Текст книги "Том 4. Художественные произведения 1842-1846"
Автор книги: Александр Герцен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 23 страниц)
– Есть вещи, на которые доктор имеет уши – но рта не имеет.
Никанор Иванович обнял меня и своими мокрыми губами и потным лицом произвел довольно неприятное впечатление на щеке.
И кто-нибудь скажет, что это не поврежденные! Позвольте еще пример.
Рядом со мною живет богатый помещик, гордый своим имением, скряга. Он держит дом назаперти, никого не пускает к себе, редко сам выезжает, и что делает в городе, понять нельзя; не служит, процессов не имеет, деревня в пятидесяти верстах, а живет в городе. Были, правда, слухи, что один мужик, которого он наказал, как-то дурно посмотрел на него и сглазил; он так испугался его взгляда, что очень ласково отпустил мужика, а сам на другой день перебрался в город. Главное занятие его – стяжание и накапливание денег; но это делается за кулисами; я вам хочу показать его в торжественных минутах жизни. У него в гостинице и на почте закуплены слуги, чтобы извещать его, когда по городу проезжает какой-нибудь сановник, генерал внутренней стражи, генерал путей сообщения, ревизующий чиновник не ниже V класса.
Сосед мой, получивши весть, тотчас надевал дворянский мундир и отправлялся к его превосходительству; тот, разумеется, с дороги спал, соседа не пускали; он давал на водку целковый, синенькую, упорствовал, дожидался часы целые, – наконец об нем докладывали. Генерал (ибо в эти минуты и чиновник V класса чувствовал себя не только генералом, но генерал-фельдмаршалом) принимал просителя, не скрывая ярости и не воздавая весу и меры словам и движениям. Проситель после долгих околичностей докладывал, что вся его просьба, от которой зависит его счастие, счастие его детей и жены, состоит в том, чтобы его превосходительство изволило откушать у него завтра или отужинать сегодня; он так трогательно просил, что ни один высокий сановник не мог противустоять и давал ему слово. Тут наставали поэтические минуты его жизни. Он бросался в рыбные ряды, покупал стерлядь ростом с известного тамбурмажора, и ее живую перевозили в подвижном озере к нему на двор; выгружалось старинное серебро, вынималось старое вино. Он бегал из комнаты в комнату, бранился с женою, делал отеческие исправления дворецкому, грозился на всю жизнь сделать уродом и несчастным повара (для ободрения), звал человек двадцать гостей, бегал с курильницей по комнатам, встречал в сенях генерала, целовал его в шов, идущий под руку. Шампанское лилось у скряги за здравие высокого проезжего. И заметьте, все это из помешательства, все это бескорыстно. И, что еще важнее для психиатрии, – что его безумие всякий раз полярно переносилось с обратными признаками на гостя. Гость верил, что он по гроб одолжает хозяина тем, что прекрасно обедал. Каковы диагностические знаки безумия!
Отвсюду текли доказательства очевидные, не подлежащие сомнению моей основной мысли. Успокоившись насчет жителей нашего города, я пошел далее. Выписал себе знаменитейшие путешествия, древние и новые исторические творения и подписался на аугсбургскую «Всеобщую газету».
