же внизу и являлись по-соседски – комендантский час им не помеха.
Комната Скачко преобразилась. Саша раздобыла тумбочку и небольшой стол, на окна повесила сборчатые полотняные занавески, а искалеченный выщербленный паркет прикрыла домотканым рядном. Появилась еда – хлеб, старое, янтарное сало, пшено, лук и фасоль. Все это отец Саши выменял за платяной шкаф и швейную машинку «Зингер».
Поднимая клетчатый платок, которым занавешена дверь, и входя в комнату, Грачев говорил Павлику:
– Пожалуй, придется нашу оконную раму обратно тащить. Что-то здесь слишком уютно стало. Боюсь уюта!
Грачев шутил, но его слова почему-то задевали Скачко.
– Живем? – спрашивал Грачев, присаживаясь на кровать, и Миша хмуро кивал.
Наступали тревожные секунды отчужденности и раздражения. На помощь приходила Саша. Она смотрела на Скачко долгим любящим взглядом с тревожным добрым мерцанием зрачков, которое всегда обезоруживало его, вызывало ответную нежность. Как будто в эту минуту для нее уже не существовало ни Полины, ни оробевшего Павлика, ни Грачева с его непреклонным, испытующим взглядом. Так умела смотреть только Саша.
– Ищу у вас протекции, Миша, – сказал Грачев в один из вечеров, положив руку на худое колено Павлика. – Затмение ума у парня: к вам в команду хочет. Так хочет, что онемел, сам не решается попросить.
– А что? – оживился Скачко. – Это идея.
Шли дни, и парни все больше свыкались с мыслью, что один матч сыграть придется. Нелегко оказалось раздобыть документы, без которых не доберешься до фронта, не легче оказалось освободить, под видом запасных, лагерников, которых назвал Кондратенко Соколовскому. На это необходимо было время.
Скачко по-новому оглядел Павлика – от рыжего помела на голове до парусиновых туфель на больших ступнях. Павлик без пиджака, застиранная голубоватая майка отчетливо рисовала худой, сильный юношеский торс.
– Если б не война, – заговорил Павлик волнуясь, – я бы теперь, наверное, во взрослой команде играл.
– Ладно, попробую, поговорю, – пообещал Скачко. – Как наши скажут. – Павлик косил. Когда он волновался, его зрачки устремлялись навстречу друг другу и разделял их только крупный нос. – Думаю, будет порядок. Проверим, конечно, – спохватился он.
– Этого я не боюсь!
Улыбка меняла его лицо. Оно было еще не сложившееся и скорее некрасивое, но с ясными чертами мужественности, точнее, с обещанием мужественности. Чувствовалось, что природа еще далеко не закончила работу, и был Павлик как нескладный, большеносый птенец. Улыбка сужала глаза, мягко намечала на щеках ямочки и открывала крепкие белые зубы. Толстоватая нижняя губа растягивалась, в такую минуту он казался общительным и добрым.
Почему бы, в самом деле, не взять Павлика в команду? У них игроков не хватает. Савчук кружит рядом, заискивает, опасается, как бы его не отшили, привел каких-то двух жлобов, стал сдержаннее на язык, больше слушает, чем говорит, понял, что тогда, по дороге в лагерь, наговорил лишнего Соколовскому.
Решили сходить к инженеру Рязанцеву. Тоже ведь неизвестно, чем этот поход кончится. Рязанцев уже три года не играет, зачем ему, самолюбивому, сложному человеку, эта затея? Никто в шею не гонит, он лагерной юшки не хлебал, а чести и славы тут мало. Даже и затеять с ним разговор не очень ловко: тоже ведь подумает – пришли, красавчики, выслуживаются!
С игроками не густо. Порывался бежать Кирилл, пылкий, поддававшийся настроению человек. Что-то они с Фокиным задумали, и Лемешко с ними, похоже, и ему не терпится снова попытать судьбу.
Но чем ближе становилась им повседневная жизнь города, тем значительнее казался будущий матч.
Замысел немцев проще простого: они назначили игру на 22 июня. В неспокойном, враждебном им городе немцам хороша была и эта победа – пусть и на стадионе фанфары славят силу и величие Германии!
И вот в такой день горечи и вероломства наши футболисты могли бы сделать что-то для горожан, подарить тысячам людей нечаянную радость, дать им повод и возможность сойтись наконец вместе, посмотреть друг другу в глаза, ощутить свою общность, пусть без слов, молча. Мысль Кондратенко, брошенная при первой встрече с Соколовским, как догадка человека, ничего не смыслившего в футболе, все больше овладевала умами футболистов, хотя никто, кроме Соколовского, не знал о существовании Кондратенко.
Случалось, нахлынет тревога: а что, как неудача, поражение?… Но это на миг. Проигрыша не должно быть. Немцы, верно, соберут игроков в гарнизоне, соберут любителей, не мастера, не профессионалы выйдут на поле, да и и грать они будут иначе, за их спиной ни ярости, ни исстрадавшегося города.
Савчук из кожи лез вон, чтобы услужить команде, хотя отвечали ему плохо скрываемой неприязнью. Команде нужны были бутсы, трусы и футболки, и Савчук повел парней в магазин, где, по его словам, можно было найти все, даже и вратарские перчатки.
Это была лавчонка в бывших торговых рядах: не то скобяная, не то комиссионная, судя по тому, что здесь свалены в кучу фарфор, аляповатые фаянсовые тарелки и кружки, стояли ящики тронутых ржавчиной гвоздей, висели гроздья дверных и оконных ручек, замков и петель. Но когда тихая, одетая во все черное хозяйка повела их в складское помещение позади лавки, они ахнули. Боксерские перчатки, лыжи, бутсы, рапиры и эспадроны, ракетки настольного тенниса, футбольные камеры, гантели, бильярдные шары и фехтовальные маски кучами громоздились вокруг новехоньких спортивных коней.
Вскоре появился хозяин, и Миша узнал в нем своего врага Бобошко. Он не видел Скачко – парни сидели на чем попало, подбирая бутсы по ноге. Дугин нашел вратарские перчатки, налокотники, наколенники и трусы, стеганные по бокам и в шагу.
– Ну и торговля, ну и гендель, нехай их бес возьме! – суетился Бобошко вокруг Савчука, к которому он и приходил в редакцию с объявлением о «дешевой распродаже спортивных принадлежностей». – Хоть караул кричи. Одни ботинки и беруть у меня, раз в месяца Товар – первый сорт, взуешь – нога сама пойдет. Двойна подошва, кружочки, як лялька щиблет…
– Хвалил цыган краденую кобылу! – презрительно сказал Савчук; представился случай расположить к себе парней.
– У кого ж я крал?
– «Динамо» обобрал, – сказал Савчук. – Магазин «Динамо». Ято знаю, хоть мне очки не втирай.
– «Динама»! – кликушески выкрикнул Бобошко. – А що она «Динама» значит по-православному, а? – Короткой рукой он стал колотить себя в грудь. – Я господен престол знаю, богоматерь, святое причастие, власть единую, сущую, праведную, новый германский порядок, ридну Украину, а ты мне «Динама». Кровь наша, пот кровавый, слезы малых диток наших, от оно що твоя «Динама»…
– Заткнись, ворюга! – оборвал его Савчук. – Клейма на тебе ставить негде, а тоже в святые колокола звонишь.
– Украина, говоришь? – Соколовский приблизился к Бобошко. – Смотри, – он кивнул на рослых, сильных, несмотря ни на что, парней, в глазах которых лавочник не видел сочувствия или снисхождения к себе. – Вот она – Украина.
Ответ застрял в горле Бобошко: он встретился глазами с Мишей Скачко. Жив! Как ни в чем не бывало. И смотрит на него так нагло, что Бобошко молча попятился.
– Гроши, гроши кто заплатит? – бормотал он, когда футболисты связали попарно бутсы и, перекинув через плечо, стали выходить на улицу.
Савчук, уходя, бросил Бобошко издевательски:
– Иисус Христос заплатит, человече. Власть единая, сущая, праведная… Теперь тебе хана, ты партизан обмундировал.
Но доверия к Савчуку не было. Он понимал это, не искал дружбы, а, считая людей пакостниками и трусами, приглядывался к парням, поджидая случая, чтобы развенчать авторитет Соколовского, выдать его с головой немцам и стать хозяином положения.
Такая возможность как будто представилась Савчуку, когда Соколовский рискнул заняться освобождением из лагеря четырех «запасных». Трое из них – Арефьев, Пушко и Притула – были хоть не очень молоды, но могли еще с грехом пополам сойти за футболистов. Притула даже играл несколько лет в лучшей заводской команде города и мог бы показать удар, если бы Добелю пришло на ум проверить его. Но четвертый, на котором особенно настаивал Кондратенко, едва ли мог подойти и по возрасту. Шеремету было далеко за тридцать, а выглядел он после нескольких месяцев плена куда старше.
Когда в лагерную динстштубу втолкнули сутулого медлительного человека, Цобель удивленно воскликнул:
– О-о! Он натуральный гроссфатер!
