Текст книги "Том 4. Художественные произведения 1842-1846"
Автор книги: Александр Герцен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)
– Что же ты делал все это время, Вольдемар?
Я рассказал ему всю историю моих неудач и заключил тем, что, конечно, жизнь моя могла бы лучше разыграться, но я не раскаиваюсь; если я потерял юношеские верования, зато приобрел взгляд трезвый, может, безотрадный, грустный, но зато истинный.
– Вольдемар, – возразил старик, – бойся предаваться слишком трезвому взгляду, – как бы он не охладил твоего сердца. не потушил бы в нем любви! Многого я не предвидел в твоей жизни; тяжко тебе было, но не должно же тотчас класть оружие; достоинство жизни человеческой в борьбе… награду надобно выстрадать.
Я уж тогда смотрел попроще на дела житейские, однако слова старика сильно подействовали на меня.
– Скажите-ка, père Joseph, лучше что-нибудь о себе, как вы провели эти годы? Моя жизнь не удалась, по боку ее. Я точно герой наших народных сказок, которые я, бывало, переводил вам, ходил по всем распутьям и кричал: «Есть ли в поле жив человек?» Но жив человек не откликался… мое несчастье!.. А один в поле не ратник… Я и ушел с поля и пришел к вам в гости.
– Рано, рано сдался, – заметил старик, качая головой. – Что я могу рассказывать о себе? Моя жизнь идет тихонько. Оставивши ваш дом, я жил в Швеции, потом уехал с одним англичанином в Лондон, года два учил его детей; но мой образ мыслей так расходился с мнениями почтенного лорда, что я оставил его. Мне захотелось домой, и я прямо оттуда приехал в Женеву; в Женеве я не нашел никого, кроме мальчика, сестрина сына. Думал, думал, что начать под конец жизни, – а тут открылось место учителя в здешней школе, я принял его и чрезвычайно доволен моими занятиями. Нельзя, да и не нужно всем выступать на первый план; делай каждый свое в своем кругу, – дело везде найдется, а после работы спокойно заснешь, когда придет время последнего отдыха. Наша жажда видных и громких общественных положений показывает великое несовершеннолетие наше, отчасти неуважение к самому себе, которые приводят человека в зависимость от внешней обстановки. Поверь, Вольдемар, что это так.
В этом тоне разговор наш продолжался с час.
Тронутый свиданьем, я был чрезвычайно восприимчив, чрезвычайно хорошо настроен; мне были доступны все юные, полузабытые мечты. Я смотрел на лицо Жозефа, совершенно спокойное, безмятежное, и мне стало тяжело за себя, меня давило мое совершеннолетие, и как он был хорош! Старость имеет свою красоту, разливающую не страсти, не порывы, но умиряющую, успокоивающую; остатки седых волос его колыхались от вечернего ветра, глаза, одушевленные встречею, горели кротко; юно, счастливо я смотрел на него и вспоминал католических монахов первых веков, так, как их представляли маэстры итальянской школы. И те были юны, думал я, с сединами своими и он юи, а я стар; зачем же я узнал так много, чего они не знали? Жозеф взял меня за руку, вставая, чтоб идти в комнату, и с глубокой любовью повторил: «Пора домой, Вольдемар, пора домой!» Я остался у него ночевать. Всю ночь меня мучили тысячи проектов и планов. Пример Жозефа был слишком силен: он, без средств, старик, создал себе деятельность, он был покоен в ней, – а я, par dépit[47]47
с досады (франц.). – Ред.
[Закрыть], оставил отечество, шляюсь чужим, ненужным по разным странам и ничего не делаю… На другое утро я объявил старику, что отправляюсь прямо в NN служить по выборам. Старик расплакался и, положивши руку свою мне на голову, сказал: «Ступай, друг мой, ступай. Ты увидишь – человек, прямо и благородно идущий на дело, много сделает, и, – прибавил старик дрожащим голосом, – да будет спокойствие на душе твоей». Мы расстались; я отправился в NN, а он на тот свет. Вот и все. Это было последнее юношеское увлечение; с тех пор я покончил мое воспитание.
Любовь Александровна смотрела на него с глубоким участием; в его глазах, на его лице действительно выражалась тягостная печаль; грусть его особенно поражала, потому что она не была в его характере, как, например, в характере Круциферского; внимательный человек понимал, что внешнее, что обстоятельства, долго сгнетая эту светлую натуру, насильственно втеснили ей мрачные элементы и что они разъедают ее по несродности.
– Зачем вы приехали сюда? – спросила тихим голосом Круциферская.
– Благодарю вас, душевно благодарю за этот вопрос, – ответил Бельтов.
– Конечно, странно, – заметил Дмитрий Яковлевич, – просто непонятно, зачем людям даются такие силы и стремления, которых некуда употребить. Всякий зверь ловко приспособлен природой к известной форме жизни. А человек… не ошибка ли тут какая-нибудь? Просто сердцу и уму противно согласиться в возможности того, чтоб прекрасные силы и стремления давались людям для того, чтоб они разъедали их собственную грудь. На что же это?
– Вы совершенно правы, – с жаром возразил Бельтов, – и с этой точки вы не выпутаетесь из вопроса. Дело в том, что силы сами по себе беспрерывно развиваются, подготовляются, а потребности на них определяются историей. Вы, верно, знаете, что в Москве всякое утро выходит толпа работников, поденщиков и наемных людей на вольное место; одних берут, и они идут работать; другие, долго ждавши, с понурыми головами плетутся домой, а всего чаще в кабак; точно так и во всех делах человеческих: кандидатов на все довольно – занадобится истории, она берет их; нет – их дело, как промаячить жизнь. Оттого-то это забавное à propos всех деятелей. Занадобились Франции полководцы – и пошли Дюмурье, Гош, Наполеон со своими маршалами… конца нет; пришли времена мирные – и о военных способностях ни слуху, ни духу.
– Но что же делается с остальными? – спросила грустным голосом Любовь Александровна.
– Как случится; часть их потухает и делается толпой, часть идет населять далекие страны, галеры, доставлять практику палачам; разумеется, это не вдруг, – сначала они делаются трактирными удальцами, игроками, потом, смотря по призванию, туристами по большим дорогам или по маленьким переулкам. Случится по дороге услышать клич – декорации переменяются: разбойника нет, а есть Ермак, покоритель Сибири. Всего реже выходят из них тихие, добрые люди; их беспокоят у домашнего очага едкие мысли. Действительно, странные вещи приходят в голову человеку, когда у него нет выхода, когда жажда деятельности бродит болезненным началом в мозгу, в сердце и надобно сидеть, сложа руки… а мышцы так здоровы, а крови в жилах такая бездна… Одно может спасти тогда человека и поглотить его… это встреча… встреча с…
Он не договорил.
Любовь Александровна вздрогнула.
– Экая беспорядочная голова! – заметил Крупов. –
Чего он тут не наговорил; хаос, истинно хаос! Ну, нечего сказать, славный кандидат в заседатели или в уездные судьи!
Все улыбнулись.
VМежду прочими достопримечательностями города NN особенного внимания заслуживает публичный сад. В богатой природе средней полосы нашего отечества публичные сады – совершенная роскошь; от этого ими никто не пользуется, т. е. в будни, а что касается до воскресных и праздничных дней, то вы можете встретить весь город от шести часов вечера до девяти в саду; но в это время публика собирается не для саду, а друг для друга. Если начальник губернии в хороших отношениях с полковым командиром, то в эти дни являются трубы или большой барабан с товарищами, смотря по тому, какое войско стоит в губернии; и увертюра из «Лодоиски» и «Калифа Багдадского» вместе с французскими кадрилями, напоминающими незапамятные времена греческого освобождения и «Московского телеграфа», увеселяют слух купчих, одетых по-летнему – в атлас и бархат, и тех провинциальных барынь, за которыми никто не ухаживает, каких, впрочем, моложе сорока лет почти не бывает. В будни, как мы сказали, сады бывают пусты; разве какой-нибудь заезжий в отчаянье, что нет лошадей, в отчаянье, что и этот город похож на все остальные, отправится в сад в надежде найти хоть какой-нибудь посредственный вид. Давно замечено поэтами, что природа до отвратительной степени равнодушна к тому, что делают люди на ее спине, не плачет над стихами и не хохочет над прозой, а делает свое дело по крайнему разумению. Природа точно так поступила и в NN и вовсе не смотрела на то, что по саду никто не гулял; а кто и гулял, тот обращал внимание не на деревья, а на превосходную беседку в китайско-греческом вкусе; действительно, беседка была прекрасна в своем роде; начальница губернии весьма удачно ее назвала – Монрепо[48]48
Мой отдых, от mon repos (франц.). – Ред.
[Закрыть]. Она была особенно успокоительна тем, что вырезанная из жести пряничная лошадка, состоявшая в должности дракона и посаженная на шпице, беспрестанно вертелась, издавая какой-то жалобный вопль, располагавший к мечтам и подтверждавший, что ветер, который снес на левую сторону шляпу, действительно дует с правой стороны; сверх дракона, между колоннами были приделаны нечесанные и пресердитые львиные головы из алебастра, растрескавшиеся от дождя и всегда готовые уронить на череп входящему свое ухо или свой нос. Несмотря на этот плач дракона и на эту опасность погибнуть от львов, как в Данииловой пещере, равнодушная природа превосходно разрослась, особенно по боковым аллеям, и это не от скромности, а оттого, что прежний губернатор велел подрезать на большой аллее старые липы; ему казалось несовместным с буквальным исполнением обязанности такое своеволие липовых сучьев. Лишенные верхушек своих, липы, с торчащими к небу ветвями, сбивались на колодников, которым обрили полголовы в предупреждение побега, и, казалось, титановски повторяли стих Озерова:
Есть боги, – а земля злодеям предана.
Но зато по маленьким дорожкам деревьям была воля вольная расти сколько душе угодно или сколько соку хватит. На одной-то из них, в теплый апрельский день, пришедший, вероятно, для того в NN, чтоб жители потом поняли весь холод мая, следующего за ним, какая-то дама в белом бурнусе прогуливалась с кавалером в черном пальто. Сад был разбит по горе; на самом высоком месте стояли две лавочки, обыкновенно иллюстрированные довольно отчетливыми политипажами неизвестной работы; частный пристав, сколько ни старался, не мог никак поймать виновников и самоотверженно посылал перед всяким праздником пожарного солдата (как привычного к разрушениям) уничтожать художественные произведения, периодически высыпавшие на скамейке. Дама и кавалер сели на нее. Вид был недурен. Большая (и с большою грязью) дорога шла каймою около сада и впадала в реку; река была в разливе; на обоих берегах стояли телеги, повозки, тарантасы, отложенные лошади, бабы с узелками, солдаты и мещане; два дощаника ходили беспрерывно взад и вперед; битком набитые людьми, лошадьми и экипажами, они медленно двигались на веслах, похожие на каких-то ископаемых многоножных раков, последовательно поднимавших и опускавших свои ноги; разнообразные звуки доносились до ушей сидевших: скрип телег, бубенчики, крик перевозчиков и едва слышный ответ с той стороны, брань торопящихся пассажиров, топот лошадей, устанавливаемых на дощанике, мычание коровы, привязанной за рога к телеге, и громкий разговор крестьян на берегу, собравшихся около разложенного огня. Дама и кавалер прервали свои речи и молча смотрели и слушали даль… Отчего все это издали так сильно действует на нас, так потрясает – не знаю, но знаю, что дай бог Виардо и Рубини, чтоб их слушали всегда с таким биением сердца, с каким я много раз слушал какую-нибудь протяжную и бесконечную песню бурлака, сторожащего ночью барки, – песню унылую, перерываемую плеском воды и ветром, шумящим между прибрежным ивняком. И мало ли что мне чудилось, слушая монотонные, унылые звуки; мне казалось, что этой песнью бедняк рвется из душной сферы в иную, что он, не давая себе отчета, оглашает свою печаль, что его душа звучит потому, что ей грустно, потому, что ей тесно, и пр., и пр. Это было в мою молодость!
– Как хорошо здесь… – сказала, наконец, дама в белом бурнусе. – Сознайтесь, что и северная природа прекрасна?
– Как везде. Где бы ни взглянул человек и когда бы ни взглянул на природу, на жизнь с раскрытой душой, прямо, бескорыстно, – они дадут бездну наслаждения.
– Это правда. Всем на свете можно любоваться, если только хочешь. Мне часто приходит в голову странный вопрос: отчего человек умеет всем наслаждаться, во всем находить прекрасное, кроме в людях?
– Понять можно отчего, но от этого не легче будет. Мы вносим в наших отношениях с людьми заднюю мысль, которая тотчас убивает самой дрянной прозой поэтическое отношение. Человек в человеке всегда видит неприятеля, с которым надобно драться, лукавить и спешить определить условия перемирья. Какое ж тут наслаждение? Мы с этим выросли, и отделаться от этого почти невозможно; в нас во всех есть мещанское самолюбие, которое заставляет оглядываться, осматриваться; с природой человек не соперничает, не боится ее, и оттого нам так легко, так свободно в одиночестве; тут совершенно отдаемся впечатлениям; пригласите с собой самого близкого приятеля, и уже не то.
– Я вообще мало встречаю людей, особенно таких, которые бы мне были близки; но думаю, что есть, что может быть по крайней мере такое сочувствие между лицами, что все внешние препятствия непониманья пали между ними, они не могут помешать друг другу ни в каком случае жизни.
– Я сомневаюсь в продолжительной полноте такого сочувствия; это все говорится только. Люди, совершенно сочувствующие, еще не договорились до тех предметов, где они противоположны; но, рано или поздно, они договорятся.
– Все же, пока они не договорились, могут быть минуты полной симпатии, где они не мешают друг другу наслаждаться и природой и собой.
– В эти-то минуты я только и верю. Это святые минуты душевной расточительности, когда человек не скуп, когда он все отдает и сам удивляется своему богатству и полноте любви. Но эти минуты очень редки; по большей части мы не умеем ни оценить их в настоящем, ни дорожить ими, даже пропускаем их чаще всего сквозь пальцы, убиваем всякой дрянью, и они проходят человека, оставляя после себя болезненное щемление сердца и тупое воспоминание чего-то такого, что могло бы быть хорошо, но не было. Надобно признаться, человек очень глупо устроил жизнь: девять десятых ее проводит в вздоре и мелочах, а последней долей он не умеет пользоваться.
– Зачем же терять такие минуты, когда человек знает им цену? На вас лежит двойная ответственность, – заметила Круциферская, улыбаясь, – вы так ясно видите и понимаете.
– Я не только такими мгновениями, я дорожу каждым наслаждением; но ведь это легко сказать: не теряйте такие мгновения; одна фальшивая нота – и оркестр погиб. Как отдаться вполне, когда тут же рядом видишь всякие привидения… грозящие пальцем, ругающиеся…
– Какие? Не собственные ли это капризы? – заметила Круциферская.
– Какие? – повторил Бельтов, которого голос мало-помалу изменялся от внутреннего движения. – Трудно мне вам объяснить, а для меня это очень ясно; человек так себя забил, что не смеет дать воли ни одному чувству. Послушайте, так и быть, я скажу вам пример, именно тот, который не следовало бы говорить, – но я его скажу… начавши, я не в силах остановить себя. С первых дней нашего знакомства я полюбил вас, – дружба ли это, любовь ли, просто ли сочувствие?.. Но знаю, что вы, ваше присутствие сделались для меня необходимостью. Знаю то, что целые утры я проводил в детском нетерпении, в болезненном ожидании вечера… Приходил, наконец, вечер, я бежал к вам, задыхаясь от мысли, что я увижу вас; лишенный всего, окруженный со всех сторон холодом, я на вас смотрел как на последнее утешение… поверьте, что на сию минуту я всего далее от фраз… с волнением переступал я порог вашего дома и входил хладнокровно, и говорил о постороннем, и так проходили часы… для чего эта глупая комедия?.. Скажу больше: вы не остались равнодушны ко мне; вероятно, иной вечер и вы меня ждали, я видел радость в ваших глазах при моем появлении – и сердце у меня билось в эти минуты до того, что я задыхался, – и вы меня встречали с притворной учтивостью, и вы садились издали, и мы представляли посторонних… зачем?.. Разве на дне моей души, на дне вашей души было что-нибудь такое, чего надобно стыдиться, прятать от глаз людей? Нет! – Чего от глаз людей?.. еще смешнее: мы скрывали друг от друга нашу близость; теперь в первый раз говорим об этом, да и тут, кажется, вполовину скрываем. Самое светлое чувство делается острым, жгучим, делается темным, – чтоб не сказать другого слова, – если его боятся, если его прячут, оно начнет верить, что оно преступно, и тогда оно сделается преступным; в самом деле, наслаждаться чем-нибудь, как вор краденым, с запертыми дверями, прислушиваясь к шороху – унижает и предмет наслажденья и человека.
– Вы несправедливы, – отвечала Круциферская дрожащим голосом, – я никогда не скрывала моей дружбы к вам, я не имела в этом нужды…
– Так отчего же, скажите, – возразил Бельтов, схватив ее руку и крепко ее сжимая, – отчего же, измученный, с душою, переполненною желанием исповеди, обнаружения, с душою, полной любви к женщине, я не имел силы прийти к ней и взять ее за руку, и смотреть в глаза, и говорить… и говорить… и склонить свою усталую голову на ее грудь… Отчего она не могла меня встретить теми словами, которые я видел на ее устах, но которые никогда их не переходили?
– Оттого, – отвечала Круциферская с какой-то отчаянной энергией, – оттого, что эта женщина принадлежит другому и любит его… да, да! любит его от души.
Бельтов бросил ее руку.
– Представьте себе, что я именно этого ответа и не ждал, а теперь мне кажется, что другого и сделать нельзя. Однако позвольте, разве непременно вы должны отвернуться от одного сочувствия другому, как будто любви у человека дается известная мера?
– Может быть, но я не понимаю любви к двоим. Муж мой, сверх всего другого, одной своей беспредельной любовью стяжал огромные, святые права на мою любовь.
– Зачем вы начали защищать права вашего мужа? Никто не нападает на них. К тому же вы дурно начали их защищать; да, если его любовь дала ему такие права, отчего же любовь другого, искренняя, глубокая, не имеет никаких прав? Это странно!.. Послушайте, Любовь Александровна, откровенность, откровенность раз в жизни, потом, пожалуй, я совсем не буду ничего говорить, даже уеду, если вы хотите. Вы говорите, что не понимаете возможности любить вашего мужа и еще любить; не понимаете? Сойдите поглубже в душу вашу и посмотрите, что там делается теперь, сейчас. Ну, имейте же дух признанья, что я прав, скажите, по крайней мере, что вы все это перечувствовали, передумали, ведь я это знаю, я видел эти думы на вашем челе, в ваших глазах.
– Ах, Бельтов, Бельтов, зачем все это, зачем этот разговор? – говорила Круциферская голосом, исполненным мрачной грусти. – Нам было так хорошо… теперь не будет так… вы увидите.
– То есть пока мы не назвали вещей своими именами? Какое ребячество!
Бельтов грустно качал головою и щурил глаза; лицо его, за минуту вдохновенное и выражавшее бесконечную нежность, приняло свою насмешливую мину. Со слезами, с ужасом смотрела на него испуганная женщина… Круциферская была поразительно хороша в эту минуту; шляпку она сняла; черные волосы ее, развитые от сырого вечернего воздуха, разбросались, каждая черта лица была оживлена, говорила, и любовь струилась из ее синих глаз; дрожащая рука то жала платок, то покидала и рвала ленту на шляпке, грудь по временам поднималась высоко, но, казалось, воздух не мог проникнуть до легких. Чего хотел этот гордый человек от нее? Он хотел слова, он хотел торжества, как будто это слово было нужно; если б он был юнее сердцем, если б в голове его не обжились так долго мысли горькие и странные, он не спросил бы этого слова.
– Вы ужасный человек, – промолвила, наконец, бедная Круциферская и подняла робкий взгляд на него.
Он выдержал этот взгляд и спросил:
– Куда это Семен Иванович запропастился? Хотел тотчас прийти. Не ищет ли он нас в других аллеях? Пойдемте к нему навстречу, а то совсем смеркается.
Она не трогалась с места, обиженная тоном последних слов. Помолчавши несколько, она опять подняла взор свой на Бельтова и тихим, умоляющим голосом сказала ему:
– Я стала ниже в ваших глазах, вы забыли, что я простая, слабая женщина, – и слезы лились из глаз ее.
Тут, как всегда, любовь и теплота женщины победили гордую требовательность мужчины. Бельтов, тронутый до глубины души, взял ее руку и приложил к своей груди; она слышала биение его сердца, она слышала, как горячие капли слез падали на ее руку… Он был так хорош, так увлекателен в своей гордой страсти… У ней самой так волновалась кровь, так смутно было в голове и так хорошо, так богато чувствами на сердце, что она в каком-то безотчетном порыве бросилась в его объятия, и ее слезы градом лились на пестрый парижский жилет Владимира Петровича. Почти в ту же минуту раздался голос Семена Ивановича:
– Где вы? – кричал он. – Тут, что ли?
– Здесь, – отвечал Бельтов и подал руку Любови Александровне. Бельтов был упоен своим счастьем; его дремавшая душа вдруг воскресла со всеми своими силами. Любовь, доселе сдерживаемая, распахнулась в нем, он чувствовал невыразимое блаженство во всем бытии своем. Как будто он вчера, третьего дня не знал, что он любит и любим. От дома Круциферского он воротился в сад, бросился на ту же скамью, грудь его была так полна, и слезы текли из глаз; он удивлялся, что нашел и столько юности и столько свежести в себе… Правда, вскоре примешалось что-то неловкое к радостному чувству, что-то такое, что заставляло его морщить лоб; но, воротившись домой, он велел Григорью подать за закуской бутылку шампанского, и неловкое потонуло в нем, а радостное стало еще звонче.
Круциферская, бледная, как смерть, простилась с Бельтовым у своего дома, куда их проводил и Семен Иванович. Она не смела понять, не смела ясно вспомнить, что было… но одно как-то страшно помнилось, само собою, всем организмом, это – горячий, пламенный, продолжительный поцелуй в уста, и ей хотелось забыть его, и так хорош он был, что она ни за что в свете не могла бы отдать воспоминания о нем. Семен Иванович хотел идти, Круциферская испугалась; она просила его зайти, она боялась одна переступить за порог, ей было страшно.
Они вошли. Дмитрий Яковлич сидел перед столом и внимательно читал какой-то журнал; вид его был, кажется, покойнее и безмятежнее, нежели обыкновенно. Добродушно улыбаясь входящим, он закрыл журнал и, протягивая руку жене, спросил:
– Где вы это загулялись? Я ждал, ждал тебя, даже грустно сделалось.
Рука жены была холодна и покрыта потом, как бывает у при смерти больных.
– Мы были в саду, – отвечал Крупов за нее.
– Что с тобою? – спросил Круциферский. – Какая у тебя рука! Да на тебе, мой друг, лица нет.
– У меня что-то кружится голова; не беспокойся, Дмитрий, я пойду в спальню и выпью воды, это сейчас пройдет.
– Позвольте, позвольте; куда торопиться? Дайте-ка посмотреть; вы забыли, что ли, что я доктор… Что это? Да ей дурно Дмитрий Яковлевич, посадимте ее на диван; держите так, под руку, под руку… так, так. Я что-то на дороге заметил, что ей не по себе. Весенний воздух, кровь остра, талый лед испаряется, всякая дрянь оттаивает… Кабы была под рукой английская горчица, сделать бы синапизмики – маленькие, в ладонь, с черным хлебом и уксусом… Кухарка ваша дома? Пошлите-ка к моему Карпу, он знает… просто, так… спросить горчицы… так… и привязать к икрам, а не поможет – еще парочку, пониже плеч, где мясное место.
– Я не больна, я не больна, – повторяла слабым голосом Любовь Александровна, приходя в себя и дрожа всем телом, – Дмитрий, поди сюда ко мне, Дмитрий… я не больна, дай мне твою руку.
– Что с тобою, что с тобою, мой ангел? – спрашивал ее муж, который сам уже успел и занемочь и расплакаться.
Она посмотрела каким-то странно грустным взглядом на него, но не могла сказать, зачем его звала. Он опять спросил ее.
– Дай мне воды да немножко уснуть, и я буду здорова, мой друг.
Часа через два или три Любовь Александровна, наказанная угрызениями совести внутри и горчичниками снаружи за поцелуй Бельтова, лежала на постели в глубоком летаргическом сне или в забытьи. Потрясение было слишком сильно, организм не выдержал.
А в гостиной на диване лежал совсем одетый Крупов, оставшийся сколько для больной, столько и для Круциферского, растерянного и испуганного. Крупов, чрезвычайно сердясь на пружины дивана, которые, нисколько не способствуя эластичности его, придавали ему свойства, очень близкие той бочке, в которой карфагеняне прокатили Регула, – в четверть часа сладко захрапел с спокойствием человека, равно не обременявшего себе ни совести, ни желудка.
Возле кровати больной горел ночник, сделанный в блюдечке, который бросал довольно яркий круг света на потолок, беспрестанно изменявший величину, колебавшийся и вторивший всем движениям маленького пламени, сожигавшего маленькую светильню. Бледный и потерянный, Круциферский сидел за столиком, на котором стоял ночник. Кому случалось проводить ночи у изголовья трудно больного, друга, брата, любимой женщины, особенно в нашу полновесную зимнюю ночь, тот поймет, что было на душе нервного Круциферского. Тупое, глупое чувство бессилия помочь вместе с страхом будущего и с горячечной напряженностью от бессонницы и устали привели его в какое-то раздраженное состояние. Он беспрестанно приподнимался и смотрел на нее, клал ей руку на лоб, находил, что жар уменьшился, и начинал думать, что не хуже ли это, не бросилась ли болезнь внутрь. Он вставал, переставлял ночник и склянку с лекарством, смотрел на часы, подносил их к уху и, не видавши, который час, клал их опять, потом опять садился на свой стул и начинал вперять глаза в колеблющийся кружок света на потолке, думать, мечтать – и воспаленное воображение чуть не доходило до бреда. «Нет, – думал он, – это нельзя, это невозможно, ну, просто невозможно; как это, она одна у меня на свете, она так молода. Бог видит мою любовь, он сжалится над нами. Это пустяки, пройдет; так, холодный, сырой ветер, кровь остра, лед испаряется, да, только весенние простуды страшны, нервная горячка, чахотка… как это до сих пор не умеют лечить чахотки? Страшная болезнь! Впрочем, она опасна до восемнадцати лет; а вот у нашего французского учителя жена тридцати лет, а в чахотке умерла, да, умерла; ну, если…» И ему так живо представился гроб в гостиной, покрыт покровом, грустное чтение раздается, Семен Иванович стоит печальный возле, Яшу держит нянька, повязанная белым платком. А потом еще что-то страшнее почудилось ему, что и гроба нет, в комнате так прибрано, полы вымыты… только попахивает ладаном. Он встал, близкий к обмороку, и подошел к жене. Щеки ее пылали, она тяжело дышала, болезненный сон сковал ее. Круциферский скрестил руки на груди и горько заплакал… Да! этот человек умел любить, – стоило взглянуть на него; он опустился на колени, взял горячую руку жены и приложил ее к губам своим.
– Нет, – говорил он вслух, – нет, он не возьмет ее, она не оставит меня; что же со мной будет без нее?
И, поднявши глаза к небу, он молился.
Тут вошел Семен Иванович с сильно заспанным видом; левый глаз у него вовсе не хотел открываться, сколько он ни нудил мускул, нарочно затем приставленный к глазу, чтоб его раскрывать.
– Что, начала бредить? А?
– Нет, она спит спокойно.
– Я сам, братец, слышал; во сне, что ли, мне показалось.
– Должно быть, Семен Иванович, вам показалось во сне, – возразил Дмитрий Яковлевич с видом пойманного школьника.
Крупов подошел к постели.
– Жарок есть, а впрочем, кажется, ничего; да вы бы прилегли, Дмитрий Яковлевич, ну, что пользы себя мучить.
– Нет-с, я не лягу, – отвечал Дмитрий Яковлевич.
– Вольному воля, – заметил Крупов, зевая и направляя стопы свои к рельефному дивану, на котором преспокойно проспал до половины осьмого, – час, в который он вставал ежедневно, несмотря на то – в десять ли вечера он ложился, или в семь поутру.
Осмотревши больную, Семен Иванович решил, что это легонькая простудная горячечка, как он выражался, и прибавил, что теперь это в поветрии.
Что было после горячечки, пусть расскажет сама Любовь Александровна; вот отрывок из ее журнала.
«Мая 18. Как давно я не писала в этой книге: больше месяца… больше месяца! А иной раз подумаешь, будто годы прошли с того дня, как я занемогла. Теперь, кажется, все прошло, и жизнь опять пойдет тихо, спокойно. Вчера я в первый раз выходила из дому. Как я рада была подышать воздухом! Погода была прекрасная… Однако я очень ослабела во время болезни; два или три раза прошла я, по нашему палисаднику и до того устала, что у меня закружилась голова. Дмитрий перепугался, но это тотчас прошло. Господи! как он меня любит! Добрый, добрый Дмитрий, как он ходил за мной! Стоило мне ночью раскрыть глаза, пошевельнуться – он уже стоял тут, спрашивал, что мне надобно, предлагал пить… бедный, он сам похудел, как будто после болезни. Какая способность любви! Надобно иметь каменное сердце, чтоб не любить такого человека. О! Я люблю его, мне было бы невозможно не любить его. То происшествие в саду, оно ничего не значит, болезнь уже приготовлялась, и я была в особом расположении, нервы у меня были раздражены… Вчера я его видела в первый раз после болезни… его голос я слыхала, как сквозь сон, но его не видала. Он был очень взволнован, хотя и скрывал это, голос у него дрожал, когда он мне сказал: «Наконец-то, наконец-то вам лучше». Потом он мало говорил, какая-то мысль его занимала, он раза два провел рукою по лбу, как будто желал стереть ее, но она снова проступала. Ни одного малейшего намека о бывшем, он, верно, понял, что это было болезненное опьянение. Зачем я не рассказала всего Дмитрию? В тот вечер, когда он так кротко протянул мне руку, мне хотелось броситься к нему и все рассказать, но я не имела силы, мне сделалось дурно. Сверх того, Дмитрий так нежен, его это страшно бы огорчило. После я ему скажу непременно.
20 мая. Вчера мы были с Дмитрием в саду, он хотел сесть на той скамейке, я сказала, что боюсь ветра с реки, – мне эта скамейка сделалась страшна; мне казалось, что для Дмитрия будет оскорбительно сидеть на ней. Будто это правда, что можно любить двоих? Не понимаю. Можно и не двоих, а нескольких любить, но тут игра слов; любить любовью можно одного, и ею я люблю моего мужа. А потом я люблю Крупова, и не боюсь признаться, что и Бельтова люблю; это такой сильный человек, что я не могу не любить его. Это человек, призванный на великое, необыкновенный человек; из его глаз светится гений. Та любовь и не нужна такому человеку. Что для него женщина? Она пропадает в беспредельной душе его… ему нужна любовь иная. Он страдает, глубоко страдает, и нежная дружба женщины могла бы облегчить эти страдания; ее он всегда найдет во мне, он слишком пламенно понимает эту дружбу, он все пламенно понимает; сверх того, он так не привык к вниманию, к симпатии; он всегда был одинок, душа его, огорченная, озлобленная, вдруг встрепенулась от голоса сочувствующего. Это очень натурально.