Слезы умиления не раз наполняли глаза мои при чтении. Я не говорю уже об аугсбургской газете, на нее я с самого начала смотрел не как на суетный дневник всякой всячины, а как на всеобщий бюллетень разных богоугодных заведений для несчастных, страждущих душевными болезнями. Нет! Что бы историческое я ни начинал читать, везде, во все времена открывал я разные безумия, которые соединялись в одно всемирное хроническое сумасшествие. Тита Ливия я брал или Муратори, Тацита или Гиббона – никакой разницы: все они, равно как и наш отечественный историк Карамзин, – все доказывают одно: что история не что иное, как связный рассказ родового, хронического безумия и его медленного излечения (этот рассказ дает по наведению полное право надеяться, что через тысячу лет двумя-тремя безумиями будет меньше). Истинно, не считаю нужным приводить примеры; их миллионы. Разверните какую хотите историю, везде вас поразит, что вместо действительных интересов всем заправляют мнимые, фантастические интересы; вглядитесь, из-за чего льется кровь, из-за чего несут крайность, что восхваляют, что порицают, – и вы ясно убедитесь в печальной на первый взгляд истине – и истине, полной утешения на второй взгляд, что все это следствие расстройства умственных способностей. Куда ни взглянешь в древнем мире, везде безумие почти так же очевидно, как в новом. Тут Курций бросается в яму для спасения города, там отец приносит дочь на жертву, чтобы был попутный ветер, и нашел старого дурака, который прирезал бедную девушку, – и этого бешеного не посадили на цепь, не свезли в желтый дом, а признали за первосвященника. Здесь персидский царь гоняет море сквозь строй, так же мало понимая нелепость поступка, как его враги афиняне, которые цикутой хотели лечить от разума и сознания. А что это за белая горячка была, вследствие которой императоры гнали христианство! Разве трудно было рассудить, что эти средства палачества, тюрем, крови, истязаний ничего не могли сделать против сильных убеждений, а удовлетворяли только животной свирепости гонителей?
Как только христиан домучили, дотравили зверями, они сами принялись мучить и гнать друг друга с еще большим озлоблением, нежели их гнали. Сколько невинных немцев и французов погибло так, из вздору, и помешанные судьи их думали, что они исполняли свой долг, и спокойно спали в нескольких шагах от того места, где дожаривались еретики.
Кто не видит ясные признаки безумия в средних веках – тот вовсе не знаком с психиатрией. В средних веках все безумно. Если и выходит что-нибудь путное, то совершенно противуположно желанию. Ни одного здорового понятия не осталось в средневековых головах, все перепуталось. Проповедовали любовь – и жили в ненависти, проповедовали мир – и лили реками кровь. К тому же целые сословия подвергались эпидемической дури – каждое на свой лад; например, одного человека в латах считали сильнее тысячи человек, вооруженных дубьем, а рыцари сошли с ума на том, что они дикие звери, и сами себя содержали по селлюлярному порядку новых тюрем в укрепленных сумасшедших домах по скалам, лесам и пр.
История доселе остается непонятною от ошибочной точки зрения. Историки, будучи большею частию не врачами, не знают, на что обращать внимание; они стремятся везде выставить после придуманную разумность и необходимость всех народов и событий; совсем напротив, надобно на историю взглянуть с точки зрения патологии, надобно взглянуть на исторические лица с точки зрения безумия, на события – с точки зрения нелепости и ненужности.
История – горячка, производимая благодетельной натурой, посредством которой человечество пытается отделываться от излишней животности; но как бы реакция ни была полезна, все же она – болезнь. Впрочем, в наш образованный век стыдно доказывать простую мысль, что история – аутобиография сумасшедшего.
Интерес летописей и путешествий тот же самый, который мы находим в анатомико-патологическом кабинете. Кстати – о путешествиях. Они не менее истории принесли мне подтверждений, и тем приятнейших, что все описываемые в них безумия делались не за тысячу лет, а совершаются теперь, сейчас, в ту минуту, как я пишу, и будут совершаться в ту минуту, как вы, любезный читатель, займетесь чтением моего отрывка. Доказательства и здесь совершеннейшая роскошь; разверните Магеллана, разверните Дюмон д’Юрвиля и читайте первое, что раскроется, – будет хорошо: вам или индеец попадется какой-нибудь, который во славу Вишны сидит двадцать лет с поднятой рукой и не утирает носу для приобретения бесконечной радости на том свете, или женщина, которая из учтивости и приличия бросается на костер, на котором жгут труп мужа. Восток – классическая страна безумия, но, впрочем, и в Европе очень удовлетворительные симптомы и в ирландском вопросе, и в вопросе о пауперизме, и во многих других. Да, сверх того, в Европе остались несколько видоизмененными и все азиатские глупости, собственно переменились только названия.
Здесь я останавливаюсь. Я хотел передать публике на первый случай небольшой отрывок. Кто желает более знать по сей части, тот пусть купит курс психиатрии, когда он выйдет (о цене и условиях подписки своевременно через ведомости объявлено будет).
Объяснительное прибавление от автора
Я не могу положить пера, не сказав еще несколько объяснительных и, так сказать, предупредительных замечаний. Знаю я, что неблагонамеренность обвинит меня в желании блеснуть новизною, в гордости и пренебрежении к больным – за то, что я их не считаю здоровыми. Совесть моя чиста. Не гордость и пренебрежение, а любовь привела меня к моей теории, и, когда я совершенно убедился в истинности ее, весь нравственный быт мой переменился; мне стало легко, упования и надежды расцвели, как в молодости. Прежняя нетерпимость, готовность порицания и осуждения заменились теплым чувством сострадания к больным, и вместо желания отвратительной мести за действия, явным образом сделанные под влиянием болезни, явилось кроткое снисхождение и сильное желание помочь больному. (Я даже в доме умалишенных вывел наказания, не желая вступать в соревнование с безумными, ни побеждать их в нелепости). Что же касается до предполагаемого мною обвинения в желании блеснуть новизною, то я обязан заметить, что в разных формах мысль медицинская, мною проведенная, являлась многим в голову. Аристотель называл Анаксагора единым трезвым в сонме пьяных. Спиноза видел одно бессилие разума в человеке безнравственном, Бентам прямо сказал, что «всякий преступник прежде всего дурной счетчик», человек с здравым смыслом не может дурно считать. Бентам прав; он однако не понял, что если преступник делает арифметические ошибки слишком грубые, то все остальные – тоже дурные счетчики, но ошибаются в мелочах или с общего согласия. Люди окружены целой атмосферой, призрачной и одуряющей, всякий человек более или менее, как Матренина дочь (зри выше), с малых лет, при содействии родителей и семьи, приобщается мало-помалу к эпидемическому сумасшествию окружающей среды (немецкие врачи называют эту болезнь der historische Standpunkt[67]67
исторической точкой зрения (нем.). – Ред.
[Закрыть]); вся жизнь наша, все действия так и рассчитаны по этой атмосфере, в том роде, как нелепые формы ихтиосауров, мастодонтов были рассчитаны и сообразны первобытной атмосфере земного шара.
Местами воздух становится чище, болезни душевные укрощаются. Но не легко переработывается в душе человеческой родовое безумие; большие усилия надобно употреблять для малейшего шага. Вспомните романтизм – эту духовную золотуху, одну из злотворнейших психических эпидемий, поддерживающую организм в беспрерывном и неестественном раздражении, поселяющую отвращение к всему действительному, практическому и истощающую страстями вымышленными.
Вспомните аристократизм, эту застарелую подагру нравственного мира, иудейскую проказу исключительной национальности и пр.
Предвижу еще один вопрос: что же ты, занимавшийся столько лет исторической психиатрией, – открыл ли какие-нибудь средства лечения? Что же плод твоих трудов?
– Во-первых, истина, во-вторых, точка зрения, в-третьих, я далеко не все сказал, а намекнул, означил, слегка указал только.
Средств я нашел мало, но средства есть. При дальнейшем развитии органической химии, при благодетельной помощи натуры можно будет выделывать и поправлять вещество мозга.
Мы имеем уже драгоценные наблюдения касательно возможности химически улучшать и видоизменять духовную сторону, хотя она совершенно независима. Так, например, прилично употребленное лечение шампанским располагает человека к дружбе, к доблести, к чувствам радостным и объятиям разверстым. Действуя же бургонским точно таким же образом, т. е. отправляя его через желудок в вены и оттуда в голову, выходит результат совсем иной: человек делается мрачен, несообщителен, более склонен к ревности, нежели к любви, к раскаянию, нежели к наслаждению, к плачу о грехах мира сего, нежели к снисхождению, – для меня тут ключ к психотерапии, и вот я десятый год, не щадя ни издержек, ни здоровья, занимаюсь постоянно изучением действия на умственные способности вышеозначенных медикаментов и разных других. Чего не сделает человек из пламенной любви к науке!
Москва, 10 февраля 1846.
Мимоездом*
Отрывок
…Ехавши как-то раз из деревни в Москву, я остановился дни на два в одном губернском городе. На другое утро явилась ко мне жена одного крестьянина из нашей вотчины, который торговал тут. Она была в отчаянии: муж ее сидел шестой месяц в остроге, и до нее дошел слух, что его скоро накажут. Я расспросил дело; никакой важности в преступлении его не было.
Я знавал когда-то товарища председателя, честнейшего человека в мире и большого оригинала; отправляюсь прямо к нему в уголовную палату; присутствие еще не начиналось; мой старичок, с своим добродушным лицом и с синими очками на глазах, сидел один-одинехонек, читая страшной толщины дело. Мы с ним не видались года три, он обрадовался мне, и я ему обрадовался, не потому, чтобы мы друг друга особенно любили, а потому, что человек всегда радуется, когда увидит знакомые черты после долгого отсутствия. Я сказал ему о причинах моего появления. Он велел подать дело; резолюция была подготовлена, я попросил его обратить внимание на некоторые «облегчающие обстоятельства», он согласился в возможности уменьшить наказание.
Поблагодаривши его, я не мог удержаться, чтобы не сказать ему, дружески взявши его за руку:
– Владимир Яковлевич, ну, а если б я не пришел да не попросил бы вас перечитать дело, мужика-то бы наказали строже, нежели надобно.
– Что делать, батюшка, – отвечал старик, поднимая свои синие очки на лоб, – совесть у меня чиста; я, не читавши всего дела, никогда не подпишу протокола, но, признаюсь, как огня боюсь отыскивать облегчающие причины.
– Ну, вас нельзя обвинить ни в снисходительности, ни в особом желании облегчить участь подсудимого.
– Совсем напротив. Я двадцатый год служу в этой палате, а всякий раз как придется подписывать строгий приговор, так мурашки по телу пробегут.
– Так отчего же вы не любите облегчающих обстоятельств?
– Ведут далеко, вот что; право, вы, нынешние, всё только вершки хватаете – ну, ведь вы, чай, служили там где-нибудь в министерстве, а дела наверно в руки не брали; но вам оно все темная грамота. Не хотите ли позаняться у нас в архиве, прочтите дела хоть за два последние года, вперед пригодится, и судопроизводство узнаете, и людей тоже. Тут и поймете, что такое отыскивать оправдания и куда это ведет.
– Благодарю за доброе предложение, однако прежде нежели я перееду в ваш архив на несколько месяцев, – скорее не прочтешь двух полок, – объясните теперь еще более непонятное для меня отвращение ваше от облегчающих обстоятельств. Хлопот, что ли, много, времени недостает рыться в каждом деле?
– Господи, прости мои прегрешения, да что я, батюшка, в ваших глазах турка или якобинец какой, что из лени (заметьте, якобинцев во всем обвиняли прежде, но исключительно Владимиру Яковлевичу принадлежит честь обвинения их в лени) стану усугублять участь несчастного; говорю вам – далеко поведет.
– Воля ваша, я готов согласиться, что я непростительно туп, но не понимаю вас.
– О… о… ох, эти мне петербургские чиновники, портфельчик эдакий сафьянный с золотым замочком под мышкой, а плохие дельцы. Да помилуйте, возьмите любое дело да начните отыскивать облегчающие обстоятельства, от одного к другому, от другого к третьему, так к концу-то и выйдет, что виноватого вовсе нет. Что же за порядки?
– Тем лучше.
– Так это, по-вашему, за все по головке гладить. Это где-нибудь в Филадельфии хорошо, где люди друг друга едят, как же в благоустроенном обществе виноватого не наказать?
– Да какой же он виноватый, когда вы сами найдете ему оправдание?
– Ну, да эдак и всякого оправдаешь, коли дать волю мудрованиям. Я разве затем тут посажен? Я старого покроя человек, мое дело – буквальное исполнение, да и так нехорошо – ну, как же, видишь, что человек украл, вор есть, а тут пойдет… да он от голоду украл, да мать больна, да отец умер, когда ему было три года, он по миру с тех пор ходил, привык бродяжничать… и конца нет; так вора и оставить без наказания? Нет, батюшка, собственное сознание есть, улики есть – прошу не гневаться, XV том Свода законов, да статейку. Вот оттого эти облегчительные обстоятельства для меня нож вострый, мешают ясному пониманью дела.
Теперь я, знаете, понаторел и попривык, а бывало сначала, ей-богу, измучишься, такой скверный нрав. Ночью придет дело в голову, вникнешь, порассудишь – не виноват да и только, точно на смех уснуть не дает: кажется, из чего хлопотать – не то что родной или друг, а так – бродяга, мерзавец, беглый… поди ты, а сердце кровью обливается. Оправдай этого, оправдай другого, а там третьего… на что же это похоже, я себя на службе не замарал, честное имя хочу до могилы сохранить. Что же начальство скажет – все оправдывает, словно дурак какой-нибудь, да и самому совестно. Я думал, думал, да и перестал искать облегчающих причин. Наша служба мудреная, не то что в гражданской палате – доверенность засвидетельствовал, купчую совершил, духовную утвердил, отпускную скрепил да и спи спокойно. А тут подумаешь – такой-то Еремей вот две недели тому назад тут стоял, говорил, а идет теперь по Владимирской; такая-то Акулина идет тоже, да и, знаете, того… на ногах… ну и сделается жаль. Понимаете теперь?
– Понимаю, понимаю, добрейший и почтеннейший Владимир Яковлевич. Прощайте, этого разговора я не забуду.
– Пожалуйста, батюшка, по Питеру-то не рассказывай такого вздору, ну, что скажет министр или особа какая – «Баба, а не товарищ председателя».
– О, нет, нет, будьте уверены – я вообще с особами ни о чем не говорю.
Москва. Май 1846.
Другие редакции
Из сочинения доктора Крупова «О душевных болезнях вообще и об эпидемическом развитии оных в особенности»[68]68
Предлагая отрывок из записок почтенного и, вероятно, очень искусного доктора Крупова, мы никак не думаем, чтоб оригинальное мнение его, явным образом превратившееся в помешательство, в idée fixe, могло кого-нибудь оскорбить. Человек, считающий историю – хроническим безумием, считающий всех людей на земном шаре (кроме себя!) за помешанных, простер нелепость своего мнения до той всеобщности, где она становится безличною; можно хохотать над ним, а сердиться нельзя; самое же лучшее можно и должно ему сказать: Medice, cura te ipsum <Врачу, исцелися сам (лат.)>. Искандер. 10 февраля 1846.
[Закрыть]
От автора
Много и много лет прошло уже с тех пор, как я постоянно посвящаю время, от лечения больных и исполнения обязанностей остающееся, – на изложение сравнительной психиатрии с точки зрения совершенно новой и мне принадлежащей; но недоверие к силам, скромность и осторожность доселе воспрещали мне всякое обнародование моей теории. Ныне делаю первый опыт, побуждаемый предчувствием скорого перехода в минерально-химическое царство, коего главное неудобство – отсутствие сознания; мне кажется, что на всяком лежит обязанность узнанное им закрепить, так сказать, вне себя добросовестным рассказом для пользы и соображения сотоварищам по науке; мне кажется, что я не имею права допустить мысль мою бесследно исчезнуть при новых, предстоящих большим полушариям мозга моего, химических сочетаниях и разложениях.
Читая постоянно журнал ваш, я решился послать в него отрывок из введения, потому именно, что оно весьма общедоступно: в оном собственно содержится не теория, а история возникновения оной в голове моей. При сем позвольте предупредить вас, что я всего менее литератор и, проживши ныне лет тридцать в губернском городе, удаленном как от резиденции, так и от столицы, отвык от красноречивого изложения мыслей и не привык к модному языку. Не должно однако терять из виду, что цель моя вовсе не беллетристическая, а патологическая. Я не пленить хочу моими сочинениями, а быть полезным, сообщая чрезвычайно важную теорию, доселе от внимания величайших врачей ускользнувшую, ныне же недостойнейшим учеником Иппократа наукообразно развитую и наблюдениями проверенную.