Соколовский похолодел от недоброго предчувствия, но делать нечего, нужно было искать выход и спасение. Если Цобель пока только благодушно удивлялся, то стоявший рядом с ним Савчук – он в таких случаях сопровождал Цобеля – поглядывал на Шеремета, пытаясь угадать, зачем понадобился Соколовскому этот мужиковатый человек. Ему и трое других новичков команды показались подозрительными, Савчук никогда не слыхал о таких футболистах: Арефьеве, Пушко и Притуле.
– Шеремет – один из лучших тренеров, герр Цобель, – сказал Соколовский, выдерживая взгляд Савчука. – Тренер нам необходим, мы тут из разных команд, не сыграны. Почтение, Петр Фомич!
Угрюмо и отчужденно смотрел на него Шеремет. Соколовский вдруг даже усомнился, успел ли Кондратенко предупредить Шеремета. Но и эту заминку, мрачную неприязнь Шеремета удалось обратить во благо. Соколовский сказал с простецкой улыбкой:
– Герр Цобель! Как бы и этот тип не бросился на меня с кулаками…
Посмотрите на него, он и не знает еще, какое счастье ему привалило. Цобель рассмеялся полыценно.
– Он кого тренировал? – словно напрягая память, чтобы самому вспомнить, спросил Савчук. – Никак не вспомню…
– Ты всех, что ли, помнишь? – огрызнулся Соколовский, переходя в наступление. – Кто ты сам такой? Кто тебя-то помнит, красавчик! – Но так как Цобель прислушивался к их разговору, Соколовский добавил: – Он одесский «Пищевик» тренировал, герр Цобель. Классная команда была.
Шеремет получил свободу, но подозрения Савчука не рассеялись. Он ждал тренировок, когда выяснится цена каждого из новичков.
После тренировки Скачко спешил к воротам фабрики, на которой работала Саша.
Трехэтажное казарменного типа здание стояло на возвышенности, в нагорной части города. Красно-коричневые стены фабрики, потемневший кирпич высокой и глухой ограды, розовато-серый булыжник, которым сплошь вымощен двор, с каменным водостоком посередине, мундиры полицаев-охранников – все это создавало атмосферу тревоги, незащищенности, ощущение западни, ворота которой могут всякую минуту захлопнуться навсегда.
С другой стороны улицы Миша видел только проходную и молчаливый, словно принужденный поток работниц. Караульную службу несли охранники из недавно расквартированной в городе бандеровской сотни. Они приставали к молодым работницам, норовили под предлогом проверки облапить, шлепнуть по заду или запустить руку за пазуху.
Саша выбралась на тротуар, бледная от гнева. Скачко сделал вид, что не сразу заметил ее, – пусть не знает, что он был невольным свидетелем скотства. Она окликнула его, благодарная притворству, пошла рядом, стараясь касаться его плечом, и через несколько минут забыла обо всем горьком: рядом Миша, и они вместе пройдут по улицам города к своему дому.
В один из первых дней июня, когда Сашу встретили у проходной Скачко и Соколовский, а вскоре их догнала и Полина, Саша свернула с привычного их пути на разрушенную снарядами и пожаром пустынную улицу и повела их за собой, требуя молчаливого повиновения.
Шли гуськом по тропинке, проложенной среди развалин, пока Саша не остановилась у дома, на стене которого косо свисала разбитая вывеска: «ЗАГС. Запись актов гражданского состояния».
Саша поднялась на каменное крыльцо, объявила, что сюда они с Мишей собирались перед самой войной, и двинулась в глубину развалин так уверенно, будто уже не раз приходила сюда после катастрофы и знала здесь каждую пядь. Все шли за ней осматриваясь, в предчувствии какой-то неожиданности.
Пол в коридоре проломился, кое-где приходилось перепрыгивать с балки на балку. Сквозь разрушенные перекрытия на них смотрело предвечернее небо. В одной из комнат Саша остановилась.
– Здесь, – шепнула она Мише. – Да, точно здесь. – И, видя, что он недоумевает, сказала все так же тихо: – Я ведь уже была здесь без тебя. Как свидетель, с подругой. И еще приходила.
Над ними в причудливых руинах трехэтажного дома в огромной выси торжественно синело небо, и на миг Скачко все показалось здесь значительным, полным особого, живого, не уничтоженного войной значения.
В углу горбатился стол, вернее – останки стола, сломанного рухнувшим потолком.
– Постоим, – попросила Саша. – Вот здесь… – Она взяла Мишу за руку и подвела к самому столу. – Единственный мой…