Текст книги "Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 2"
Автор книги: Александр Солженицын
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 87 страниц) [доступный отрывок для чтения: 31 страниц]
321
Мгновенный брусиловский ответ положил хорошее начало консилиуму главнокомандующих.
Но дальше – замялось, никто не спешил ответить. Генерал Алексеев волновался. Начавши такой опрос – уже нельзя было растягивать. Если никто больше не ответит – запрос падёт пятном на Алексеева. Единолично – он не смел бы выступить за отречение.
Почему молчал великий князь Николай Николаевич? От него можно было ждать ответа и быстрого и приветливого.
Прошло больше часа – Лукомский послал на Кавказ подгонную телеграмму.
Отозвался Янушкевич: ответ – скоро. И будет в духе пожеланий генерала Алексеева.
Хорошо!! Не подвёл великий князь.
Для запроса флотам Алексеев вызвал к себе адмирала Русина, начальника морского штаба при Верховном. Алексеев положил перед ним телеграмму – и увидел, что адмиральский взгляд похолодел.
– Какой ужас! – выстонал адмирал. – Какое великое несчастье!…
Да, это было так. Да, пожалуй это было так. Но с тех пор как Алексеев взялся за разумный консилиум главнокомандующих – он уже был в действии и уже отрешился от этой первичной робости. Вопрос стоял о спасении России и династии, и не время предаваться сантиментам.
Поручил дежурному проверить, как скоро будут отправлены телеграммы во флоты.
Эверт тянул. Хотел узнать мнения других главнокомандующих.
Задумался Алексеев над мыслью Эверта: запросить ещё и мнение командующих армиями. Логика тут была. Но ввязывать ещё двенадцать человек? И громоздко, и долго, и что выйдет? И зачем? Командующим обстановка внутри империи мало известна, поэтому запрашивать их мнение – лишнее.
Но хитрее всех вывернулся Сахаров: вообще прервал связь Румынского фронта, отключился!
Лукомский кричал в аппаратной, требовал немедленно восстановить связь с Яссами.
Придумал и: попросить Юго-Западный связаться с Яссами как бы от себя.
Тут как раз пришло из Пскова высочайшее соизволение воротить на места полки Западного фронта и не посылать с Юго-Западного.
Как Алексеев жёгся, ждал этой телеграммы прошлой ночью! И сколько же изменилось за 12 часов, что она была уже почти и не нужна, разумелась сама собой.
Но – спадал с Алексеева последний стыд перед обществом за эти посланные на Петроград войска! И – добрый знак: Государь настроен благоразумно. Так, вероятно, будет сговорчив и с отречением.
Поручил послать отбойные телеграммы Эверту и Брусилову.
Наконец – вырвали согласие и от Эверта.
Восстановили связь с Сахаровым – теперь просил он ответы остальных главнокомандующих. Каждый оглядывался, боялся проиграть.
Телеграфировали ему, что все уже ответили положительно. И торопили.
Три ответа пришло, и, просматривая их, Алексеев решил составить из них сводную телеграмму Государю. И – скорее, успеть, пока там всё решается.
Но надо было думать и дальше: откуда Государь возьмёт самый текст отречного манифеста? И он должен быть торжественный, выразительный, сохраняя традицию русского престола. Надо составить его в Ставке, тут.
Лукомский брался составлять, но Алексеев подыскивал более опытные перья. А для чего же состоял при Ставке начальник дипломатической части вице-камергер Базили, протеже Сазонова? И ещё нашли в помощь военного юриста. И ещё одного бойкого ставочного подполковника Барановского. И они уединились сочинять.
А Алексеев снова горбился над своим столом и снова гнал телеграмму, обширную.
…Всеподданнейше представляю Вашему Императорскому Величеству полученные мною телеграммы…
И первую – конечно от Николая Николаевича: и потому, что великий князь. И потому, что очень уж выразительная.
Затем – от Брусилова, по несомненной её категоричности.
Затем – от Эверта, в конце концов неплохо получилось.
А Рузский – сам там.
От Сахарова ещё не было. От Непенина не было. И не было от Колчака.
Четыре есть, трёх нет. Восьмое мнение должен был доложить сам Алексеев.
Но после трёх уже включённых телеграмм, где страшное для Государя решение уже было названо прямыми словами, – Алексееву без нужды было лишний раз травить государеву рану.
Ему стало жалко Государя. Так и видел он перед собой его добрый, светлый ласковый взгляд, как ни у кого.
И Алексеев – избежал назвать прямо страшное слово «отречение» или о чём идёт речь.
А только: что умоляет Государя принять решение, которое внушит Господь Бог. Его Императорское Величество горячо любит родину – и примет то решение, какое даст мирный благополучный исход.
322
Как бываем мы несоразмерны ходу времени, то сгорая в минуты, то продремливая месяцы, – так и ко многим событиям бывает неготово наше непослушное тело: они застигают нас в несоответственном состоянии. Должно в нас само что-то осесть, переместиться, и только тогда мы вполне отчётисто примем любой удар, неожиданность, горе или даже радость.
Так и теперь в киевском поезде, с отрезанными возможностями что-либо сделать, без опасности куда-либо опоздать, Воротынцев отдался этой внутренней укладке.
После сильных мятелей здесь до сих пор не всё, не везде было расчищено, поезд тянулся, тянулся мимо сугробов и баб с деревянными лопатами. Подолгу стоял на станциях, забыв расписание. И в этой удолженной растянувшейся поездке, бездействии, тесноте купе и молчании, к счастью сосед всё время спал, – Воротынцев стал приходить в себя как от обморока.
Постыдность! постыдство за прожитую неделю! Нельзя было провести такую неделю – бессмысленней и одураченней. Провалялся по дамским постелям – не очнулся, не догадался, что попал в самую гущу невероятных событий. Всю жизнь мечтал оказаться на самом опасном нужном месте, на своём Аркольском мосту, – и вот может быть посылалось ему где-то действие несравненное – а он проволочился тряпкой, поражённый внутренним недугом, – всё пропустил. Если б ему когда предсказали – не поверил бы.
А вчера был ещё по-особенному потерянный день, ибо открыт для движения, открыты глаза – а ничего не придумал. А сегодня? Неизвестные, неуловимые, неостановимые события происходили где-то всякий час – а Воротынцев только дальше отъезжал от них, в незнании и в бездействии.
Но – Государь?! Но – что же он? Да не для этого ли самого момента он 22 года носил сияющую корону? принимал овации народных толп?
А он – поехал к жене и деткам?…
Но. Но запутаться, вот, оказалось легко. Но семейная слабость – о-о! – она всякого может взять.
Нет, Георгий сейчас не имел прежней сердитости и безжалости к Государю. Даже сам не заметил, когда и как это стало. Со вчерашнего дня, когда узнал, что царь задержан? Или от ольдиных уговоров, ещё в октябре, и сейчас? Прошлой осенью изводило и мутило Воротынцева, что трон губит армию в ненужной войне, в государевой воле он видел препятствие к разумному выходу из войны. А сейчас грохнуло так – что только бы, только бы не рухнул фронт.
Трон – только тронь, говорила Ольда. Но и фронт – только тронь.
Теперь угнетала не та прежняя угроза измотать солдатские силы – но всё полетело кувырком за спиной Действующей армии. Это – куда хуже того, что рвался Воротынцев предупредить.
И таким жалким показался ему теперь его осенний перебродливый поиск.
А – что ж было правильно?…
Имея дело с такими историческими массами – нельзя нервничать и дёргаться. Прав был Свечин?
Но где же Государь?? Пока он не признал петроградских мятежников – они никто, и в стране ещё ничего не произошло. Он – в их руках? Или вырвался?
Или – вообще он не был задержан, то только слух?
Ах, теперь прояснялось, не додумал, ошибся: вчера с Николаевского вокзала всё-таки надо было гнать вослед, государеву поезду – найти – и может быть оказаться полезным?
Кончился поездной покой – занозило, хоть поворачивай.
А куда теперь! – смешно. Как-то там уже развязалось.
Киевский поезд – тащился, подальше ото всех событий. И стоял в глухоте, томился.
Воротынцев выходил помотаться по короткому заснеженному перрону – может быть узнать какие новости? Да где там! Для здешних события остановились на вчерашнем и позавчерашнем. Напротив, это местные обыватели окружали пассажиров с расспросами, даже вскакивали в вагоны, и просили газет, газет, каких-нибудь вестей! – что там творится, в столицах? Россия лежала в глухоте, и никакой революции не знала.
323
Как пошёл Шингарёв 28-го февраля в Продовольственную комиссию, так и сидел там третьи сутки, мало отвлекшись на сон и на еду. За всё это время он не участвовал в политических страстях, интригах, замыслах, надеждах, даже не следил за ними, как будто и не в Таврическом дворце находился (а одну ночь и ночевал тут). В Продовольственной комиссии совсем не красно крыло ощущался полёт революции, но – перекидкой косточек счётов, накладными, нарядами, колонками цифр. Но и, пожалуй, единственное это было место, где не уверенный в себе думский Комитет и наглеющий Совет рабочих депутатов не соперничали, не подозревали друг друга, но сотрудничали.
Хотя Шингарёв никак там председателем не стал, но всё же Громан и какой-то Франкорусский не препятствовали ему работать. Да без Совета рабочих депутатов и трудно было сейчас продвигаться с каким-либо делом в петроградском хаосе. (Громан и свой хаос добавлял в качестве революционного эксперимента: на сливочное масло, которого было полно, объявил таксу – и оно исчезло из лавок).
Шингарёва всегда тянуло к живому делу. А живей и важней продовольствия вряд ли и было что сейчас в Петрограде. Есть хотелось всем по-прежнему и в революцию, и у хлебных лавок с утра собирались хвосты.
Да муки-то в Петрограде было совсем и не мало! – как теперь с удивлением обнаруживал Шингарёв по стекавшимся документам, – ещё же и военные запасы. Вся опасность оказалась сильно преувеличенной. А поскольку мятели кончились – на Николаевский вокзал как ни в чём не бывало продолжали прибывать новые вагоны с мукой. Но именно благодаря революции они не разгружались. Новые многие тысячи пудов! – и надо было срочно разгружать их, перевозить, снова складывать, отпускать пекарям, выпекать – а ни у кого настроения не было. Надо было уговаривать грузчиков и пекарей, призвать к их сознанию как граждан.
Вначале Продовольственной комиссии казалось только-то и всего: возобновить продажу печёного хлеба, упразднить хвосты. Но поле деятельности разворачивалось само собою. А – охранять продовольственные склады, оставленные теперь безо всяких часовых? А – охранять развоз муки по хлебопекарням? (Нападений на муку и хлеб ещё не было, значит не голодны, но по общему беспорядку в любую минуту могли быть). Перевозка по городу оживилась бы, если б можно было пустить грузовые трамваи, – но все трамваи были остановлены властью революции. А – кто-то же должен был теперь кормить и солдат, в защите дела свободы отбившихся от своих казарм? И целые лишние полки, нахлынувшие из окрестностей в Петроград? очевидно – надо было выделить подкомиссию по фуражу, и что-то решать с петроградскими извозчичьими лошадьми, которые лопали хлеб, из-за того что нет фуража.
Чего никогда не посмела бы отмершая старая власть – могла сделать нынешняя Продовольственная комиссия: обратиться к чести и достоинству каждого гражданина, получившего теперь свободу, – прося его ограничить себя в потреблении продуктов первой необходимости и делать закупки только по действительной потребности, а не в запас.
Но с другой стороны нельзя было и пренебрегать введением карточек на хлеб. Как ни обидно, но приходилось начать революционную эпоху с установления хлебных карточек. Обывателю установить норму полтора фунта в день, нет, даже фунт с четвертью, – а солдатам, считаясь с их буйным революционным духом, придётся два с половиной.
И ещё вся организация карточной системы в Петрограде требовала многочисленных собраний по районам, подрайонам, попечительствам, кому-то печатать карточки, кому-то составлять списки, кому-то приглашать владельцев булочных на заседания в городскую думу.
Но Шингарёв, со своим уже государственным опытом, видел, что дело никак не ограничится одними петроградскими хлебными заботами: перед глазами вставала вся страна. По своему положению кто ж, как не Петроград, обязан был продолжать бесперебойное снабжение Финляндии, Балтийского флота да и Северного фронта? А по той революционной роли, в которой Петроград уже объявил себя России, – очевидно он, а не кто другой, должен был обеспечивать хлебом и всю Действующую армию и все города Империи. И все эти заботы, пока не существовало нового правительства, – кому ж было брать сейчас, как не Продовольственной комиссии? И Шингарёв убеждал своих случайных революционных коллег: революционная власть должна жить и завтра, и послезавтра, – и поэтому забота быть должна не только о том хлебе, который уже в Петрограде, но о том, который всюду по России, и надо, чтоб захотели везти его в Петроград и другие места.
А надежда Шингарёва была – на добрую волю, на доброе сознание самого народа! Наш народ веками был лишён драгоценного дара свободы. А теперь, когда революция предоставит ему свободу во всей широте, – он сам, наш Святой и Великий Страдалец, нащупает верные пути. До сих пор потому недостаточно поступал хлеб, что крестьяне не доверяли старой власти. А если теперь открыто призвать крестьянство к бескорыстной сдаче хлеба, – то оно тотчас широко душным святым движением, вереницею подвод потянется навстречу новой революционной власти. Итак, не обойтись без воззвания ко всей стране, первого воззвания революционной власти к России, и будет оно – о хлебе. Как-нибудь так: «Граждане! Совершилось великое дело: старая власть, губившая Россию, распалась! Главная задача теперь – обеспечение продовольствием… Запасов хлеба от старой власти осталось очень мало, и надо спешить заготовлять…»
Но кто такая анонимная Продовольственная петроградская комиссия, чтобы взывать к России?
А кто теперь вообще мог, имел право взывать к России? Одно такое несомненное имя было: Родзянко. Надо убедить Михаила Владимировича подписать. Да он несомненно подпишет.
Но прежде надо составить эти сильные слова, этот звучный призыв к русским сердцам.
И Шингарёв – искал их, мучась, что всё приходят не те, не самые лучшие, сидел за углом случайного стола и набрасывал это воззвание, сам до того волнуясь, что должен был скрывать от соседей наплытие слез:
«Граждане России! Земледельцы, землевладельцы, торговые служащие, железнодорожные рабочие! – помогите родине! Все как один человек – протяните руку помощи в эти грозные дни! – пусть ни одна рука не опустится!»
Когда Андрей Иванович думал о народе – о народе в целом и обо всех благородных сердцах, его составляющих, – он всегда был слаб на эту слёзную поволоку в глазах и в голосе, он всегда выражал лицом и голосом больше, чем неподатливой речью устной или письменной:
«Скорее продавайте хлеб уполномоченным! Отдавайте всё, что можете! Скорее везите к железным дорогам и пристаням! Скорее грузите!… Время не ждёт! Граждане! Придите на помощь родине хлебом и трудом!»
Удалось написать. И удалось переломить сопротивление сухих социалистов Громана и Франкорусского, не верящих в сердечные воззвания, а только в экономические законы. И без труда размахнулся широченной подписью Родзянко. И это попало в газетные листки, запорхало!
Но уже через несколько часов социалисты прижали Шингарёва в реванш: землевладельцы – разные, и у которых большие запашки – хлеб надо реквизировать, а не взывать к добровольной сдаче. Революционная власть – обязана так.
После душевной сласти воззвания Шингарёву это было как нож. Посопротивлялся он им, сколько мог, но сила и напор были за ними. И сегодня Продовольственная комиссия разослала во все концы России такую телеграмму (по телеграфной скорости она должна была воззвание где нагнать, где обогнать): у всех земельных собственников с запашкою больше 50 десятин (а это – совсем не большое владение!) реквизировать (без понижения цены, – только и добился Шингарёв) хлебные запасы. И – запасы торговых предприятий и банков. (Банки Шингарёв не только не защищал, он давно предлагал Думе надзор за банками, но его окорачивали).
Никакой Россией не выбранная, России не известная, петроградская анонимная комиссия телеграфировала такую команду.
И в этих волнениях и борениях, честное слово, забыл Шингарёв, что в какой-то другой комнате создаётся же правительство, и он вот-вот перейдёт туда министром финансов.
Вдруг пригласили его зайти к Милюкову.
Андрей Иванович пошёл. Уже ни в каком коридоре, и в думском крыле, не пройти без сутолоки совсем чужих людей.
И в той комнате, где Милюков сидел, тоже теснились лишние люди, и не только доверенные. Присел к нему поближе, разговаривали вполголоса.
Черты Павла Николаевича за эти сутки обострились: брови стали как будто ребёрчато-угловатые, а усы даже на вид пожестели до проволочных. Напряжён был – а вместе с тем как будто и рассеян; разговаривал с Андреем Ивановичем, а думал как будто и о другом.
Да разговор-то недлинный: лидер кадетской партии сообщал своему сочлену и заместителю по фракции, что в новом правительстве он получает портфель.
Ну да, кивал Шингарёв.
Однако – так и не так, выразил Павел Николаевич озабоченность, и с выражением неприятности, жёсткости. Тут – некоторая более сложная комбинация, выходящая за внутрипартийные расчёты. Андрею Ивановичу придётся стать министром – земледелия и землеустройства.
Что называется – глаза на лоб полезли у Шингарёва: как? что? с чего? почему? Да ведь… да ведь не сам он, но вся кадетская фракция, но вся Дума привыкла и прочила его в министры финансов!
Не то чтоб он был финансист, или специалист по финансам, такого образования он не имел, но кадетская фракция была настолько иссушающе юридична и гуманитарна, настолько никто не владел никаким практическим делом и даже считать никто не умел; а кому-то надо было заняться финансами, – вот и взялся Шингарёв. И – годами сидел над сметами, и учился у финансовых чиновников, и изучал методы – и, кажется, довольно блистательно оппонировал Коковцову. Столько труда, изучения, анализа – зачем же?…
Открытый лоб Шингарёва не умел скрыть чувства, Милюков бы не мог притвориться, что не замечает. Но Павел Николаевич ни с кем никогда за всю, наверно, жизнь не бывал ни открыт нараспашку, ни душевно мягок, – сентиментальности и участия не ждал от него и близкий товарищ по партии. Однако имел право Шингарёв на человеческое объяснение, что и Милюкову это больно, обидно, но так получилось?
Нет, слишком ли напряжённый событиями или по своей непереступаемой холодности, Милюков даже не захотел изобразить подходящего к делу сожаления. Хотя именно этим словом ответил, как диктуя:
– К сожалению, это совершенно неизбежно. Это не подлежит дискуссии. Этого нельзя было устроить никак иначе.
Очевидно, он многое знал такое, чего не мог сказать. Да Шингарёв привык видеть в Милюкове крупномасштабного политика, не сравнимого с собой. Он верил ему, он шёл за ним, он готов был и согласиться и дать себя уговорить, – но всё же хоть что-то объяснить? Уж как обидно! – труд, направление стольких лет работы вдруг вывалить из рук.
И тогда омрачённому Шингарёву Павел Николаевич тихим голосом объяснил:
– Да что, Андрей Иваныч. Мы-то с вами знаем, что вы никакой не финансист. Знания ваши по финансам – популярного лектора, из народного университета. Так можно вас посчитать и специалистом по военно-морскому делу, раз вы в комиссии председательствовали. В конце концов, разве вы углубились до производительных сил государства, как направить экономику? Ваши заботы были – о справедливости прямых и косвенных налогов, они диктовались вашим прекрасным народолюбием. Так в этом смысле вам ещё больший простор будет на продовольствии. Последние месяцы вы им и занимались, удачно оппонировали Риттиху, – вот и займите его место.
И во всём этом – да, была какая-то правда. Павел Николаевич умел говорить убедительно. Однако, всё же, столько лет труда, усилий – и…? Но положение было вообще – не возражательное. В такие дни на какой бы пост ни назначила партия, надо брать. Шингарёв и раньше всегда привык: брать всякое новое дело, тянуть, и на этом учиться. И на военно-морском деле он не такой уж был несведущий, да. И о продовольствии – тоже уже подумал немало, верно, да.
Почему это всё переместилось – Шингарёв не настаивал знать. Но настолько он был обескуражен и так обидно, что не догадался даже спросить: кто же будет министром финансов.
Уже уйдя, подумал: а почему же всё-таки не обсудили раньше, а так – за глаза, без спросу? Как странно и неколлегиально создавалось такое желанное министерство общественного доверия!…
А для Шингарёва это был выбор жизненного пути на всю теперь революцию.
А уж в земледелии – он был знаток совсем никакой, разве только от критики столыпинской реформы.
Но возвратясь в Продовольственную комиссию (и ничего не сказав социалистам), перечитал своё вчерашнее воззвание – и снова пронялся чистотой и трогательностью чувства. А вот рядились цифры, цифры, – не всё ли равно какого министерства, в рублях или пудах, – за ними стояли красавцы-колосья и колебалась сама народная жизнь, которую и надо поднять из разорения к расцвету.
Ощутил Андрей Иваныч за час, за два, что он уже простил обиду. И смирился.
И даже уже ему нравилось стать министром земледелия.
Это возрождающее, возобновляющее, восстающее чувство гнездилось в самой сути его души: из-под любого обвала, пожарища, пепла – сколько раз оно само, и быстро, вновь поднимало его к устойчивости и свету.








