Текст книги "Когда гремели пушки"
Автор книги: Александр Шалимов
Соавторы: Илья Туричин,Николай Внуков,Валентина Чудакова,Аркадий Минчковский,Иван Демьянов,Вольт Суслов,Михаил Дудин,Борис Цацко,Леонид Шестаков,Лев Вайсенберг
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
По голосу, вроде, сам командир полка.
– Здесь противник! – кричит Киреев. – Рядышком. Залег сейчас. Пулемет у большого валуна.
– Лебедь? Лебедь? Кто у аппарата? Можешь ты нормально говорить или нет?
– Никак нет, – хрипит Киреев. – Сейчас связист назад приползет, он может.
Тут и танки зашевелились. Повернули к тем немцам, что наперерез норовили. Обогнули воронку – и вперед.
Связист следом в воронку бухнулся. Ухватился за трубку, подул в нее.
– Есть связь? – Киреева спрашивает.
– Есть, – хрипит Киреев. – В одну сторону.
– Чего, чего?
– Сейчас в две будет.
После боя он сам к старшине обратился: не годен, мол, в связисты, прошу назад – во взвод.
А еще через день и случилось это самое, от чего майор Дульников в некоторое замешательство попал.
Медленно, но полк все-таки продвигался вперед. Двигался, пока не встала на его пути какая-то плешивенькая высотка. С нашей стороны – вся голая, хоть шаром покати, с той, с другой, лесок виднеется. Вроде прически. Маленькая такая высотка, отлогая, но очень вредная. Фашисты на ней укрепились, пулеметы поставили – косят и косят. Во взводе Киреева старшину ранило, девушка-санинструктор в тыл на плащ-палатке потащила.
Цепь взвода сначала по полю рассыпалась, потом в кучу сбилась, и куда-то ее все влево, влево заносить стало, от других взводов в сторону. На бегу-то да под огнем поди сообрази тут, куда тебе бежать надо. Старшина за этим следил, а тут – нет его…
Плюхнулся Киреев на землю, отдышался немножко, голову поднял – вроде тихо. Бой где-то правее идет, свои все рядом лежат, носами к противнику. Тоже запыхались – передохнуть надо. А противник? Что-то и не видно его совсем. Ей-ей, пустое пространство! Еще бы метров сто пробежать – и как раз у этой проклятой высотки в тылу. А уж оттуда-то ее!.. С той-то стороны склон у высотки лесистый, там вверх незаметно можно.
И вроде противник взвода не видит…
Только так Киреев подумал…
«Фьють! Фьють!» – мины.
Обнаружили, значит. Накрывают. По квадратам бьют.
Лежать теперь – дело самое гибельное. Накроют – уже не встанешь. А если не двигаться, накроют обязательно. Надо куда-то побыстрей. Или назад отсюда, или туда – за высотку.
Только и встать никаких сил нет. Рвется кругом земля, дыбится черными фонтанами взрывов. Грохот прижимает, прижимает к полю, вот-вот совсем вдавит. Попробуй тут поднимись!
Но надо, надо вставать!
Молодые, необстрелянные, не понимают. Лопатки достали, закапываются. Да разве успеть? По квадратам ведь лупит. Один – недолет, другой – перелет, третий еще, может, сбоку ляжет, а уж четвертым-то определенно накроет. Бывал под таким огнем Киреев, знает.
Не выдержал, вскочил он с земли:
– Вперед!
И побежал.
Молодые, необстрелянные, тоже лопатки побросали – и за ним.
Броском из-под огня выбрались.
А Киреев снова:
– Вперед!
И за высоткой уже.
…Майор Дульников все шагал и шагал по землянке. Нет, не мог командир роты ошибиться: он ведь раньше этим взводом командовал, где Киреев… Шептало этот… И если комроты говорит: «Киреев» – значит и к награде надо представлять Киреева. Такую важную высоту взял! Весь бой решил в нашу пользу. Только как же так?.. Может, не тот? Другой какой в роте появился, из пополнения, однофамилец, может быть?
Майор подошел к двери, распахнул ее и крикнул куда-то вверх, наружу:
– Киреева из первой роты ко мне!
Минут через десять в дверь постучали.
– Войдите! – откликнулся Дульников.
Дверь скрипнула, в ее черном проеме выросла тощая фигура с большим автоматом на груди.
– Товарищ майор, рядовой Киреев по вашему приказанию прибыл.
Майор отодвинул бумаги к углу стола, поднял голову:
– А громче вы можете докладывать?
Киреев смутился, опустил голову.
– Никак нет, товарищ майор, – прохрипел он. – Сызмальства такой я…
Дульников помолчал, что-то прикидывая в уме.
– А ну-ка, Киреев, крикните: «Вперед!» Да погромче.
– Слушаюсь, – совсем тихо выдохнул рядовой. Он раскрыл рот, набрал в грудь побольше воздуха, надулся как-то, покраснел весь и прокричал: – Впере-о-о-од!
Муха, сидевшая на листе бумаги, даже не вздрогнула. Майор покачал головой:
– Скажите, Киреев, а как же вы взвод под огнем подняли? Кричали «вперед»?
– Так точно, – кивнул Шептало.
– И услышали вас?
– Да кто их знает… Должно, услышали…
– И пошли за вами на высоту?
– Пошли. Рядовой Новожилов отличился: первым вверх вбежал, гранату в пулемет бросил. Хороший солдат.
– Так откуда же у вас тогда голос взялся? Там ведь мины рвались, перестрелка, танки…
– Не могу знать, товарищ майор.
Дульников опять поправил бумаги, поднялся из-за стола.
– Н-да… Как же это объяснить?
Киреев молчал, уставясь в пол. Потом поднял голову, увидел бумаги на столе, ручку, торчащую из пузырька с чернилами, и спросил:
– Писать, да, товарищ майор? Как в тот раз?
– Ладно, идите, – улыбнулся майор. – Писать теперь я буду. Заполнять на вас наградной лист.
Лев Вайсенберг
СИРЕНА
Рассказ
Враг наступал.
В окрестностях города жители рыли рвы. Слышен был дальний гул орудий. В небе реяли самолеты.
Копая землю, бухгалтер Наумов беспокойно поглядывал в небо: кто их там разберет – свои или чужие? Со вчерашнего дня вражеские самолеты налетали сюда трижды, сбрасывали бомбы, строчили из пулеметов. И теперь, едва доносилось передававшееся связистами «трево-о-га!», Наумов был в числе первых, убегавших в кусты.
– Береженого бог бережет, – отвечал он на насмешки, когда тревога кончалась.
Бухгалтер Наумов был человек неплохой, ценный работник, но было в нем нечто такое, что заставляло окружающих над ним посмеиваться, – нечто старомодное, несмотря на то, что лет ему было всего пятьдесят с небольшим.
Отдыхая на сеновале после непривычной для него работы землекопа, он развлекал усталых товарищей рассказами о своей прошлой жизни. Рассказывал он не о том, о чем мог рассказать человек его возраста, современник мировой войны и революции. Да и что, собственно, мог он о них знать? От империалистической войны он, по собственному выражению, уклонился, во время гражданской войны служил где-то в глубоких тылах. Рассказывал Наумов все больше о мирной спокойной жизни, об удобствах и об уюте, какими была полна его жизнь когда-то и какими он упрямо старался окружить себя и сейчас.
Забавно: он и сюда, на земляные работы, явился как на пикник – в люстриновом пиджаке, с резиновой надувной подушкой, с термосом через плечо.
– Герой из меня не выйдет! – посмеивался он над собой.
Однако лопатой Наумов работал прилежно, и товарищи прощали ему его люстриновый пиджак, подушку, термос и улепетывание в кусты.
Проработав неделю, Наумов ушиб ногу. Ушиб был сравнительно легкий, но лопату пришлось все же оставить. Наумова хотели отправить в город, но он наотрез отказался: все учреждения здесь, незачем бухгалтеру одному торчать в городе, нога скоро поправится.
А когда появилась необходимость в сирене, которая заменила бы связистов и освободила их для работы с лопатой, Наумов, пренебрегая больной ногой и тремя километрами расстояния, вызвался пойти за сиреной.
Обливаясь потом, с тяжелой сиреной на плече ковылял Наумов по пыльной дороге, возвращаясь к месту работы. Полдневное солнце слепило глаза. Наумов с вожделением поглядывал на тенистый лесок, тянувшийся вдоль дороги. И хотя нога у него болела и дорога лесом, он знал, была длиннее, он все же свернул на эту дорогу.
Хорошо было в лесу! Было прохладно, приятно пахло смолой и брусничным цветом. Щебетали птицы. Наумов спустил сирену на землю, присел на траву. Не слышно было дальнего гула орудий, гудения самолетов. Свежая густая трава манила на отдых. Наумов лег на спину и замечтался.
Сирена!
Слово это Наумов впервые узнал еще мальчиком, читая о странствиях Одиссея. Так назывались морские девы, своим пением завлекающие мореплавателей на гибель. Годы спустя, будучи молодым счетоводом, Наумов попал в ресторан, и здесь, к своему удивлению, услышал, что сиренами друзья его называют веселых ресторанных певиц. Конечно, Наумов знал, что слово это означает также сигнальный прибор на судах, но так как ездить на судах ему не приходилось, а к книге об Одиссее он не возвращался, то оно запечатлелось в его памяти связанным с чем-то веселым и легкомысленным. И только теперь, когда началась война и пронзительный вой сирены раздался в ночной тишине, возвещая опасность, сердце болезненно сжалось, и он ощутил сирену своим врагом, оторвавшим его от удобной, уютной жизни. А сейчас – точно судьба посмеялась над ним – он лежал рядом с сиреной!
Так пролежал Наумов с четверть часа, как вдруг услышал поблизости негромкий лязг железа.
Он полюбопытствовал и, подойдя к опушке перелеска, выглянул сквозь листву.
«Бежать!» – было первой мыслью Наумова.
На прогалине стоял самолет – черный крест на боку, черная свастика на хвосте. Три немецких летчика возились подле машины.
Самолет этот, потерпев аварию, незаметно приземлился на широкую лесную прогалину, и немцы прилагали усилия, чтоб устранить неисправность и улететь. Один из летчиков возился у пропеллера. Офицер, стоя рядом с ним, давал ему указания. Дело шло к концу. Третий летчик, собрав часть инструментов, полез в кабину.
«Бежать, бежать!» – думал Наумов.
Он резко повернулся и застонал: проклятая нога! Немцы услышали подозрительный звук и насторожились. Офицер вытащил револьвер.
– Там кто-то есть, – сказал он, вглядываясь в листву. Наумов замер. Ему казалось, что офицер смотрит прямо на него.
«Не шевелиться и ждать…» – думал он, затаив дыхание.
– Поторопитесь! – приказал офицер работавшему у пропеллера.
«Ждать…»
Наумову было страшно. Он чувствовал себя одиноким. Он представил себе своих товарищей, роющих рвы, ему захотелось быть с ними.
Он вдруг подумал, что им угрожает опасность, что самолет несет им смерть. Он забеспокоился. Допустить этого нельзя, ни в коем случае! Нужно бежать к ним предупредить. Но как бежать с больной ногой? Как их предупредить? И вдруг в голове у него мелькнула мысль: сирена! Как это он сразу не сообразил!
Не спуская глаз с фигуры офицера, Наумов стал пятиться в глубь перелеска. Он осторожно поднял с земли сирену, принялся вращать ручку. Но вместо обычного звука сирены раздались лишь негромкий скрип и шипение.
«Испорчена!» – с досадой подумал Наумов.
Шипения и скрипа было, однако, достаточно, чтоб убедить немцев, что в лесу кто-то есть. Офицер направил револьвер в сторону перелеска. Стрелять он все же не спешил, боясь звуками выстрелов привлечь внимание, быть обнаруженным.
Наумов стал вращать ручку быстрее – и вдруг пронзительный звук воздушной тревоги с силой вырвался из сирены, спугнул лесных птиц, пронесся сквозь лес на просторы. Сердце Наумова радостно заколотилось.
У самолета засуетились. Офицер на мгновенье прислушался, затем стал стрелять в сторону, откуда неслись звуки. Он понимал, что самолет обнаружен и что теперь звуки выстрелов уже не опасны. Стрелявший был опытен и осторожен: опасаясь засады, он не двинулся к лесу, а, опустившись на одно колено, стал размеренно слева направо простреливать перелесок. Звуки сирены служили ему хорошим ориентиром.
Наумов слышал свист пуль. Одна из них, взвизгнув, ударилась подле него в ствол дерева.
«Хоть бы услышали наши», – с тоской подумал Наумов, вращая ручку сирены.
Офицер крикнул сидевшему в самолете:
– Огонь!
