412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Янов » Где место России в истории? » Текст книги (страница 8)
Где место России в истории?
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 04:29

Текст книги "Где место России в истории?"


Автор книги: Александр Янов


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)

Георгий Федотов объяснил, как миф Sonderweg завоевывал в XIX веке русскую культурную элиту. "Почти все крупные исследования национальных и имперских проблем, – писал он, – оказались предоставленными историкам националистического направления. Те, конечно, строили тенденциозную схему русской истории, смягчавшую все темные стороны исторической государственности. Эта схема вошла в официальные учебники, презираемые, но поневоле затверженные и не встречавшие корректива... Так укрепилось в умах не только либеральной, но отчасти и революционной интеллигенции наивное представление, что русское государство, в отличие от государств Запада, строилось не насилием, не завоеванием, а колонизацией".

Уже в наши дни нечто подобное повторяется с неоевразийством. Опять, похоже, именно ему «оказались предоставленными все крупные исследования национальных и имперских проблем». И опять строит оно «тенденциозную схему русской истории». Но этот раз − националистический миф об «историческом одиночестве» России «на вечном распутье» между Европой и Азией. Неоевразийцы тоже в принципе не возражают против традиционной биполярной модели. «На Востоке, – говорит, например, В.В. Ильин, − возникла властная корпорация, на Западе – правовое собственничество. На Востоке утвердился подданный, на Западе гражданин... Отсюда следует: Запад и Восток – понятия не географические, − символизируя разные пути движения человечества по истории, разные миры, порядки, универсумы, в самом строгом смысле они могут быть уточнены как атрибуции социософские, цивилизационные».

Только выводы из этой модели делают неоевразийцы совсем иные. А именно, что, будучи «ареной столкновения Западной и Восточной суперцивилизаций», Россия не принадлежит ни к той, ни к другой. Она сама себе суперцивилизация, открытая всем политическим ветрам на уже известном нам вечном распутье. Тут может быть какая угодно политическая система, лишь бы она была имперской, евразийской, лишь бы несла с собою «мессианскую идею, связанную в провозглашением мирового величия и призвания России». Короче, обыкновенный Sonderweg, лишь облаченный в модную цивилизационную терминологию. Да, от тисков биполярной модели мы ушли, но пришли к той же «азиатской империи», ничего общего не имеющей с Европой.

Я знаю, кажется, лишь один пример либеральной философии национальной истории, счастливо избежавшей как приземленности "экспертизы без мудрости", так и беспредельности глобализма (и, конечно, соблазна Sonderweg). Говорю я о книге Артура Шлезингера мл. "Циклы американской истории". И думаю я так вовсе не потому, что с автором мы были друзьями и коллегами по кафедре истории в Нью-Йоркском городском университете, но потому, что он и впрямь, сколько я знаю, был единственным, кто не уклонился от рокового вопроса о месте своей страны в политической вселенной. И «собственный путь" Америки у него очень даже присутствует. В конце концов, родилась она в процессе восстания против своей прародительницы Европы и многие десятилетия считала её опасным гнездом монархических ястребов. (Почитайте с этой точки зрения хоть Марка Твэна или О'Генри и вы увидите, до какой степени презирали янки Европу). Но годы шли. Европа менялась и, как отчетливо видим мы у Шлезингера, отчужденность уступала место глубинному родству.

Короче, Sonderweg Америки выступает у Шлезингера "собственным путем к ЕВРОПЕ», если хотите, а не "особым", отдельным от Европы, как у немецких и русских националистов. И не оставляет его книга сомнений, что в конечном счете Америка – лишь ветвь европейской цивилизации, при всех отклонениях разделяющая с нею и судьбу ее и грехи. Вот почему подзаголовок его книги вполне мог бы гласить «Путь Америки в Европу» (несмотря даже на то, что остатки первоначального отчуждения всё еще, как свидетельствуют хотя бы эксцессы мессианства и протестантского фундаментализма в Америке, сохраняются и сегодня).

Другое дело, что под "циклами" разумел Шлезингер лишь чередование динамичных и застойных периодов в американской истории, лишь смену фаз реформы и политической стагнации. В отличие от трехфазных исторических циклов России, не имели американские циклы, во всяком случае до сих пор, роковой третьей фазы, способной снести, подобно гигантскому цунами, всё достигнутое за время ее предшественниц, вынуждая страну снова и снова начинать с чистого листа. И раз за разом беспощадно срывая ее политическую модернизацию..