Сию-то теорию посвящаю я вам, самоотверженные врачи, жертвующие временем вашим печальному занятию лечения и хождения за страждущими душевными болезнями.
Крупов,
Medicinae et Chirurgiae Doctor.
Un auteur anglais a dit avec raison, que le déluge universel a peut-être autant dérangé le monde moral que le monde physique et que les cervelles humaines conservent encore l’empreinte des chocs qu’elles ont alors reçus[69]69
Один английский писатель справедливо заметил, что всемирный потоп, пожалуй, столь же расстроил нравственный мир, сколько и физический, и что мозг человеческий до сих пор еще сохраняет следы потрясений, которые он тогда получил (франц.). – Ред.
[Закрыть].
Я родился в одном помещичьем селении на берегу Оки. Отец мой был диаконом. Возле нашего домика жил пономарь, человек хилый, бедный и обремененный огромной семьей. В числе восьми детей, которыми бог наградил пономаря, был один ровесник мне; мы с ним вместе росли, всякий день вместе играли в огороде, на погосте или перед нашим домом. Я ужасно привязался к товарищу, делился с ним всеми лакомствами, которые мне давали, даже крал для него спрятанные куски пирога, кашу – и передавал через плетень. Приятеля моего все звали «косой Левка» – и он действительно немного косил глазами. Чем более я возвращаюсь к воспоминаниям о нем, чем внимательнее перебираю их, тем яснее мне становится, что пономарев сын был ребенок необыкновенный: шести лет он плавал в Оке, как рыба, лазил на самые большие деревья, уходил за несколько верст от дома один-одинехонек и в то же время был чрезвычайно непонятлив, рассеян, даже туп. Лет восьми нас стали учить грамоте; я чрез несколько месяцев бегло читал псалтырь, а Левка не дошел и до складов. Азбука сделала переворот в его жизни. Отец его употреблял все возможные средства, чтоб развить умственные способности сына, – и не кормил дня по два, и сек так, что недели две рубцы были видны, и половину волос выдрал ему, и запирал в темный чулан на сутки – все было тщетно, грамота Левке не давалась; но безжалостное обращение он понял, ожесточился и выносил все, что с ним делали, с какой-то злой сосредоточенностию; это ему не дешево стоило: он исхудал; вид его, выражавший прежде детскую кротость, совершеннейшую беззаботность, стал выражать дикость запуганного зверя; на отца он не мог смотреть без ужаса и отвращения; еще года два побился пономарь с сыном, убедился, наконец, что он глупорожденный, и предоставил ему полную волю. Освобожденный Левка стал пропадать целые дни, приходил домой греться или укрываться от непогоды, молчал, сидел в углу и иногда бормотал про себя разные слова и вел дружбу только с двумя существами – со мной и с своей собачонкой. Собачонку эту он приобрел неотъемлемым правом. Раз, когда Левка лежал на песке у реки, крестьянский мальчик вынес щенка, привязал ему камень на шею и, подойдя к крутому берегу, где река была поглубже, бросил туда собачонку; в один миг Левка отправился за нею, нырнул и через минуту явился на поверхности со щенком; с тех пор они не разлучались.
Лет двенадцати меня отправили в семинарию. Два года я не был дома, на третий я приехал провести вакационное время к отцу. На другой день утром рано я надел свой затрапезный халат и хотел идти осматривать знакомые места; только я вышел на двор, у плетня стоит Левка, на том самом месте, где, бывало, я ему давал пироги; он бросился ко мне с такою радостию, что у меня слезы навернулись. «Сенька, – говорил он, – я всю ночь ждал Сеньку, Груша вчера молвила „Сенька приехал”»… – и он ласкался ко мне, как зверок, с каким-то подобострастием смотрел мне в глаза и спрашивал: «Ты не сердишься на меня? Все сердиты на Левку – не сердись, Сенька, я плакать буду, не сердись, я тебе векшу поймаю». – Я бросился обнимать Левку; это так ново, так необыкновенно было для него, что он просто зарыдал и, схвативши мою руку, целовал ее; я не мог отдернуть руки, так крепко он держал ее. – «Пойдем-ка в лес», – сказал я ему. – «Пойдем далеко, хорошо будет, очень хорошо», – отвечал он. Мы пошли. Он вел версты четыре леском, подымавшимся в гору, и вдруг вывел на открытое место; внизу текла Ока, кругом верст на двадцать один из превосходнейших сельских видов Великороссии. – «Здесь хорошо, – говорил Левка, – здесь хорошо». – «Что же хорошо?» – спросил я его, желая испытать, что он скажет. Он остановил на мне какой-то неверный взгляд, лицо его приняло другое, болезненное выражение, он грустно покачал головою и сказал: «Левка не знает, так хорошо!» Мне стало стыдно. Левка сопровождал меня почти на всех прогулках; его безграничная преданность, его беспрерывное внимание трогали меня. Привязанность его ко мне была понятна: один я обходился с ним ласково. В семье им гнушались, стыдились его; крестьянские мальчики дразнили его, даже взрослые мужики делали ему всякого рода обиды и оскорбления, приговаривая: «Юродивого обижать не надо, юродивый – божий человек». Он обыкновенно ходил задом села; когда же ему случалось идти улицей, одни собаки обходились с ним по-человечески; они, издали завидя его, виляли хвостом, прыгали на шею, лизали лицо и ласкались до того, что Левка, тронутый до слез, садился середь дороги и целые часы занимал из благодарности своих приятелей до тех пор, пока какой-нибудь крестьянский мальчишка пускал камень наудачу, в собак ли попадет или в бедного мальчика; тогда он вставал и убегал в лес.
Перед сельским праздником мой отец, видя, что Левка весь в лохмотьях, велел моей матери скроить ему длинную рубашку и отдать ее сестрам сшить. Управитель, услышавши об этом, отпустил толстого домашнего сукна для него на кафтан – показавши двойное число аршин в расходной книге, вероятно, от рассеянности. При господском доме был приставлен один старик лакей; он был приставлен не столько по способности смотреть за чем-нибудь, сколько за пьянство; этот лакей, фершал и портной, весьма затруднился, когда он получил от управляющего приказание сшить Левке кафтан, – как скроить дурацкий кафтан? Сколько он ни думал, все выходил довольно обыкновенный кафтан; а потому он и решился на отчаянное средство – пришить к нему красный воротник из остатков какой-то старинной ливреи. Левка был ужасно рад и новой рубашке, и кафтану, и красному воротнику, хотя, по правде сказать, радоваться было нечему. Доселе крестьянские мальчишки несколько удерживались, но когда на Левку надели парадный мундир дурака, – тогда гонения и насмешки удвоились. Одни женщины были на стороне Левки, подавали ему лепешки, квасу и браги и говорили иногда приветливое слово. Мудрено ли, впрочем, что бабы и девки, пользовавшиеся патриархальным покровом мужниной и отцовской власти, сочувствовали безвинно гонимому мальчику. Мне было чрезвычайно жаль Левку, но помочь было ему трудно; унижая его, добрые люди, казалось, росли в своих собственных глазах; серьезно с ним никто слова не молвил; даже мой отец, от природы вовсе не злой человек, хотя исполненный предрассудков и лишенный всякого снисхождения, и тот иначе не мог обращаться с Левкой, как унижая его и возвышая себя.
– А что, Левка, – говаривал он ему, – любишь ли ты кого-нибудь больше этого пса смердящего?
– Люблю, – отвечал Левка, – Сеньку люблю больше.
– Видишь, губа-то не дура, ну, а еще кого любишь?
– Никого, – простодушно отвечал Левка.
– Ах, глупорожденный, глупорожденный, ха-ха-ха, а мать родную меньше любишь разве?
– Меньше, – отвечал Левка.
– А отца твоего?
– Совсем не люблю.
– О, господи боже мой, чти отца твоего и матерь твою, а ты, дурак, что? Бессмысленные животные и те любят родителей; как же разумному подобию божию не любить их?
– Какие животные?
– Ну, какие? Псы, лошади… всякие.
– Вот наша кошка Машка любит моего Шарика больше всех.
И батюшка мой хохотал от души, прибавляя: «Блаженни нищие духом!»
Я уже тогда оканчивал риторику, и потому не трудно понять, отчего мне в голову пришло написать «Слово о богопротивном людей обращении с глупорожденными». Желая расположить мое сочинение по всем квинтиллиановским правилам, с соблюдением законов хрии, я, обдумывая его, пошел по дороге; шел, шел, и, не замечая того, очутился в лесу; так как я вошел в него без внимания, то и не удивительно, что потерял дорогу; искал, искал и еще более терялся в лесу; вдруг слышу знакомый лай Левкиной собаки; я пошел в ту сторону, откуда раздавался он, и вскоре был встречен Шариком; шагах в пятнадцати от него под большим деревом спал Левка. Я тихо подошел к нему и остановился – как кротко, как спокойно спал он! Он был дурен собой на первый взгляд: белые волосы прямо падали с головы странной формы, он был бледен, с белыми ресницами и к тому же с несколько косившимися глазами. Но никто никогда не дал труда себе вглядеться в его лицо, отталкивающее с первого раза. Это странное лицо вовсе не было лишено своей красоты, особенно теперь, как он спал; щеки его немного раскраснелись, косые глаза не были видны, черты его выражали такой мир душевный, такое спокойствие, что становилось завидно. Тут, стоя перед этим спящим дурачком, меня поразила мысль, которая преследовала всю жизнь: «С чего люди, окружающие его, воображают, что они лучше его? С чего считают себя вправе презирать, гнать это существо тихое, доброе, никогда никому не сделавшее вреда?» – И какой-то таинственный голос шептал мне: «Оттого, что и все остальные – юродивые, только на свой лад, и сердятся, что Левка глуп по-своему». Странная мысль эта выгнала из головы у меня все хрии и метафоры; я оставил спящего Левку и пошел наудачу бродить по лесу, с какой-то внутренней боязнью перевертывая и вглядываясь в новую мысль. «В самом деле, – думалось мне, – чем Левка хуже других? Тем, что он не приносит никакой пользы? Ну, а пятьдесят поколений, которые жили только для того на этом клочке земли, чтоб их дети не умерли с голоду сегодня и чтоб никто не знал, зачем они жили и для чего они жили, – где же польза их существования? Наслаждение жизнию? Даони ею никогда не наслаждались, по крайней мере, гораздо менее Левки. Для них жизнь была тяжелая ноша и скучный обряд. Дети? Дети могут быть и у Левки, это дело нехитрое. Зачем Левка не работает? Да что же за беда, он ни у кого ничего не просит, кой-как сыт. Чем же он хуже умников, которые, несмотря на то, что работают денно и нощно, не богаче его? Работа – не наслаждение какое-нибудь; кто может обойтись без работы, тот не работает. Да вот чего далеко искать: один человек, делающий пользу, т. е. не вообще пользу, а хоть себе, Федор Григорьевич, вовсе ничего не делает, польза сама делается для него. Чем Левка сыт, я не понимаю, но знаю одно, что как он ни туп, но если наберет ягод или грибов, то его не так легко убедить, что он может есть одни неспелые ягоды да сыроежки, а что вкусные ягоды и белые грибы принадлежат… ну, хоть отцу Василью. Левка никогда дома не живет, не исполняет обязанностей сына, брата. Ну, а те, которые дома, разве исполняют? У него есть еще семь братьев и сестер, живущих в постоянной ссоре между собой, которая длится вроде Тридцатилетней войны…» И я постоянно возвращался к основной мысли, что причина всех гонений на Левку состоит в том, что Левка глуп на свой особенный салтык, а другие повально глупы;и так, как картежники не любят неиграющих и пьяницы непьющих, так и они ненавидят бедного Левку. Однако диссертации я не написал; для меня, ученика семинарии, казалось трудным и неприличным писать о таких предметах. Нас учили все эксордии, экспозиции и перорации писать о предметах возвышенных.