Пулеметная очередь резнула листву. Что-то кольнуло Наумова в руку. Узкая струйка потекла из рукава. Боль не показалась Наумову сильной, и он хотел продолжать вращать ручку, но рука его отказалась повиноваться. Он взялся за ручку левой рукой. Его обожгло в плечо, теперь боль была сильна, он стал валиться на землю.
Сирена умолкла. Умолк и пулемет. Пули перестали свистеть. Наумов почувствовал облегчение.
Но тут в тишине послышался лязг металла.
«Опять взялись ремонтировать, сволочи!» – понял Наумов.
Он знал, что стоит ему сделать движение – снова застрочит пулемет, засвистят пули. Он сознавал, что он ранен, но может выздороветь, жить. Он сознавал, что жизнь его может быть спасена, если он будет лежать тихо. Конечно, нужно лежать тихо, не шевелясь. Он имеет на это право, – разве не предупредил он своих товарищей звуком сирены?
Лязг железа сменился прерывистым жужжанием пропеллера.
«Сейчас улетят…»
И тут его охватило сомнение.
«А что, если сирену не услышали? Самолет полетит бомбить наших… Чего же я жду?» – встрепенулся он вдруг и, потянувшись к сирене, пытался вращать ручку лежа. Это ему не удалось, и он, превозмогая боль, держась за ствол деревца, поднялся, упрямо взялся за ручку. И снова пронзительный звук воздушной тревоги, казалось, еще более резкий, чем прежде, вырвался из сирены, пронесся сквозь лес на просторы. И точно в ответ сирене снова застрекотал пулемет. Наумов почувствовал удар в поясницу и потерял сознание.
Бессмысленно было стрелять, но от злобы к тому неизвестному, кто раскрыл их присутствие, кто завываньем сирены призывал на них гибель, кто был, казалось, неуязвим, немцы стреляли.
Когда они были готовы подняться в воздух, они увидели над собой советские истребители.
Люди, прибывшие к месту, где горел немецкий самолет, нашли Наумова. Он лежал ничком, безмолвный, обхватив руками сирену. Его люстриновый пиджак был в крови. Когда Наумова поднимали на носилки, вслед за ним потянулась зажатая в его руках сирена. Нужно было сделать усилие, чтобы вынуть ее у него из рук.
Михаил Дудин
НА МИННОМ ПОЛЕ
Быль
Когда мне это снится, я обязательно просыпаюсь. Но прежде чем заснуть снова, я начинаю вспоминать, в который раз, всю эту историю в подробностях. Она уже обкаталась в моей памяти и стала привычной, как некий мостик, перекинутый между теми далекими событиями и сегодняшней моей жизнью. Ведь от прошлого не уйти, – мы перед ним беззащитны, оно беспощадно по отношению к сегодняшнему нашему дню, как напоминание и предостережение.
Я вижу рваное низкое небо с клубами черного дыма, полуобнаженную от снега апрельскую землю, развороченную траками, поломанные и расщепленные осколками снарядов сосны, примятые кусты краснотала и слышу сквозь грохот артиллерийской перестрелки скрежет и гудение танковых моторов, только что ушедших с командного пункта полка, с десантом на броне, в наступление. Я вспоминаю лица десантников, с которыми мы только что разговаривали перед боем, и особенно – высокого курносого парня, которого десять минут назад общелкивал своим «фэдом» со всех сторон мой спутник и друг, мой товарищ по фронтовой газете Коля Хандогин.
– Мне цыганка нагадала до девяноста лет прожить, – говорил парень и смеялся, и пухлые губы обнажали белозубый рот, и голубые глаза светились, и он крутил цигарку так, как ее крутит крестьянин, собираясь отдохнуть на сенокосе перед новым прокосом.
– Я заговоренный. А им каюк! Им все равно не удержаться…
У Коли Хандогина кончилась вся пленка. Наступление идет полным ходом, и командир полка собирается переносить дальше свой командный пункт. Мы сидим у него в землянке. Песок все медленней течет через накаты. Толчки от взрывов все реже.
– Сейчас пойдет санитарная машина в Рыбацкое, – говорит командир. – На ней и доберетесь, а теперь посошок на дорогу.
Мы пьем из оловянных кружек обжигающий глотки спирт и выходим наружу.
Солнце бьет через просветы в тучах и дыму по-весеннему ослепительно.
В кювете сидит наш знакомый парень, расставив ноги, упираясь в землю тяжелыми каблуками кирзовых сапог, уперев локти в колени. В правой руке между крупными заскорузлыми пальцами еще дымится «козья ножка». Я поднимаю глаза выше и начинаю мигать. Я не вижу у парня головы. Я только вижу хлещущую из воротника шинели кровь.
…Так мы и не нашли голову парня.
Да ее и некогда было искать.
Шофер санитарной полуторки завел мотор, и мы, примостившись на подножках, тронулись.
Колеса буксовали. Машину мотало. Раненые, подвешенные в кузове на брезентовых носилках в три ряда, стонали и ругались. А в моих глазах все маячило безголовое туловище парня и булькающая из шеи кровь, как будто он хотел сказать:
– Я заговоренный.
Раза два мы помогали шоферу выволакивать застрявшую в разъезженной грязи машину. Рубили кусты и бросали под колеса. Машина трогалась. Раз пять над нами с треском разбухали облачка шрапнели. Не доезжая до Ижоры, машина застряла окончательно. Шоферу стал помогать подоспевший тягач.
Мы решили идти пешком по целине.
Земля с редкими клочками опаленного толом желтого снега чавкала под нашими каблуками. Ветер был свеж и резок. Выглядывающее из туч солнце пронзительно. Клубы дыма вставали где-то сзади нас и низко стлались по земле. Грохот доносился глуше.
Мы шли молча и вдруг, не сговариваясь, на ходу задрали головы.
Где-то в вышине над нами звенел жаворонок.
Мы переглянулись, улыбнулись и пошли на песню.
В ней было и забытье, и торжество, она помогала заново обретать ощущение естественной жизни.
– Стой! – закричал Коля Хандогин таким голосом, что я так и остался стоять на одной ноге, не решаясь опустить вторую. Я взглянул вниз и застыл. Серебряная песня жаворонка завела нас в минное поле когда-то проходившего здесь переднего края. Оттаявшие противопехотные мины с усиками перетянутых проволок, как вспаханная картошка, валялись и спереди и сзади нас на обнаженной земле между скрюченными, наполовину размытыми трупами немцев.
Сколько времени и как мы выбирались с минного поля, я не помню.
Помню, когда мы подошли к эвакопункту в Рыбацком и присели отдохнуть, подошла оставленная нами полуторка. Выбежавшие к машине санитары прежде всего выволокли из кабины шофера. Он был мертв, но у него хватило силы ровно настолько, чтобы довести машину. Очевидно, немец достал его шрапнелью.
Потом я написал стихи о том, как «доставившего раненых шофера вносили санитары в медсанбат», и большое стихотворение «Весна», которое заканчивалось словами: «Прекрасен мир и вечен человек!», но к этому рассказу стихи имеют косвенное отношение.
Вот и воя история, а на то, что мы с Колей Хандогиным сейчас немного чаще, чем другие, смотрим под ноги, на это не стоит обращать внимания.
Борис Цацко
ЧЕРТЫ ЛЕНИНГРАДСКОГО ХАРАКТЕРА
Записки военного корреспондента
О КРАСОТЕ СОЛДАТСКОЙ
В один из блокадных дней в полевой госпиталь прибыл командующий армией – обходил палаты, беседовал с солдатами и офицерами. Он остановился возле койки, на которой лежал коренастый, широкоплечий парень с большими крепкими руками.
– Здесь у нас сержант Василий Мокин. Герой! – с некоторой торжественностью в голосе доложил начальник госпиталя. – Скоро на выписку.
«Мокин… Мокин…» Генерал вспомнил смельчака, которому несколько месяцев назад вручал орден перед строем. О подвигах отважного пулеметчика много говорили на фронте, писали в дивизионной газете, в армейской. И как «языка» на себе принес, и как в одном бою больше тридцати фашистов уложил, и как поймал гранату, брошенную гитлеровцем, да тут же швырнул ее обратно с возгласом: «Возвращаю с благодарностью!» Трижды был ранен Мокин, но раны храбрых заживают быстро, и он снова возвращался в строй, в свою родную часть.
Теперь нельзя было без горечи и боли смотреть на обезображенное, в рубцах и шрамах, лицо Василия.
– Не узнали, товарищ генерал, – мрачно сказал сержант. – Теперь я и сам себя не узнаю. Красоты маловато.
– Ты – солдат, – мягко ответил командующий. – Твоя красота – в том, что ты жизни своей не жалеешь для народного счастья. А все остальное само приложится.
– Как же, приложится, – тихо повторил Василий, и на его лице появилась гримаса. Видимо, он пытался улыбнуться.
– А до войны кем работал?
– Каменщиком он был, товарищ генерал, – включился в беседу один из раненых. – Тут приезжал из воинской части старый друг Василия, гостинцы ему привозил, так говорит – на стройке, бывало, за ним никто поспеть не мог. Медведем звали за силу. И за красоту девушки очень уважали.
Командующий тепло попрощался с Василием и его товарищами. В другие палаты заходить не стал, а прошел прямо в кабинет начальника госпиталя. И все сопровождавшие его втиснулись туда же.
– Может, и правильно переживает сержант? – задумчиво сказал генерал. – Мало ему душевной красоты. Надо, чтобы такой геройский парень и лицом был хорош. Кончится война, вернется он в родные места, будет новые дома строить. Пусть все на него заглядываются. – Он помолчал и продолжил: – Умеют ведь медики такие операции делать. Пластические, что ли. Может, и ваши хирурги Мокина отремонтируют, чтоб еще красивее стал, чем до ранения. Попробуйте.
Командующий уехал, оставив врачей в смятении. Он, правда, сказал: попробуйте. Но кто же не знает, что просьба генерала равносильна приказу.
Через два дня начались ожесточенные бои, и об этом эпизоде мне пришлось забыть. Лишь месяца через три попал я в тот же госпиталь.
– Чем завершилась тогда история с сержантом Мокиным? – спросил я знакомого хирурга. – Как он выглядел после пластической операции?
– Какая, к дьяволу, операция, – чертыхнулся врач. – Ничего не было. Когда мы сообщили сержанту, что ему придется задержаться в госпитале, он только замахал своими огромными ручищами. А потом сказал: «Правильно говорил командующий: не в красоте счастье. Главное – врага бить покрепче, поскорее прогнать его с нашей земли, остальное само приложится. А девушки… Пусть полюбят и в рубцах. Стыдиться мне нечего». И вскоре выписался. А спустя неделю отличился в жарком бою и был представлен к новой награде.
Не знаю, где ты теперь, гвардеец Василий Мокин? Только уверен, что любят тебя и со шрамами на лице – боевыми отметинами мужества и отваги.
И если начинают при мне спорить, выяснять, в чем подлинная красота человека, я вспоминаю сержанта Василия Мокина.
Я ГОВОРЮ ВОВЕ…
Была в суровые военные дни у бойцов Ленинградского фронта особая тема разговоров – о детях блокадного города. Каково им там, в кольце окружения, под фашистскими бомбами и снарядами?
А питомцы детских садов по нескольку раз топали ночью в бомбоубежища, стараясь не плакать, рисовали танки и самолеты, а каждого военного первым делом спрашивали: «Сколько ты убил фашистов?»
В те дни кто-то привез на фронт историю об устной анкете, которую провели среди семерых малышей: кем они хотят быть? Шестеро заявили: моряками, летчиками, танкистами. Седьмой ответил категорически – поваром…
Сохранилась в моем блокноте и такая запись.
«Маленькая девочка рассказывает: «Бабушка стала меня кормить и спрашивает: «А что ты, Ниночка, любишь больше всего?..» Я отвечаю: «Конечно, отбой воздушной тревоги». Бабушка говорит: «Правильно, правильно. Я тоже… А теперь, знаешь что, оставим-ка мы этот кусочек хлеба на вечер – больше сегодня не будет». Я только собралась заплакать, а бабушка вдруг подняла руки и замолилась: «О господи! Мне бы еще дожить до такого счастливого дня, когда ты будешь снова капризничать и от еды оказываться…»
Из уст в уста передавались тогда короткие ребячьи диалоги – своеобразные отклики на грозные события. Мой блокнот сохранил некоторые из них.
«Я говорю Вове:
– Ты будешь немецкий бомбардировщик.
А он:
– Не буду.
А я ему:
– Ты не плачь, Вова. Ты только временно будешь немецкий бомбардировщик, а потом будешь советский бомбардировщик».
«Видишь, какую мне папа куклу прислал. Буду беречь ее как зенитку ока».
«Мне теперь стало веселее в квартире: мы весь день вдвоем с Женей. Ее к нам эвакуировали с улицы Стачек».
«А по-моему, Петька, на мосту нечего бояться артобстрела. Это когда еще фашист прицелится в мост. А в воду снаряд упадет – только забрызгает. Вытрись – и иди дальше…»
ПИСЬМЕЦО
Знаете ли вы, друзья, чем бывала для фронтовика весточка из тыла, особенно – приятная весточка? Письмо из дому не только разжигало желание крепче громить врага, но и придавало силы, чтобы сделать это скорее.
В одной из центральных газет как-то привели имя и фамилию боевого разведчика, не получающего писем, указали номер его полевой почты. И пошло-поехало. Вскоре вручили ему пачечку корреспонденции, потом пачку, потом письмоносец высыпал ему целую сумку, затем стали приносить весточки неизвестных друзей мешками. Всего прибыло более десяти тысяч посланий – так горячо откликнулись люди на короткое газетное сообщение.
Разные шли письма на фронт, и, вероятно, о многих можно было бы рассказать интересные истории.
Как и другие ленинградские работницы, отправила на фронт письмецо и Марья Васильевна, подписалась: «Маша». Шел этой Маше 68-й годок. Но она не собиралась сдаваться. От эвакуации отказалась. Законно гордилась тем, что сыновья и внуки на фронте, а ее труд пригодился в осажденном городе. В домоуправлении теперь частенько обращались к ней. Не одному дистрофику помогла она закрепиться на этом свете – приносила хлебный паек, топила, убирала. И все – безвозмездно. Или, как сказали бы сегодня, на общественных началах.
Ответил на письмо Марье Васильевне сержант Георгий Захаров. Спасибо, мол, за теплую весточку, только хотелось бы поподробнее узнать, с кем имею честь… Хотя тут же сержант добавлял, что и так ясно себе представляет Машеньку. «Лет девятнадцати от роду, стройная, как все ленинградки, голубоглазая и вообще красивая». Подписался он: «Геша».
Марья Васильевна решила не разочаровывать романтичного Гешу. Сообщила, что он угадал и возраст ее, и стройность фигуры, и даже цвет глаз. А насчет красоты ей трудно определить – при встрече сам убедится.
Короче говоря, влюбился наш сержант заочно в свою Машу. Писал ей часто, сообщал о боевых успехах. Получал ответы, еще больше разжигавшие его любопытство и нетерпение, – Марья Васильевна не зря слыла шутницей. А однажды, после того как группа Георгия Захарова взяла «языка», получил сержант однодневный отпуск в Ленинград.
…На громкий стук открыла ему дверь высокая старуха, закутанная в огромный платок.
– Сержант Захаров! – четко отрапортовал он. – Здравия желаю, бабуся! Хотел бы повидать Машеньку. Переписываемся мы, видите ли, с ней. Заочно, так сказать, знакомы.
Женщина внимательно посмотрела на гостя.
– Как же, знаю, слыхала. Только ушла она, милый, куда-то. Вот жалеть-то будет!
– Может, скоро вернется? Всего только часок в моем распоряжении. Разрешите подождать.
Весь этот час беседовал сержант с Марьей Васильевной. По его просьбе она подробно рассказала ему о Маше, о ее неземной красоте, чудесном характере.
Так и не дождался романтик возвращения девушки и уехал сильно огорченный. А в первом же письме Марья Васильевна повинилась Геше во всем. Просила простить ее за неудачную шутку.
Целый месяц молчал сержант Захаров. Переживал, видно. Но потом все-таки прибыло от него письмецо. Начиналось оно так: «Дорогая моя бабуся Маша…»
А в ответ полетело: «Родной ты мой внучонок Гешенька…»
Переписка продолжалась.
ОРУЖИЕ СЕКРЕТНОЕ И НЕШУТОЧНОЕ
Было в арсенале защитников Ленинграда одно сверхсекретное оружие, которое совершенно не учли фашисты. Не причислишь его ни к холодному, ни к огнестрельному, – казалось бы, не колет и не стреляет, не взрывается, осколков не имеет. Но точно разило оно врагов, придавало силы, помогало выстоять.
Оружие это особого свойства – улыбка. Да, да, и улыбка – оружие. Еще какое!
В осажденном Ленинграде нередко звучало острое и меткое словцо, бытовала веселая притча, рождались зубастые пословицы и поговорки. Вроде таких: «Спешил фриц в «Асторию»[2]2
«Астория» – гостиница в Ленинграде.
[Закрыть], а влип в историю», «В Шпрее[3]3
Шпрее – река в Германии.
[Закрыть] купался – в Неве утоп».
Перелистываешь фронтовые блокноты тех дней, и оживают записи одна за другой.
«– Слыхали? Гитлер-то шлет под Ленинград эшелон за эшелоном. И всё венские стулья, венские стулья…
– С чего бы?
– Очень уж долго войско фашистское стоит на одном месте. Утомилось…»
Это анекдот, родился он в блокадном Ленинграде. Ленинградцы умели шутить едко и метко.
Был анекдот и о том, что в лучшем берлинском ресторане в день рождения Гитлера подавали особо наваристый суп. Ведь варили его из того самого белого коня, на котором фюрер собирался въехать на Дворцовую площадь.
А однажды мне сообщили, что в тылу у фашистов большие перемены. Там теперь зубы через нос удаляют, потому что гестапо не позволяет никому рта раскрыть.
Многие остроты были связаны с едой, вернее, с отсутствием еды. Представьте себе, голодные люди шутят:.
– Кто сказал, что у меня с питанием не клеится. Я только что съел кисель, сваренный из столярного клея и крахмальных воротничков. Отлично клеится.
Или:
– Жив будет ваш муж и без мяса. Теперь даже тигр в зоологическом саду стал вегетарианцем.
Баклажанную икру называли «блокадной паюсной», черные, как южная ночь, макароны – «мурашками». С самым серьезным видом произносили вдруг такую «довоенную» фразу: «У меня что-то сегодня нет аппетита». Это вызывало общее оживление.
Улыбка бодрила, прибавляла оптимизма. С шуткой становилось веселее, теплее и даже не так голодно.
– Живем временно с немцами на одной улице, – говорили жители Нарвской заставы.
«Жди меня – и я вернусь» – называли единственный трамвайный вагон, бегавший от Нарвских ворот к Кировскому заводу.
Кто-то прикрепил на парадном объявление:
«Уходя из дому, не забудь потушить зажигательную бомбу».
На ленинградских улицах развешивались плакаты:
«Не запускай от лени дремучую бороду, не ходи небритый, неряхой по городу».
Кстати, один такой плакат можно и сейчас увидеть в Государственном музее истории Ленинграда.
Каждый вечер на подходах к затемненной Александринке – так называли Академический театр драмы имени А. С. Пушкина – можно было услышать:
– Товарищ, нет ли у вас лишнего билетика?
– Билета лишнего нет?..
В те годы в Александринке давал спектакли Театр музыкальной комедии. В зале публика сидела в шинелях, ватниках и валенках, а на сцене все было как прежде. Декольтированные актрисы и изящно одетые актеры пели, танцевали, были веселы и жизнерадостны, хотя до конца спектакля так и не могли согреться.
Попасть в театр было очень трудно. Иному счастливчику, прибывшему на денек с фронта, удавалось выменять банку консервов на билет. Но это уж, если повезет…
Когда особенно докучали артиллерийские обстрелы и тревоги, исполнители «ускоряли» ход оперетты: некоторые второстепенные арии в такой вечер не исполнялись. Ленинградцы называли эти спектакли: «короче говоря».
Переполненным был и зал Государственной филармонии, когда там звучала симфоническая музыка. У музыкантов коченели пальцы. И дирижер, улыбаясь, как-то сказал:
– Назло немцам сейчас согреемся Бетховеном.
А пианист Софроницкий играл в перчатках с отрезанными пальцами. И кто-то в публике заметил со вздохом:
– В трамвае приняли бы за кондуктора.
Нет, музы не молчали в те дни…
Боевой наступательный юмор проникал в самые серьезные документы. Немало листовок, к примеру, было сброшено нами к фашистам. Одна из них отличалась особой лаконичностью. Рисунок изображал Нарвские ворота на большом замке. Подпись гласила: «Не смешивать с Бранденбургскими». Мы вспоминали с товарищами об этой листовке, когда в победном девятьсот сорок пятом фотографировались у Бранденбургских ворот в Берлине, по соседству с поверженным рейхстагом. А фашистам постоять на фоне Нарвских ворот не довелось, хотя это у них и было запланировано…