Я говорю, конечно, о фазе русской контрреформы. Большей частью она совпадает с цивилизационными катаклизмами, хотя порою и затухает на полпути к ним, но всегда грозит обернуться финальным хаосом, небытием, в котором может неожиданно и страшно оборваться историческое путешествие великого народа. Даже реформы, в особенности те, что связаны с цивилизационными сдвигами, проходят в России, как правило, в беспощадном и катастрофическом ритме контрреформ (из-за этого, в частности, вот уже три столетия не могут российские мыслители договориться о роли Петра в истории России. А теперь и гайдаровских реформ).

По сравнению с этой гигантской повторяющейся драмой циклы Шлезингера выглядят ручными, домашними, не более, чем перепадами политической активности. И ясно поэтому, что либеральная философия русской истории должна писаться совсем иначе. Но я ведь не о форме сейчас, я о жанре, о подходе к проблеме.

УСЛОВИЯ ЗАДАЧИ

Направление, в котором предстоит нам теперь двинуться, уже задано в предшествующих главах, где по сути сформулированы условия задачи. Вопросы в ней такие.

Как, по крайней мере, приступить к выработке ОБЩЕГО ЯЗЫКА, на котором стал бы возможен диалог между историками?

Как объяснить, что не укладывается Россия в Прокрустово ложе биполярной модели, так очаровавшей историков 1960-х. Как доказать в отношении России то, что удалось доказать Шлезингеру в отношении Америки? А именно, что при всех своих драматических отклонениях Россия в конечном счете такая же заблудшая ветвь европейской цивилизации, какой на протяжении столетий была Америка?

Если эта задача в принципе имеет решение, я вижу лишь один подход к ней. И заключается он в том, чтобы максимально уточнить все термины, которыми мы оперируем, сделать их не только прозрачными и строгими, но и такими, чтобы все рационально мыслящие историки могли с ними согласиться. Я не знаю, возможно ли это, но хочу попытаться.

И начну поэтому с совсем не модерного, но абсолютно, думаю, необходимого – и систематического – описания обоих полюсов этой, как мы видели, вездесущей модели – как азиатского деспотизма, так и европейского абсолютизма. А потом мы с читателем шаг за шагом сопоставим их с реальной историей русской государственности. Нет слов, это громоздкий, трудоемкий и совсем не модный подход, требующий от читателя почти такого же интеллектуального напряжения, как и от автора. Но боюсь, что ни при каком другом подходе не удастся нам положить конец тому диалогу глухих, который мы до сих пор слышали.

СЛОЖНОСТИ

Вот самая из этих сложностей зловредная. За девять с половиной тысяч лет, которые относит к эпохе "мир-империй" Валлерстайн, существовало МНОГО деспотических государств. И ни одно из них не походило на другое. Гигантская "мир-империя" Ахеменидов, грозившая раздавить в пятом веке до н.э. крохотную "мир-экономику" Афин, не была похожа на Сафавидскую державу шаха Аббаса, грозившую двадцать столетий спустя проглотить Закавказье. Шиитский халифат Фатимидов в Каире (ливанские друзы и по сей день обожествляют его основателя Аль Хакима) очень мало походил на предшествовавшее ему в том же Египте царство Птолемеев, с которым, как мы помним, сравнивал Россию Ричард Пайпс.

Поклонников евразийства заинтересует, наверное, что прославленный ими как прародитель России Чингисхан с гордостью провозглашал: "величайшее удовлетворение в жизни доставляет мне проливать кровь врагов и видеть слезы на глазах их вдов". Так, по крайней мере, рассказывал китайский мудрец и отшельник Чанг Чун, приглашенный в 1219 г. на аудиенцию к завоевателю. Не знаю, как евразийцы, но Чанг Чун удивился кровожадности "императора варваров". С другой стороны, потомки того же Чингисхана уничтожили не только Киевско-Новгородскую Русь или империю Сунг в Китае, но и государство Ассасинов в Сирии, где убийство возведено было в ранг религиозного ритуала. А халиф Аль Хаким "раздавал деньги, не считая", поскольку был уверен, что с его смертью кончится мир. В XI веке...

Замечательный социолог Амитай Этциони так описывает политичеcкие традиции, конкурировавшие в древнем Китае – Конфуцианство и Легализм (нечто похожее на борьбу нестяжательства с иосифлянством в XV-XVI веках в России): «Конфуцианство было в оппозиции к произвольному правлению. Оно предпочитало управлять посредством добродетели и примера. Легализм предпочел укрепление государства средствами насильственной законности и социально-политического контроля». Победил, разумеется, Легализм.

Всё это были деспотические государства и найти между ними общее непросто. Приходится создавать их, если хотите, коллективный портрет (или, на языке литературной критики, обобщенный образ). И то же самое с абсолютистскими монархиями Европы, где пропасть отделяла, скажем, раздрыганную Францию Людовика XI (Монтескье считал его родоначальником французского деспотизма) от умиротворенной Англии Генриха VII. Ясно, что в результате таких обобщений не может у нас получиться ничего, кроме своего рода "идеальных типов", которые в ЧИСТОМ ВИДЕ НИГДЕ НЕ СУЩЕСТВОВАЛИ, т.е. скорее нечто вроде парадигм, нежели реальных государств. Или, на языке математиков, то, как выглядели эти государства "в пределе". Но сопоставлять-то придется нам эти парадигмы именно с реальной историей реального государства. Это серьезная трудность. Что поделаешь, однако, какой бы ни избрали мы подход, он неминуемо будет иметь свои недостатки. Вот и все предварительные замечания. А теперь к делу.

Глава шестая. О деспотологии

Уже Аристотель знал, что помимо трех правильных и трех неправильных ("отклоняющихся", как он их называл) форм политической организации, свойственных цивилизованной ойкумене, существует за ее пределами в непостижимой для свободного человека тьме варварства еще и седьмая – деспотизм. Внешне, говорил он, эта "царская власть у варваров, наследственная и деспотическая", напоминает очень хорошо известную цивилизованному миру тиранию. Но сходство это поверхностное. Ибо тирания лишь одна из преходящих форм в вечно меняющейся политической вселенной, тогда как деспотизм ВЕЧЕН.

Человеческий ум не в силах постичь, как могут народы терпеть вечную тиранию. Поэтому воспринимал Аристотель деспотизм как нечто нечеловеческое. В конце концов, человек был для него животным политическим. Главным его признаком считал он участие в суде и в совете, т.е. в управлении обществом. Поскольку деспотизм у варваров ничего подобного не допускает, то считаться людьми варвары, по его мнению, не могли. Тем не менее по всем остальным признакам они все-таки люди. Тут была дилемма.

Как разрешил её Аристотель, известно: он привязал деспотизм к проблеме рабства. Даже для величайшего из античных мыслителей раб, хоть и походил на человека, но был тем не менее лишь инструментом, орудием труда. Вот Аристотель и толковал деспотизм как своего рода внешнеполитическое измерение рабства. Подданный деспотического государства для него потенциальный раб (и стало быть, не человек).

Нельзя, впрочем, не сказать, что интерес его к этим потенциальным рабам нисколько не походил на интерес, допустим, современного зоолога к стаду орангутангов. На самом деле отношение Аристотеля к деспотизму было скорее пропагандистским, нежели академическим. И связано оно было с первой известной нам серьезной попыткой "мир-империи" подавить "мир-экономику". Каждый делает, что может. Аристотель не был воином. И, подобно всем либеральным интеллектуалам, пришедшим после него, он защищал свободу своих сограждан единственным оружием, каким владел, – идеями.

При всем том, однако, нельзя отрицать, что представив деспотизм как ПЕРМАНЕНТНУЮ ТИРАНИЮ, он сделал первый теоретический шаг к его осмыслению. Еще интереснее его определение тирании, которая "есть в сущности та же монархия, но имеющая в виду интересы одного правителя". Представим себе народ, из поколения в поколение живущий "ради интересов одного правителя" – и что мы получим? Ту самую анти-цивилизацию, которую две с половиной тысячи лет спустя Виттфогель назовет "системой тотальной власти", а Валлерстайн "мир-империей". Но мы забегаем вперед.

«ОТКЛОНЕНИЯ» АБСОЛЮТНОЙ МОНАРХИИ

Читатель знает, конечно, что замечательное разнообразие политических форм, свойственное греческим полисам, оказалось в исторической перспективе недолговечным. И сменилось оно вовсе не идеальной Политией, о которой мечтал Аристотель, и тем более не утопической Республикой Платона, а монархией, которая на столетия вперед стала доминирующей формой политической организации общества. На первый взгляд случилось именно то, чего так боялся Аристотель: "мир-империи" снова раздавили "мир-экономику". Не будем, однако, торопиться. Ибо европейские абсолютные монархии XV-XVIII веков оказались на самом деле парадоксом.

Хотя они и стремились, как предсказывал Аристотель, "отклониться" к тирании (и даже, как казалось современникам, к деспотизму), им это почему-то не удавалось. Во всяком случае европейская политическая мысль на протяжении столетий предпринимала экстраординарные усилия, чтоб удержать монархию от этого рокового "отклонения". Мы можем обнаружить следы этого драматического усилия уже в XIII веке у английского юриста эпохи первых парламентов Генри де Брактона, в "Похвале английским законам" Джона Фортескью в XV, у Дю-Плесси Морне и – ярче всех – у Жана Бодена в XVI. Собственно, Боден в своей теории "сеньориальной монархии" уже торжествовал победу.

Мы цитировали его мысль, говоря о «вотчинной» теории Пайпса, который считал Боден своим наставником. Мысль была такая: в Европе осталось лишь два режима, при которых "принц становится господином над вещами и личностью своих подданных, управляя ими как глава семьи своими рабами". И заметили его гордый финал: "В Западной Европе народы не потерпели бы такого правительства". Но торжествовал Боден рано. Ибо двумя столетиями позже "отклонение" монархии к тирании достигло в Европе пика. Если верить Мерсье де ла Ривьеру, деспотизм и вовсе стал тогда совершившимся фактом. И самый выдающийся политический мыслитель того времени Шарль-Луи де Секондат, барон де ля Бреде, больше известный как Монтескье, склонен был с этим согласиться.

Старый мэтр был пессимистом и консерватором. Он был убежден, что дни etat de droit, правовое государство в переводе на русский) как мы уже знаем называл он абсолютную монахию, сочтены. Другими словами, полагал Монтескье, что вековая борьба, замеченная еще Аристотелем, близится к трагическому финалу. "Как реки бегут слиться с морем, – писал он, – монархии стремятся раствориться в деспотизме". Конечно, Монтескье не сложил оружия и перед лицом этой неумолимой, как ему казалось, судьбы. Напротив, бросил он ей вызов, написав свой "Дух законов", которому суждено было изменить ход истории, – к сожалению, лишь после его смерти.

Современники упрекали его, что он, собственно, никогда не дал адекватного описания деспотизма, ограничившись красивым афоризмом: "Когда дикари Луизианы хотят достать плод, они срезают дерево у корня и достают его – вот вам деспотическое правление". На самом деле Монтескье сделал второй по важности после Аристотеля теоретический вывод о природе деспотизма. Он указал на его историческую неэффективность, делающую перманентную политическую стагнацию неизбежной. То самое, что заметил столетия спустя Валлерстайн, говоря об эпохе "мир-империи" как об историческом провале.

Как бы то ни было, вопреки пессимизму мэтра, Европа пережила XVIII век. Она ответила на угрозу "отклонения" абсолютизма к перманентной тирании изобретением ЛАТЕНТНЫХ ОГРАНИЧЕНИИ ВЛАСТИ (объясню очень подробно чуть позже). "Мир-империи" снова потерпели поражение. На этот раз, как могло показаться, окончательное. Соответственно и деспотология (как называю я науку о деспотизме) утратила свое качество идейного оружия в актуальной политической борьбе. Она обрела характер академический.

РАВЕНСТВО БЕЗ СВОБОДЫ

Джон Стюарт Милль ввел для описания деспотизма термин "Восточное общество", Ричард Джонс – "Азиатское общество" (можно лишь пожалеть, что в оборот мировой деспотологии не вошли идеи замечательного русского мыслителя XVII века Юрия Крижанича. Между тем его теория "умеренной аристократии" как главного бастиона против деспотизма предшествовала аналогичным наблюдениям Дэвида Юма и Алексиса де Токвилля). Но самый знаменитый вклад в деспотологию в период между Монтескье и Виттфогелем внесли, конечно, Гегель и Маркс.

Гегель сосредоточился на обличении того, что он называл "равенством без свободы". В Китае, писал он, "мы имеем область абсолютного равенства; все существующие различия возможны лишь в отношениях с властью... Поскольку равенство преобладает в Китае, но без следа свободы, формой правления по необходимости является деспотизм. Император здесь центр, вокруг которого все вертится; следовательно, благосостояние страны и народа зависит только от него [и] различие между рабством и свободой невелико, поскольку все равны перед императором, т.е. все одинаково унижены... И хотя там нет никакого различия по рождению и каждый может достичь высших почестей, само равенство свидетельствует не о торжествующем утверждении внутреннего достоинства в человеке, но о рабском сознании".

При всем уважении к классику, нужно признать, что Крижанич сказал то же самое ярче, и притом за полтора столетия до него. Хотя моделью для его описания деспотизма служила не Персия, как для Монтескье, и не Китай, как для Гегеля, а Турция, заключения его нисколько не отличались от тех, к которым много десятилетий спустя придут классики. "Турки, – писал он, – не обращают никакого внимания на родовитость (поскольку никакого боярства там нет), но говорят, что они смотрят на искусность, ум и храбрость. Однако на деле это не так и часто начальниками бывают негодные люди, умеющие лучше подольститься. Так одним махом из самых низших становятся наивысшими, а из наивысших – наинизшими. Такое дело лишает людей всякой храбрости и порождает ничтожество и отчаяние. Ибо никто не бывает уверен в своем положении, богатстве и безопасности для жизни и не имеет причины трудиться ради высокой чести и славы".

Маркс, как мы уже знаем, обратил внимание на другую сторону дела. Он ввел в оборот деспотологии понятие "азиатского способа производства", сутью которого было сосредоточение собственности на землю в руках государства. Именно эта монополия государства и лежала, согласно Марксу, в основе того "равенства без свободы", о котором говорил Гегель, так же, как "ничтожества и отчаяния", которые описывал Крижанич. В этом Маркс был прав, конечно. Однако чего-то очень важного на чем настаивали многие из его предшественников он не заметил. Того, что, если верить Крижаничу, при деспотизме «никакого боярства нет» и, по Гегелю, то же самое: «никакого различия по рождению». Другими словами, говорили они о государстве БЕЗ АРИСТОКРАТИИ. Мы скоро увидим, насколько важны для деспотологии их наблюдения.

РОЛЬ КАРЛА ВИТТФОГЕЛЯ

Так выглядели первые шаги науки о деспотизме. Плеяда блестящих европейских мыслителей работала, как мы видели, на протяжении столетий, чтоб высветить для нас суть этой формы политической организации общества. Оказалось, что большая часть поколений, прошедших по этой земле, жила и умерла, даже не подозревая о существовании самого даже понятия "внутреннее достоинство человека". Потрясающее, согласитесь, коллективное открытие.

Но все это были отдельные прозрения, рассеянные по многим книгам и лекциям во многих странах. Раньше или позже должен был найтись человек, который обобщил бы и систематизировал все эти наблюдения. Создал, если хотите, из них строгую и серьезную науку. У меня нет уверенности, что Виттфогель ставил себе такую задачу. Не уверен я даже, что вообще имел он представление о Бодене или о Юме, не говоря уже о Крижаниче, как о своих предшественниках. Он-то писал свой "Восточный деспотизм" совсем из других побуждений. Просто в его время деспотология в очередной раз перестала быть академическим занятием.

Виттфогель был современником и свидетелем нового бешеного и на этот раз, казалось, неостановимого, наступления "мир-империи" на цивилизацию. Подумайте, человек, умиравший, допустим, в 1940-м в побежденной и растоптанной нацистами Европе вполне ведь мог быть уверен, что мир и впрямь рушится у него на глазах. Стефан Цвейг покончил с собой. Томасу Манну, казалось то же, что и Монтескье за столетие до него. По его мнению, «два монстра Гитлер и Сталин, объединившиеся в союз, обречены на победу. Демократии оказались слабыми и дезорганизованными и, главное, лишенными той объединяющей [их народы] цели, которой отличаются тоталитарные режимы».

Как историку Виттфогелю должно было, наверное, прийти в голову и то, что точно такое же страшное ощущение конца света могло посетить и афинянина в 490 году до н.э., когда двинулась на его полис Великая Армада "царя царей" Дария. В конце концов, Персидская "мир-империя", простиравшаяся на всю известную грекам варварскую Ойкумену – от Дуная до Евфрата и от Нила до Сыр-Дарьи – была ничуть не менее грозной, нежели нацистская империя 1940-го. И Англия для Гитлера была тем же, что Афины для Дария.

Смертельный ужас 1940-го и сталинская угроза десятилетие спустя, казавшаяся прямым продолжением нацистского штурма, потрясла, конечно, не одного Виттфогеля. Многие в Европе ответили на нее воплем отчаяния. Чем же еще был "1984" Джорджа Оруэлла? Или "Тьма перед рассветом" Артура Кестлера? Только в отличие от них, Виттфогель был историком, специалистом по Китаю, бывшим сотрудником Коминтерна, знавшим всю варварскую кухню не понаслышке. И – что, наверное, в этом контексте не менее важно – был он немцем, человеком необыкновенно систематического ума. По всем этим причинам книга его была не о тоталитарном будущем, но о деспотическом прошлом. И получилось у него очень методичное, хоть и тяжеловесное и неудобочитаемое объяснение исторической подоплеки того ужаса, что поразил его страну и Европу в самый, казалось бы, разгар её цивилизационного триумфа.

Так, наверное, должно было это выглядеть в его глазах. На самом деле, когда улеглись страсти, оказался его "Восточный деспотизм" лишь первым академическим исследованием, специально посвященным феномену тотальной власти, где аккуратно разложен он был по полочкам, инвентаризирован, так сказать, и систематизирован. В этом, говоря объективно, и заключалась роль Виттфогеля.

ФЕНОМЕН ТОТАЛЬНОЙ ВЛАСТИ

Конечно, Виттфогель сам себе страшно напортил своим неизжитым марксистским убеждением, что в основе всего на свете должны непременно лежать производительные силы и производственные отношения. Отсюда вся его "гидравлика". И неудивительно, что она стала для набросившихся на него с разных сторон экспертов, равнодушных как к производительным силам, так и к производственным отношениям, чем-то вроде красной тряпки. Разумеется, Виттфогель был здесь неправ. Но неправы были и преследователи, проглядевшие в пылу охоты главное в его работе. Я рад, однако, что нашлись среди его оппонентов и трезвые головы. Вот что писал один из них, известный историк и специалист по древнему Египту С. Андрески, заключивший свою филиппику неожиданным признанием: "Восточный деспотизм Виттфогеля – важная книга, незаменимая для социологов, заинтересованных в сравнительных исследованиях". Дай Бог каждому таких оппонентов.

Так или иначе, я попытаюсь здесь изложить по возможности кратко и доступно десять главных характеристик, суммирующих, по мнению Виттфогеля, сущность феномена тотальной власти (дополняя их, где уместно, наблюдениями его предшественников и опуская "гидравлические" аллюзии).

Пункт первый. Деспотизм основан на тотальном присвоении государством результатов хозяйственного процесса страны. С современной точки зрения, можно было бы назвать его перманентным имущественным грабежом (хотя это, разумеется, не выглядело так в глазах подданных "царя царей" или Чингисхана).

Пункт второй. В экономических терминах это означает простое воспроизводство национального продукта, т.е. отсутствие экономической модернизации (так подтверждается наблюдение Маркса).

Пункт третий. Отсюда следует отсутствие модернизации политической. Возникает то, что можно было бы назвать простым политическим воспроизводством или, если угодно, перманентной политической стагнацией (так подтверждается наблюдение Монтескье).

Пункт четвертый. Экономической и политической иммобильности деспотизма соответствует и его социальная структура. Общество сведено к двум полярным классам. "Государственный аппарат представляет собой управляющий класс в самом недвусмысленном значении этого термина; остальное население представляет второй класс – управляемых".

Пункт пятый. Масса "управляемых" однородна. Их равенство перед лицом деспота воспринимается как естественный порядок вещей (так подтверждается наблюдение Гегеля).

Пункт шестой. Оборотной стороной однородности "управляемых" является абсолютная атомизация и нестабильность класса "управляющих", полная хаотичность того, что социологи называют процессом вертикальной мобильности. Селекция руководящих кадров происходит вне связи с их корпоративной принадлежностью, с привилегиями сословия, с богатством или способностями. Так подтверждается наблюдение Крижанича.

Пункт седьмой. С этим связано и отсутствие при деспотизме понятия "политической смерти". Совершив служебную ошибку, любой член управляющего класса, независимо от его ранга, расплачивался за нее, как правило, не только потерей привилегий и нажитым богатством, но и головой. Ошибка равнялась смерти. Атомизированная, всю жизнь бродящая по минному полю капризов деспота нестабильная элита "мир-империи" не могла превратиться в наследственную аристократию (или, если она в конечном счете в этом преуспевала, деспотии, как, например, в случае Византии, становились добычей более последовательных «мир-империй»). Другими словами, независимость деспота от обоих классов "мир-империи" была абсолютной (так подтверждается наблюдение Аристотеля о деспотизме как перманентной тирании).

Пункт восьмой. Конечно, такая странная в глазах нашего современника политическая конструкция не протянула бы и месяца, когда б ни воспринималась всеми её участниками как естественное устройство общества, как явление природы (как, допустим, рождение или смерть). И как смерть внушала она страх. Причем, страх универсальный, страх всех и каждого – от последнего крестьянина до самого деспота. Страх, по выражению Монтескье, как "принцип общества". "Умеренное правительство, – писал он, обобщая современный ему европейский политический опыт, – может сколько угодно и без опасности для себя ослаблять вожжи... Но если при деспотическом правлении государь хоть на минуту опускает руки, если он не может сразу же уничтожить людей, занимающих в государстве первые места, то все потеряно". Другими словами, конец страха означал конец деспота, порою конец династии.

Пункт девятый. Но парадоксальным образом не означал он конец системы тотальной власти. Ибо универсальность страха означала НЕВОЗМОЖНОСТЬ ПОЛИТИЧЕСКОЙ ОППОЗИЦИИ. Это и объясняет чудовищную стабильность системы. Не только сундуки своих подданных обкрадывала в "мир-империи" власть, но и их головы. Грабеж идейный оказывался оборотной стороной грабежа имущественного. Монтескье описывал это метафорой: "Все должно вертеться на двух-трех идеях, а новых отнюдь не нужно. Когда вы дрессируете животное, вы очень остерегаетесь менять его учителя и приемы обучения: вы ударяете по его мозгу двумя-тремя движениями, не больше".

В результате альтернативных моделей политической организации общества просто не существовало. Не только в реальности, но и в головах подданных "мир-империи". Вот что говорит по этому поводу Виттфогель: "В отличие от независимых писателей, которые при западном абсолютизме бросали вызов не только крайностям, но и самим основаниям деспотического порядка, критики гидравлического общества жаловались лишь на злоупотребления отдельных чиновников или на специфические акции правительства. Конечно, были мистики, учившие отречению от мира сего. Но критики правительства ставили себе в конечном счете целью лишь оздоровление тотальной власти, принципиальную желательность которой они не оспаривали. Они могли разгромить вооруженных защитников режима, даже свергнуть шатающееся правительство. Но в конце концов они неизменно возрождали агроменеджериальный деспотизм, некомпетентных представителей которого они устраняли. Герои знаменитого китайского бандитского романа "Чжу-ху-чуан" не придумали ничего лучшего, чем устроить на своем острове миниатюрную версию той же бюрократической иерархии, с которой они так яростно боролись".

Пункт десятый. По этой причин единственным механизмом исправления ошибок власти в "мир-империи" оказывалось убийство деспота. Отсюда еще один парадокс. Именно неограниченность персональной власти деспота делала его власть столь же абсолютно нестабильной, сколь абсолютно стабильным был деспотизм как политическая система.

Естественно, что в фокусе политической активности деспота оказывалась поэтому не столько безопасность империи, сколько его собственная. Это вынуждало его отдавать предпочтение людям, которые его охраняли, – назовите их хоть преторианцами, как в Риме, или янычарами, как в Стамбуле – и в результате... становиться марионеткой в их руках. Вот наблюдение Крижанича: "У французов и испанцев бояре имеют пристойные, переходящие по роду привилегии. И поэтому там ни простой народ, ни воинство не чинят королям никакого бесчестья. А у турок, где никаких привилегий благородным людям, короли зависят от глуподерзия простых пеших стрельцов. Ибо что захотят янычары, то и должен делать король".

Вот почему начинались и кончались "мир-империи" как система с НЕСТАБИЛЬНЫМ ЛИДЕРСТВОМ. Неслучайно же, что за 1000 лет существования Византии 50 ее императоров было утоплено, ослеплено или задушено – в среднем один каждые двадцать лет.

Учитывая, что перманентная стагнация ставила систему тотальной власти в полную зависимость от стихийных бедствий и вражеских нашествий, а полное отсутствие ограничений власти создавало ситуацию непредсказуемости и хаоса, где каждый, начиная от самого деспота, постоянно балансировал между жизнью и смертью, можно сказать, что деспотизм напоминает скорее явление природы, нежели человеческое сообщество. И в этом смысле Аристотель опять прав, отказав ему в статусе политического феномена.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю