Текст книги "Былое и думы, том 1"
Автор книги: Александр Герцен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 57 страниц)
– Какая досада, что вы так преследуете бедного ЭЛ Мы лишены славного собеседника, и он должен скрываться, как преступник.
– Помилуйте, – сказал Делессер, – об его деле помину нет. Зачем он прячется? – Знакомые его иронически улыбались. – Я его постараюсь уверить, что он делает вздор, и вас с тем вместе.
Приехавши домой, он позвал одного из главных шпионов и спросил его:
– Что Э., в Париже?
– В Париже, – отвечал шпион.
– Прячется? – спросил Делессер.
– Прячется, – отвечал шпион.
– Где? – спросил Делессер. Шпион вынул книжку, порылся в ней и прочел его адрес.
– Хорошо, так ступайте к нему завтра утром рано и скажите, что он напрасно беспокоится, что мы его не ищем и что он может спокойно жить на своей квартире.
Шпион в точности исполнил приказание, а через два часа после его визита Э. таинственно извещал своих близких и друзей, что он уезжает из Парижа и будет скрываться в одном из дальних городов, потому-де, что префект открыл место, где он прятался!
Сколько заговорщики стараются покрыть прозрачной завесой таинственности и красноречивым молчанием свою тайну, столько явнобрачные стараются обличить и разболтать все, что есть за душой.
Это бессменные трибуны кофейных и клубов; они постоянно недовольны всем и хлопочут обо всем, все сообщают, даже то, чего не было, а то, что было, является у них, как горы в рельефных картах, возведенное в квадрат и куб. Глаз до того к ним привыкает, что невольно ищет их при всяком уличном шуме, при всякой демонстрации, на всяком банкете.
… Для меня зрелище в cafe Lamblin было еще ново, я мало был знаком тогда с задним двором революции. Правда, я ходил в Риме и в caffe delle Belle Arti и на площадь, бывал в Circolo Romano и в Circolo Popolare, но тогдашнее римское движение не имело еще того характера политической махровости, который особенно развился после неудач 1848 года. Чичероваккио и его друзья имели свои наивности, свою южную мимику, которая нам кажется фразой, и свои итальянские фразы, которые мы принимаем за декламацию, но они были в периоде юного увлечения, они еще не пришли в себя после трехвекового сна; il popolano[470]470
сын народа (итал).
[Закрыть] Чичероваккио вовсе не был политическим агитатором по ремеслу, он ничего лучше не просил бы, как снова удалиться с миром в свой небольшой дом Strada Ripetta[471]471
на улице Рипетта.
[Закрыть] и торговать лесом и дровами в кругу своей семьи, как pater familias и свободный civis romanus[472]472
отец семейства и. римский гражданин (лат.).
[Закрыть].
В людях, его окружавших, не могло быть той печати пошлого, изболтавшегося псевдореволюционизма, того характера tare[473]473
с изъяном (франц).
[Закрыть], который так печально распространился во Франции.
Само собою разумеется, что, говоря о кофейных агитаторах и о революционных лаццарони, я вовсе не думал о тех сильных работниках человеческого освобождения, о тех огненных проповедниках независимости, о тех мучениках любви к ближнему, которым ни тюрьма, ни ссылка, ни изгнание, ни бедность не перерезала речи, о тех делателях и двигателях событий, – кровью, слезами и речами которых водворяется новый порядок в истории. У нас речь шла о той накипевшей закраине, покрытой праздным пустоцветом, для которого сама агитация – цель и награда, которым процесс народных восстаний нравится, как процесс чтения нравился Петрушке Чичикова или как шагистика – Николаю.
Реакции радоваться нечему – не такими репейниками и мухоморами поросла она, и не на закраинах, а повсюду. В ней целые населения чиновников, дрожащих перед начальниками, шныряющих шпионов, вольнонаемных убийц, готовых драться с той и другой стороны, офицеров во всех отвратительных видах, от прусского юнкертума до хищных французских алжирцев, от гвардейцев до "камер-пажей". И тут мы еще только коснулись светской реакция, не трогая ни нищенствующую братию, ни интригующих иезуитов, ни полицействующих попов, ни прочих членов ангельского и архангельского чина.
Если в реакции есть что-нибудь похожее на наших дилетантов революции, то это придворные – люди, употребляемые для церемоний, люди выходов и входов, люди, бросающиеся в глаза на крестинах и бракосочетаниях, на коронациях и похоронах, люди для мундира, для шитья, представляющие лучи власти, ее аромат.
В cafe Larablin, где отчаянные граждане сидели за птиверами[474]474
рюмками (от франц. petit verre).
[Закрыть] и большими стаканами, я узнал, что нет никакого плана, нет никакого настоящего центра движения, никакой программы. Вдохновение должно было сойти, как некогда святой дух на голову апостолов. Только в одном пункте все были согласны, – в том, чтоб явиться на место сбора без оружия. После пустой болтовни, продолжавшейся часа два, условившись, чтоб завтра в восемь часов утра собраться на Boulevard Bonne Nouvelle, против Chateau dEau, мы отправились в редакцию «Истинной республики».
Издателя не было дома: он поехал к "горцам" за инструкциями. В большой, почернелой, слабо освещенной и еще слабее меблированной зале, служившей редакции для сбора и совещаний, было человек двадцать, большей частью поляки и немцы. Сазонов взял лист бумаги и принялся что-то писать; написавши, он нам прочел: это была протестация от имени эмигрантов всех стран против занятия Рима и заявление готовности их принять участие в движении. Тем, кто хотел обессмертить свое имя, связывая его с славным завтра, – он предлагал подписаться. Почти все хотели обессмертить свое имя и подписались. Вошел издатель, усталый, невеселый, стараясь внушить, что он много знает, но должен молчать; я был уверен, что он ничего не знает.
– Citoyens, – сказал Торэ, – la Montagne est en permanence[475]475
Граждане, Гора заседает непрерывно (франц.).
[Закрыть]. Ну что же сомневаться в успехе – en permanence! – Сазонов передал издателю протестацию европейской демократии. Издатель перечитал и сказал:
– Это прекрасно, это прекрасно! Франция вас благодарит, граждане; но зачем же подписи? Их так немного, что в случае неудачи на вас обрушится вся злоба наших врагов.
Сазонов настаивал, чтобы имена остались; многие были согласны с ним.
– Я не беру этого на мою ответственность, – возразил издатель, – простите меня, я лучше вас знаю, с кем мы имеем дело.
При этом он оторвал подписи и предал имена дюжины кандидатов на бессмертие – всесожжению на свече, а текст послал набирать в типографию.
Когда мы вышли из редакции, рассветало; толпы оборванных мальчишек и несчастных, убого одетых женщин стояли, сидели, лежали по тротуарам, возле разных редакций, ожидая кипы журналов – одни, чтоб их складывать, другие, чтоб бежать с ними во все концы Парижа. Мы вышли на бульвар – тишина была совершенная, изредка попадались патрули Национальной гвардии, прогуливались и лукаво посматривавшие городовые сержанты.
– Как беззаботно спит этот город, – сказал мой товарищ, – не предчувствуя, какая гроза его разбудит завтра!
– Вот кто не спит за нас за всех, – сказал я ему, указывая наверх, то есть на освещенное окно в Maison-dOr. – Это очень кстати, зайдем выпить абсинту; у меня что-то на желудке нехорошо.
– А у меня пусто, к тому же оно и недурно поужинать; как едят в Капитолии, я не знаю, ну, а в Консьержри кормят отвратительно.
По костям холодной индейки, оставшимся от трапезы нашей, нельзя было догадаться ни того, что холера свирепствовала в Париже, ни того, что мы идем через два часа менять судьбы Европы. Мы ели в Maison-dOr так, как Наполеон спал под Аустерлицем.
Часу в девятом, когда мы пришли на бульвар Bonne Nouvelle, на нем уже стояли многочисленные кучки людей, с видимым нетерпением ожидавших, что делать; на лицах было написано недоумение, но с тем вместе по особенной физиономии групп видно было большое озлобление. Найди себе эти люди настоящих вожатаев, день не кончился бы фарсом.
Была минута, в которую мне показалось, что сейчас завяжется дело. Какой-то господин довольно тихо ехал верхом по бульварам. В нем узнали одного из министров (Лакруа), который, вероятно, не для одного чистого воздуха прогуливался верхом так рано. Его окружили с криком, стащили с лошади, изодрали ему фрак и потом отпустили, то есть другая группа отбила его и эскортировала куда-то. Толпа росла, часам к десяти могло быть до двадцати пяти тысяч человек. Кого мы ни спрашивали, к кому мы ни обращались, никто ничего не знал. Керсози, времен минувших карбонаро, уверял нас, что банлье[476]476
предместье (от франц banlieue).
[Закрыть] входит в Ars de Trimphe с криком: «Vive la Republique!»
"Пуще всего, – опять повторяли все старейшины демократии, – будьте без оружия, а то вы испортите характер дела. Самодержавный народ должен мирно и торжественно заявить Собранию свою волю, чтоб не дать врагам никакого повода к клевете".
Наконец, колонны состроились. Из нас, иностранцев, составили почетную фалангу за самыми вожатаями, в числе которых были Э. Араго, в полковничьем мундире, бывший министр Бастид и другие знаменитости 1848 года. С разными криками и с "Марсельезой" двинулись мы по бульвару. Кто не слыхал "Марсельезы", петой тысячами голосов в том нервном раздражении и в том раздумье, которое необходимо является перед известной борьбой, тот вряд ли поймет потрясающее действие революционного псалма.
В эту минуту демонстрация получила величавый характер. По мере того как мы тихо двигались по бульварам, все окна отворялись; дамы, дети толкались у них и выходили на балконы; мрачные и встревоженные лица их мужей, отцов-проприетеров[477]477
собственников (от франц proprietaire).
[Закрыть] выглядывали из-за них, не замечая, что в четвертых этажах и мансардах высовывались другие головки – бедных швей и работниц; они махали нам платками, кланялись и приветствовали руками. Время от времени подымались разные крики, когда мы проходили мимо домов известных лиц.
Так дошли мы до того места, где Rue de la Paix входит в бульвары; она была заперта взводом венсенских стрелков, и, когда наша колонна поровнялась с ними, стрелки вдруг расступились, как декорация в театре, – и Шангарнье верхом на небольшой лошади скакал перед эскадроном драгунов. Без всяких соммаций[478]478
требований (от франц sommation).
[Закрыть], без барабанного боя и прочих законом предписанных форм, он, смяв передовые ряды, отрезал их от прочих и, развернув драгунов на две стороны, велел им скорым шагом расчистить улицу. Драгуны с каким-то упоением пустились мять людей, рубя палашами плашмя и острой стороной при малейшем сопротивлении. Я едва успел сообразить, что случилось, как очутился нос с носом с лошадью, которая фыркала мне в лицо и с драгуном, который, ругаясь, также не за глаза, грозился вытянуть меня фухтелем, если я не пойду в сторону. Я подался направо и в одно мгновение был увлечен толпой и прижат к решетке Rue Basse des Remparts. Из нашего ряда остался возле меня один Мюллер-Стрюбинг; между тем драгуны жали передовых людей лошадьми, а они нас людьми, которым некуда было деться. Э. Араго соскочил в улицу Basse des Remparts, поскользнулся и вывихнул себе ногу; вслед за ним соскочил и я с Стрюбингом; мы взглянули друг на друга с каким-то бешенством негодования, Стрюбинг обернулся и громко закричал: «Au armes! Au агmes!»[479]479
«К оружию! К, оружию!» (франц.).
[Закрыть] Человек в блузе схватил его за воротник и, толкая в другую сторону, сказал:
– Что вы, с ума сошли, что ли?., смотрите сюда. По улице – должно быть, Chaussee dAntin – двигалась густая щетина штыков.
– Ступайте, пока вас не слыхали да пока не отрезали дороги. Все пропало! все! – прибавил он, сжимая кулак, и, напевая песню, – будто ничего не было, удалился скорыми шагами.
Мы пошли на площадь Согласия На Елисейских полях не было ни одного взвода из банлье; ведь и Керсози знал, что не было; это была дипломатическая ложь к спасению, а может, она была бы и к гибели тех, которые поверили бы.
Наглость нападения на безоружных людей возбудила большую злобу. Будь в самом деле что-нибудь приготовлено, будь вожатые, не было бы ничего легче, как начать настоящий бой. "Гора", вместо того чтоб явиться во весь рост, услышав о том, как смешно разогнали лошадьми самодержавный народ, скрылась за облаком. Ледрю-Роллен вел переговоры с Гинаром. Гинар, начальник артиллерии Национальной гвардии, хотел сам пристать к движению, хотел дать людей, соглашался дать пушки, но ни под каким видом не хотел давать зарядов; он как-то хотел действовать моральной стороной пушек; то же делал со своим легионом Форестье. Много ли им помогло это – мы видели по версальскому процессу.
Всем чего-то хотелось – но никто не дерзал; всего предусмотрительнее оказались несколько молодых людей, с надеждой на новый порядок – они заказали себе префект-ские мундиры, которых, после неудачи движения, не взяли, в портной принужден был вывесить их на продажу.
Когда наскоро сколоченное правительство расположилось в Arts et Metiers, работники, походивши по улицам с вопрошающим взглядом и не находя ни совета, ни призыва, – отправились домой, еще раз убедившись в несостоятельности "горных" отцов отечества, может быть, глотая слезы, как блузник, говоривший нам: "Все погибло! – все!", а может, и смеясь исподтишка тому, что "Гора" опростоволосилась.
Но нерасторопность Ледрю-Роллена, формализм Гинара – все это внешние причины неудачи и являются с тем же кстати, как резкие характеры и счастливые обстоятельства, когда их нужно. Внутренняя причина состояла в бедности той республиканской идеи, из которой шло движение. Идеи, пережившие свое время, могут долго ходить с клюкой, могут даже – как Христос – еще раз, два показаться после смерти своим адептам, – но трудно для них снова завладеть жизнью и вести ее. Они не увлекают всего человека или увлекают только неполных людей. Если б "Гора" одолела 13 июня, – что бы она сделала? Нового у "ее за душой ничего не было. Опять бесцветная фотография яркой и мрачной рембрандтовской, сальватор-розовской картины 1793 года, без якобинцев, без войны, даже без наивной гильотины…
Вслед за 13 июнем и опытом лионского восстания – начались аресты; мэр с полицией приходил к нам в Ville dAvray искать К. Блинда и А. Руге; часть знакомых была захвачена. Крнсьержри была набита битком, в небольшом зале было до шестидесяти человек; посреди него стоял ушат для нечистот, раз в сутки его выносили – и все это в образованном Париже, во время свирепейшей холеры. Не имея ни малейшей охоты прожить месяца два в этом комфорте, на гнилых бобах и тухлой говядине, я взял пасс у одного молдовалаха и уехал в Женеву[480]480
Как справедливы были мои опасения, доказал полицейский обыск, сделанный дня три после моего отъезда в доме моей матери, в Ville dAvray. У нее захватили все бумаги, даже переписку ее горничной с моим поваром. Рассказ о 13 июне я не счел своевременным печатать тогда. (Прим. А. И. Герцена.).
[Закрыть].
Тогда еще возили Францию Lafitte и Caillard; дилижансы ставили на железную дорогу, потом снимали, помнится, в Шалоне и опять где-то ставили. Со мной в купе сел худощавый мужчина, загорелый, с подстриженными усами, довольно неприятной наружности и подозрительно посматривавший на меня; с ним был небольшой сак и шпага, завернутая в клеенку. Очевидно, что это был переодетый городской сержант. Он тщательно осмотрел меня с ног до головы, потом уткнулся в угол и не произнес ни одного слова. На первой станции он подозвал кондуктора и сказал ему, что забыл превосходную карту, что он его обяжет, давши клочок бумаги и конверт. Кондуктор заметил, что до звонка остается всего минуты три; сержа" т выпрыгнул и, возвратившись, стал еще подозрительнее осматривать меня. Часа четыре продолжалось молчание, даже позволение курить он спросил у меня молча; я отвечал также головой и глазами и вынул сам сигару. Когда стало смеркаться, он спросил меня:
– Вы в Женеву?
– Нет, в Лион, – отвечал я.
– А! – Тем разговор и кончился.
Через несколько времени отворилась дверь и кондуктор с трудом всунул плешивую фигуру в пространном гороховом пальто, в цветном жилете, с толстой тростью, мешком, зонтиком и огромным животом. Когда этот тип добродетельного дяди уселся между мной и сержантом, я его спросил, не давши ему прийти в себя от одышки:
– Monsieur, vous navez pas dobjection?[481]481
Сударь, вы ничего не имеете против? (франц.).
[Закрыть] Кашляя, отирая пот и повязывая фуляром голову, он отвечал мне:
– Сделайте одолжение; помилуйте, мой сын, который теперь в Алжире, всегда курит, il fume toujours, – и потом, с легкой руки; пошел рассказывать и болтать; через полчаса он уже допросил меня, откуда я и куда еду, и, услыхав, что я из Валахии, с свойственной французу учтивостью прибавил: "Ah! cest un beau pays"[482]482
«А! это прекрасная страна» (франц.).
[Закрыть], хотя он и не знал наверно, в Турции она или в Венгрии.
Сосед мой отвечал на его вопросы очень лаконически.
– Monsieur est militaire?
– Oui, monsieur.
– Monsieur a ete en Algeiie?
– Oui, monsieur[483]483
Вы – военный? – Да, сударь – Вы были в Алжире? – Да сударь (франц.).
[Закрыть].
– Мой старший сын тоже, он я теперь там. Вы, верно, в Оран?
– Non, monsieur.
– А в ваших странах есть дилижансы?
– Между Яссами и Бухарестом, – отвечал я с неподражаемой самоуверенностью. – Только у нас дилижансы ходят на волах.
Это привело в крайнее удивление моего соседа, и он наверно присягнул бы, что я валах; после этой счастливой подробности даже сержант смягчился и стал разговорчивее.
В Лионе я взял свей чемодан и тотчас поехал в другую контору дилижансов, вскарабкался на империал и через пять минут скакал уже по женевской дороге. В последнем большом городе, на площадке перед полицейским домом, сидел комиссар полиции с писарем, около стояли жандармы, тут свидетельствовали предварительно пассы. Приметы не совсем шли ко мне, а потому, слезая с империала, я сказал жандарму:
– Mon brave[484]484
Любезный (франц.).
[Закрыть], пожалуйста, где бы на скорую руку выпить стакан вина с вами, укажите, мочи нет, какой жар.
– Да вот тут, два шага, кафе моей родной сестры.
– А как же быть с пассом?
– Давайте сюда, я отдам моему товарищу, он принесет его нам.
Через минуту мы осушали с жандармом бутылку Бон в кафе его родной сестры, а через пять его приятель принес пасс, я ему поднес стакан, он приложил руку к шляпе, и мы отправились друзьями к дилижансу. Первый раз сошло хорошо с рук. Приезжаем на границу – река, на реке мост, за мостом пиэмонтская таможня. Французские жандармы на берегу таскаются во всех направлениях, ищут Ледрю-Роллена, который давно проехал, или по крайней мере Феликса Пиа, который все-таки проедет и, так же как я, с валахским пассом.
Кондуктор заметил нам, что здесь окончательно смотрят бумаги, что это продолжается довольно долго, с полчаса, в силу чего советовал поесть в почтовом трактире. Мы вошли и только что уселись, прикатил другой лионский дилижанс; входят пассажиры, и первый – мой сержант, фу, пропасть какая, я ведь ему сказал, что еду в Лион. Мы с ним сухо поклонились, он также, кажется, удивился, однако не сказал ни слова.
Пришел жандарм, роздал пассы, дилижансы были уже "а той стороне.
– Извольте, господа, отправляться пешком через мост.
Вот тут-то, думаю, и пойдет история. Вышли мы… Вот и на мосту – истории нет, вот и за мостом – истории нет.
– Ха, ха, ха! – сказал, нервно смеясь, сержант, – переехали-таки, фу, как будто какая-нибудь тяжесть свалилась.
– Как, – сказал я, – и вы?
– Да ведь и вы, кажется?
– Помилуйте, – отвечал я, смеясь от души, – прямо из Бухареста, чуть не на волах.
– Ваше счастье, – сказал мне кондуктор, грозя пальцем, – а вперед будьте осторожнее. Зачем вы дали два франка на водку мальчику, который привел вас в контору? Хорошо, что он тоже наш, он мне тотчас сказал: "Должно быть, красный; ни минуты не остался в Лионе и так обрадовался месту, что дал мне два франка на водку". – "Ну, молчи, не твое дело, – сказал я ему, – а то услышит бестия какая-нибудь полицейская и, пожалуй, остановит".
На другой день мы приехали в Женеву, эту старинную гавань гонимых… "Во время смерти короля сто пятьдесят семейств, – говорит Мишле в своей истории XVI столетия, – бежали в Женеву; спустя некоторое время еще тысяча четыреста. Выходцы французские и выходцы из Италии основали истинную Женеву, это удивительное убежище между тремя нациями; без всякой опоры, боясь самих швейцарцев, о" о держалось одной нравственной силой".
Швейцария была тогда сборным местом, куда сходились со всех сторон уцелевшие остатки европейских движений. Представители всех неудавшихся революций кочевали между Женевой и Базелем, толпы ополченцев переходили Рейн, другие спускались с С.-Готарда или шли из-за Юры. Трусливое федеральное правительство еще не смело открыто их гнать, кантоны еще держались за свое старинное, святое право убежища.
Точно на смотру, церемониальным маршем проходили по Женеве, останавливались, отдыхали и шли дальше все эти люди, которыми была полна молва, которых я любил заочно и к которым теперь торопился навстречу…
ГЛАВА XXXVIIВавилонское столпотворение. – Немецкие Umwalzungs-mannefbi[485]485
«потрясатели основ» (нем).
[Закрыть]. Французские красные горцы. – Итальянские fuorusciti[486]486
изгнанники (итал.).
[Закрыть] в Женеве. – Маццини, Гарибальди, Орсини… романская и германская традиция. – Прогулка на «Князе Радецком».
Было время, когда, в порыве раздражения и горького смеха, я собирался, на манер гранвилевской иллюстрации, написать памфлет: «Les refugies peints par eux-memes»[487]487
«Эмигранты в их собственном изображении» (франц).
[Закрыть]. Я рад, что не сделал этого. Теперь я смотрю покойнее, меньше смеюсь и меньше негодую. К тому же и эмиграция продолжается слишком долго и слишком тяжко гнетет людей…
Тем не меньше я и теперь скажу, что эмиграции, предпринимаемые не с определенной целью, а вытесняемые победой противной партии, замыкают развитие и утягивают людей из живой деятельности в призрачную. Выходя из родины с затаенной злобой, с постоянной мыслию завтра снова в нее ехать, люди не идут вперед, а постоянно возвращаются к старому; надежда мешает оседлости и длинному труду; раздражение и пустые, "о озлобленные споры (не позволяют выйти из известного числа вопросов, мыслей, воспоминаний, из которых образуется обязательное, тяготящее предание. Люди вообще, но пуще всего люди в исключительном положении, имеют такое пристрастие к формализму, к цеховому духу, к профессиональной наружности, что тотчас принимают свой ремесленнический, доктринерный тип.
Все эмиграции, отрезанные от живой среды, к которой принадлежали, закрывают глаза, чтоб не видеть горьких истин, и вживаются больше в фантастический, замкнутый круг, состоящий из косных воспоминаний и несбыточных надежд. Если прибавим к тому отчуждение от не эмигрантов, что-то озлобленное, подозревающее, исключительное, ревнивое, то новый, упрямый Израиль будет совершенно понятен.
Эмигранты 1849 не верили еще в продолжительность победы своих врагов, хмель недавних успехов еще не проходил у них, песни ликующего народа и его рукоплескания еще раздавались в их ушах. Они твердо верили, что их поражение минутная неудача, и не перекладывали платья из чемодана в комод. Между тем Париж был под надзором полиции, Рим пал под ударами французов, в Бадене свирепствовал брат короля прусского, а Паскевич по-русски, взятками и посулами, надул Гёргея в Венгрии. Женева была битком набита выходцами, она делалась Кобленцом революции 1848 года. Итальянцы всех стран, французы, ушедшие от Бошарова следствия, от версальского процесса, баденские ошаченцы, вступившие в Женеву правильным строем, с своими офицерами и с Густавом Струве, участники венского восстания, богемцы, познанские и галицийские поляки, – все это толпилось между отель де Берг и почтовым кафе. Умнейшие из них стали догадываться, что эта эмиграция не минутна, поговаривали об Америке и уезжали. Большинство, совсем напротив, и в особенности французы, верные своей натуре, ждали всякий день смерти Наполеона и нарождения республики демократической и социальной– одни, другие-демократической, но. отнюдь не социальной.
Через несколько дней после моего приезда, гуляя в Паки, я встретил какого-то пожилого господина с видом русского сельского священника, в низкой шляпе с большими полями, в черном белом сертуке, прогуливавшегося с каким-то иерейским помазанием; возле него шел человек страшных размеров, небрежно собранный из огромных частей людского тела. Со мной был молодой литератор Ф. Капп.
– Вы не знаете их? – спросил он меня.
– Нет, но, если я не ошибаюсь, это Ной или Лот, прогуливающийся с Адамом, который, вместо фиговых листьев, надел не по мерке сшитое пальто.
– Это Струве и Гейнцен, – ответил он, смеясь. – Хотите познакомиться?
– Очень.
Он подвел меня.
Разговор был ничтожен; Струве возвращался домой и просил зайти, мы пошли с ним. Небольшая квартира его была наполнена баденцами; середь их сидела высокая и издали очень красивая женщина, с богатой шевелюрой, оригинальным образом разбросанной, – это была известная Амалия Струве, его жена.
Лицо Струве с самого начала сделало на меня странное впечатление: оно выражало тот нравственный столбняк, который изуверство придает святошам и раскольникам. Глядя на этот крепкий, сжатый лоб, на покойное выражение глаз, на нечесаную бороду, на волосы с проседью и на всю его фигуру, мне казалось, что это или какой-нибудь фанатический пастор из войска Густава-Адольфа, забывший умереть, или какой-нибудь таборит, проповедующий покаяние и причастие в двух видах. Наружность Гейнцена, этого Собакевича немецкой революции, была угрюмо груба; сангвинический, неуклюжий, он сердито поглядывал исподлобья и был не речист. Он впоследствии писал, что достаточно избить два миллиона человек на земном шаре, и дело революции пойдет как по маслу. Кто его видел хоть раз, тот не удивится, что он это писал.
Не могу не рассказать о чрезвычайно смешном анекдоте, который со мной случился по поводу этой каннибальской выходки. В Женеве жил, да и теперь живет, добрейший в мире доктор Р., один из самых платонических и самых постоянных любовников революции, друг всех выходцев; он на свой счет лечил, кормил и поил их. Бывало, как рано ни придешь в Cafe de la Poste, а доктор уже там и уже читает третью или четвертую газету, зовет таинственно пальцем и сообщает на ухо:
– Я думаю, что сегодня в Париже горячий день.
– Отчего же?
– Я вам не могу сказать, от кого я слышал, но только от близкого человека Ледрю-Роллена, он был здесь проездом…
– Да ведь вы и вчера и третьего дня ждали чего-то, любезнейший доктор?
– Ну так что ж, Stadt Rom war nicht in einem Tage gebaut[488]488
не в один день был выстроен Рим (нем.).
[Закрыть].
Вот к нему-то, как к другу Гейнцена, в том же самом кафе я и обратился,"когда Гейнцен напечатал свою филантропическую программу.
– Зачем же, – сказал я ему, – ваш приятель пишет, такой вредный вздор? Реакция кричит, да и имеет право – что за Мара, переложенный на немецкие нравы, да и как требовать два миллиона голов?
Р. сконфузился, но друга выдать не хотел.
– Послушайте, – сказал он наконец, – вы, может, одно выпустили из виду: Гейнцен говорит обо всем роде человеческом, в этом числе по крайней мере двести тысяч китайцев.
– Ну, вот это другое дело, чего их жалеть, – ответил я и долго после не мог вспомнить без сумасшедшего смеха эту облегчающую причину.
Дня через два после моей встречи в Паки гарсон Hotel des Bergues, где я стоял, прибежал ко мне в комнату и с важной миной возвестил:
– Генерал Струве с своими адъютантами.
Я подумал, или что мальчика кто-нибудь подослал шутя, или что он что-нибудь переврал; но дверь отворилась, и
Mit bedachtigem Schrltt
Густав Струве tritt…[489]489
осторожным шагом Густав Струве входит (нем.).
[Закрыть]
и с ним четыре господина; двое были в военном костюме, как их тогда носили фрейшерлеры[490]490
добровольцы (от нем. Freischarler.).
[Закрыть], и вдобавок с большими красными брасарами[491]491
нарукавные повязки (от франц. btassard).
[Закрыть], украшенными разными эмблемами. Струве представил мне свою свиту, демократически называя ее «братьями в ссылке». Я с удовольствием узнал, что один из них, молодой человек лет двадцати, с видом бурша, недавно вышедшего из фуксов, успешно занимал уже должность министра внутренних дел per interim[492]492
временно (лат.).
[Закрыть].
Струве тотчас начал меня поучать своей теории о семи бичах, der sieben Gisseln: папы, попы, короли, солдаты, банкиры и т. д., и о водворении какой-то новой демократической и революционной религии. Я заметил ему, что если уже это зависит от нашей воли, заводить или нет новую религию, то лучше не заводить никакой, а предоставить это воле божией, оно же и по сущности дела относится более до нее. Мы поспорили. Струве что-то отпустил о Weltseele[493]493
мировой душе (нем.).
[Закрыть], я ему заметил, что, несмотря на то, что Шеллинг так ясно определил мировую душу, называя ее das Schwebende[494]494
парящее (нем.).
[Закрыть], мне она порядком не дается. Он вскочил со стула и, подошедши ко мне как нельзя ближе со словами «извините, позвольте», принялся играть пальцами на моей голове, нажимая, как будто череп у меня был составлен из клавишей фисгармоники.
– Действительно, – прибавил он, обращаясь к четырем братьям в ссылке: Burger Herzen hat kein, aber auch gar kein Organ der Veneration[495]495
Гражданин Герцен не имеет никакого, решительно никакого органа почтительности (нем.).
[Закрыть].
Все были довольны отсутствием у меня "бугра почтительности", и я тоже.
При этом он объявил мне, что он глубокий френолог и не только писал книгу о Галлевой системе, но даже выбрал по ней свою Амалию, потрогавши предварительно ее череп. Он уверял, что у нее бугра страстей совсем почти не существует и что задняя часть черепа, обиталище их, почти приплюснута. По этой-то, достаточной для развода, причине он женился на ней.
Струве был большой чудак, ел одно постное с прибавкой молока, не пил вина и на такой же диете держал свою Амалию. Ему казалось и этого мало, и он всякий день ходил купаться с нею в Арву, где вода середь лета едва достигает восьми градусов, не успевая нагреться, – так быстро стекает она с гор.
Впоследствии мне случалось говорить с ним о растительной пище. Я возражал ему, как обыкновенно возражают: устройством зубов, большей потерей сил на претворение растительного фибрина, указывал на меньшее развитие мозга у травоядных животных. Он слушал (кротко, не сердился, но стоял на своем. В заключение он, видимо желая меня поразить, сказал мне:
– Знаете ли вы, что человек, всегда питающийся растительной пищей, до того очищает свое тело, что оно совсем не пахнет после смерти?
– Это очень приятно, – возразил я ему, – но мне-то от этого какая же польза? я не буду нюхать сам себя после смерти.
Струве даже не улыбнулся, но сказал мне с спокойным убеждением:
– Вы еще будете иначе говорить!
– Когда вырастет бугор почтительности, – прибавил я.
В конце 1849 Струве прислал мне свой, вновь изобретенный для вольной Германии календарь. Дни, месяцы– все было переведено на какое-то древнегерманское и трудно понятное наречие; вместо святых каждый день был посвящен воспоминанию двух знаменитостей, например Вашингтону и Лафайету, но зато десятый назначался в память врагов рода человеческого, например Николая и Меттерниха. Праздниками были те дни, когда воспоминание падало на особенно великих людей, на Лютера, Колумба и проч. В этом календаре Струве галантно заменил 25 декабря, рождество Христово, праздником Амалии!
Как-то, встретившись со мной на улице, он, между прочим, сказал, что надобно было бы издавать в Женеве журнал, общий всем эмиграциям, на трех языках, который мог бы бороться против "семи бичей" и поддерживать "священный огонь" народов, раздавленных теперь реакцией. Я ему отвечал, что, разумеется, это было бы хорошо.
Издание журналов было тогда повальной болезнию: каждые две-три недели возникали проекты, являлись спесимены[496]496
пробные номера (от англ, specimen).
[Закрыть], рассылались программы, потом нумера два-три – и все исчезало бесследно. Люди, ни на что не способные, все еще считали себя способными на издание журнала, сколачивали сто – двести франков и употребляли их на первый и последний лист. Поэтому намерение Струве меня нисколько не удивило; но удивило, и очень, его появление ко мне на другое утро, часов в семь. Я думал, что случилось какое-нибудь несчастье, но Струве, спокойно усевшись, вынул из кармана какую-то бумагу и, приготовляясь читать, сказал: