Текст книги "Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 4"
Автор книги: Александр Солженицын
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 57 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]
Пели во много голосов, и так сильно получалось, что и при закрытой дверке проступало сквозь дерево, солому и землю. И ещё мелодии не узнав, ни слов, – а уже понял Клементьев, что малороссийская. Столько соединяющего тепла было в распеве, – как лилась бы целебная бальзамная смазка между словами, вылечивая и в безнадёжности. А распев – медленный, как облака, плывущие по небу солнечному да над пшеничным полем.
Никакой другой музыки, кроме пенья церковного да народных песен, Клементьев сроду не понимал. Ничто были ему все эти граммофонные пластинки, как любили офицеры, с ихними пискливыми романсами и раскатами фортепьян, – проходили, совсем не задевая душу. А когда мальчиком он пел в церковном хоре бобруйского собора, то выступали они с концертами и светского пения, там певали они и песни народные, – да и летними вечерами ученики собирались петь под плетнями, на крутом берегу Березины. (Дико вспомнить: помощник соборного регента внушал им петь: «Россия, Россия, жаль мне тебя! Царь Николай издал манифест: мёртвым свобода, живых под арест».)
И сейчас это пение протяжное, как сама живая жизнь, – так и тянуло сразу за внутригрудье, тянуло своего к своим.
На солдат ли обижаться? Разве этот петербургский переворот они звали или делали? Да они сами растеряны, не знают, куда руки деть. Они если дерзить начинают – так пробуют, как всякий новый предмет хочется расщупать.
Но все вместе закинуты на дальний передний край против врага. Но всем вместе тут или стоять, или погибнуть. Разве можно нас разделить?
Капитан Клементьев спустился по земляным ступенькам, одетым в жердяник, тихо отворил дверь. Она пригораживалась печью, и входящий не был сразу заметен, да и внутри совсем серо. Двое ближних солдат у нетопившейся печки заметили – шевельнулись будто команду подать, но и тоже неохотно, со святостью к песне, – Клементьев остановил их рукой. И так застрял в тёмно-сером углу. Да он уже со ступенек узнал песню, не в самих словах и дело было, а в душе:
Край берега по затишку привязаны човны.
А три вербы схилилися, мов журятся воны.
Ездовых в землянке была дюжина. Почти все лежали навзничь на земляном возвышении, заменявшем общие нары, одетые, в сапогах, – и все подпевали, свободно зная песню, но всем голосом выражая несмерно больше, чем могли передать слова:
588
Як хороше, як вэсэло на билим свити жить.
Чого ж у мэне серденько и млие и болить?..
Царская семья в заточении. – Ясность духа у Николая. – Что же с Англией? – Над письмом генерала Гурко.
Как в страстные часы отречения разительней всего было Государю услышать об измене Конвоя – так в эти первые дни плена всю царскую семью горше самого плена мучило сознание – измены верных. Кого считали верными. Флигель-адъютанты. Светлыми, долгими, радостными годами считали их верными – а они отпадали даже в первые минуты опасности.
Ещё на ходу царского поезда спасал себя и свои чемоданы Мордвинов. Ещё с царскосельского вокзала, даже не заметили когда, – скрылись Нарышкин и герцог Лейхтенбергский. Отстал ещё в Ставке Граббе. Но больней всего пришлась измена Саблина – почти родного, почти члена семьи, обязательного на тесных семейных карточках, милого любимца всех детей.
Ждали их, ждали день за днём, хоть кого-нибудь. Спрашивали по утрам у Бенкендорфа: «Не приезжали?..» Он качал старой головой.
А потом: «И не приедут, Ваше Величество!»
Эти последние дни ещё оставался, но не скрывал своих терзаний заведующий делами государыни граф Апраксин. Сегодня и он прощался, так безсмутительно и выражая, что его обязанности перед собственной семьёй не разрешают ему оставаться в арестованном дворце. И ушёл навсегда.
Но ведь у Лили Ден был оставлен и брошен маленький сын, и она вовсе не обязана была по службе, лишь по дружбе и верности разделила все тяжкие дни с государыней, а теперь осталась и среди арестованных, удивительная душа! Кажется – чужой швейцарец, Жильяр – добровольно заперся с пленниками.
Совсем рядом, в лицейском здании, тоже обращённом в тюрьму, томились – и не было сил им помочь – захваченные начальник дворцового управления Путятин, начальник дворцовой полиции Герарди, генерал Гротен, генерал Ресин, командир корпуса жандармов граф Татищев, подполковник фон Таль и ещё несколько. Их не кормят, не дают постелей, они лежат на школьных партах и на полу. Их всех арестовали в ранние дни – и теперь, по измене других, чтó можно было думать: и из них отпал бы кто-нибудь, продлись его свободный выбор?
Эти грозные дни распахнули перед царской семьёй до сей поры непредставимые глубины человековедения. Крушились, но и возрастали в этом суровом опыте. Как же они, глядя в глаза, слушая речь, – так могли ошибаться в людях?!
И любимый духовник Их Величеств – отец Александр Васильев – тоже не шёл на зов во дворец. Тоже отшатнулся? (Говорили и: болен.)
А боцман Деревенько – пестун и нянька наследника, обласканный, засыпанный подарками, всегда верный как пёс, теперь мог, заставали его: развалясь в кресле, приказывал наследнику, едва вставшему из постели, подавать себе то и другое.
«Половина Ея Величества» – остались на месте почти все, от камердинеров до низших слуг. «Половина Его Величества» – рассеялись почти все. Остался верный камердинер Чемодуров.
О Господи, Ты один, ведающий души людские, – открой же нам, научи же нас: видеть суть людскую.
И – прости им отступничество их…
Никогда б не ушёл Григорий – и вот лежал поблизости, – но и мёртвого выкопали, осквернили, увезли.
А уж обо всех великих князьях – что и говорить? Они всегда были первые враги царской чете. Теперь многие – и в газетах поносили, ища расположения публики. И даже Павел – дал пошлое газетное интервью. И, живя по соседству в Царском, – от момента ареста не пытался связаться.
Впрочем, связаться с арестованными теперь и не легко. Узникам запрещены телефонные разговоры, аппараты остались только в караульном помещении. Туда же доставляются все письма и телеграммы, все вскрываются – после чего их вручает новый комендант Коцебу, – как раскрытыми же принимает и все письма от царской семьи. (Но этот ротмистр оказался очень сочувственный человек, даже просто хороший, – и немало писем вручил и отправил закрытыми, отправлял и телеграммы, иногда украдкой передавал и сообщения, полученные по телефону.)
Охранный гарнизон действовал по инструкции, разработанной до поразительных деталей. На положении арестованных состояла и вся придворная прислуга – повара, лакеи и вся челядь, лишь внутри помещений имея право свободного перехода и исполнения обязанностей. Докторам ли, механикам – право входа (и потом в сопровождении) и выхода каждый раз с разрешения дворцового коменданта, остальным – только с разрешения Временного правительства. Дежурный офицер просматривал каждый стебель приносимых цветов, папиросную бумагу, в которую они завёрнуты. Вскрывались и истыкались банки с маслом с петергофской фермы, а булки и печенья лишь потому избегали этой участи, что их пекли в кондитерской дворца. (Впрочем, прерывался то один продукт, то другой, то даже картофель, а гофмаршальская часть обращалась к комиссару по делам бывшего Собственного Его Величества Кабинета с просьбой не прерывать доставку молока больным детям бывшего императора.)
Посторонних лиц не впускали во дворец без разрешения правительства, но революционные солдаты – развязные, вызывающие, могли сколько угодно бродить по дворцу, потому что внутренних постов не было. Они всё хотели видеть – комнаты, вещи (и воровали многое, особенно серебряные ложки), требовали показать им наследника, едва не ломились в комнаты больных детей, во все комнаты, приходилось запирать двери; высказывали обо всём беззастенчивые замечания, бранились с прислугой – зачем одеты в ливреи, зачем слишком ухаживают за царской семьёй, зачем слишком сильно кормят и почему несут вино. По вестибюлям, коридорам, парадным залам они ходили в шапках, куря, шумно, вид их был страшен, собственные офицеры боялись их, – да во 2-м гвардейском стрелковом полку и сами офицеры оказались ужасны, ни одного кадрового, всё какие-то зелёные прапорщики.
Но и снаружи успевали они набедить: в парке стреляли по козам, застрелили трёх оленей, полуручных. Одного – совсем близко, и долго кровь бурела на снегу у пруда.
Самогó революционного Петрограда, самой революции царская семья так и не повидала – но эти развязные солдаты, ещё недавно лейб-гвардейцы, убеждали довольно.
И чтобы меньше было столкновений и расстройств – все приняли: буквально выполнять распоряжения коменданта и охраны. С полным спокойствием и покорностью (как военный человек) относился ко всем строгостям экс-Государь, не высказав ни разу упрёка, ни даже когда приходилось у запертой двери ожидать по 20 минут конвоя и ключа.
А государыня замечала – ещё, кажется, менее его и всех. От момента возврата супруга отпало ей быть главной воительницей, да и сломлена она была минувшими десятью днями. Теперь она всё более сидела в кресле у сына или у дочерей, часто уйдя в свои неприступные мысли.
На прогулки Николай каждый день ходил с обергофмаршалом Долгоруковым – на час, на полтора. Вчера и сегодня стояла серая оттепельная погода, не очень приятная. В парк ходить воспрещалось, но для прогулок оставлена была часть сада, отделённая замёрзшей канавкой. Особенно любили – расчищать от снега дорожку вокруг лужайки, друг другу навстречу. Иногда при этом Николай помахивал рукой своим, смотрящим в окна. Полукружьем стояла цепь часовых. Каждому, к которому приближался, Государь говорил «добрый день». Одни вовсе не отвечали, другие – называя полковником, третьи – «Ваше Императорское Величество». Что творилось в их шинельных грудях? Что держалось в их головах? И офицеры вели себя по-разному: одни (из студентов) – наседая почти на пятки и окрикивая «полковник», другие – сторонясь отчуждённо. Офицеру каждому Николай протягивал руку для пожатия. Одни принимали, другие – неловко прятали руку. Иногда расспрашивал их, из каких они военных училищ. Один ответил, что – Виленского. «Да, – похвалил Государь, – у виленцев развито чувство товарищества. Хорошее училище».
Да что ж было на них обижаться? Так ли и об этом ли нужно было думать? В одно утро посмотрел Николай в окно – и увидел часового, спящего сидя, а винтовка валялась рядом в снегу. И смех и слёзы. Что же будет теперь с нашей армией? Как же пойдёт она в своё последнее наступление?
А Николай – так надеялся на нашу победу именно в кампанию Семнадцатого года!
Ах, лишь бы эта несчастная война хорошо кончилась для России, всё остальное – не важно!
Отходили ноющие удары – от ареста, от первого приёма здесь, от смотрин. От голого стыда развенчанности, от своей беззащитной доступности. Не задевали мелкие оскорбления младших офицеров, обманутых солдат. Это всё они совершали – по неведению. Вот, звали «полковником». Думали, что унижают? – ничуть. Николай и не мог сам себе присвоить звание выше, чем успел дать ему отец.
Раз отречение было необходимо для счастья страны – как же было ему сопротивляться? В те дни – жгло, и была досада на многих, и была попытка взять назад, – а вот за несколько дней, как с потерей последней внешней свободы спала и последняя ответственность, – Николай уже и не досадовал. Уже и не жгло.
Он радовался – что кровь не пролилась. (Если где и пролилась – то вопреки его воле.)
Вот за эти три-четыре дня в родном Царском Селе – в этом дворце он родился, он любил его, золотое же заточение! – к Николаю вернулась ясность духа – и смирение. Ничего больше он не мог исправить, никуда его не тянуло, не рвало, – все свои государственные обязанности он кончил. Сдал. Уже никто не мог прийти к нему с докладом, иногда досадливым, или с трудным предложением, смущающим ум, не надо мучиться с выбором. Всё своё – Николай сделал и кончил. Что мог – он сделал, и как мог лучше. И не надо больше наряжаться, переряжаться. (Влез в свои чиненные-перечиненные военные шаровары, которые были у него с 1900 года, Николай любил старые вещи.) Теперь, свалив с плеч все бремена, да жить своей семьёй. Милостивый Господь дал нам всем соединиться вместе!
Бенкендорф доложил, что, по всей видимости, они останутся в Царском Селе надолго. Приятное сознание! А сколько времени теперь – читать, для своего удовольствия или детям вслух. Николай помногу сидел то у Аликс, то у детей, особенно – у Алексея.
Очень озабочивали только их болезни. Алексей, слава Богу, перенёс корь легко и без осложнений. Две старших тоже вполне выздоравливали, ещё уши болели. Но Мария, продержавшаяся рядом с матерью самые опасные дни, теперь окунулась в корь едва ли не всех тяжелей: перекинулось и на уши и дало злокачественную пневмонию. Около неё собирали консилиум (власти разрешили, но – дикая грубость – чтоб и тут при осмотре присутствовали офицер и два солдата), а милый доктор Боткин, добровольно заточившийся, был рядом всегда. Анастасия же – почти поправлялась, вдруг опять заболели уши и тоже воспаление лёгких. Сегодня сделали ей прокол уха.
Пошли, Господи, пошли, Господи, только бы выздороветь всем.
Семья жила вся в левом крыле дворца, выздоравливающая Аня Вырубова и некоторые из оставшейся свиты – в правом. Иногда собирались по вечерам для чтения, для музыки – тут, в царском крыле, иногда шли навестить Бенкендорфов или то дальнее крыло – и Николай катил Аликс в кресле. И это был немалый путь, через протяжённость дворца! – ещё сколько пространства у них не отняли. Уютно было натопить камин – и в такую сырость сидеть в тепле и укромности. (Правда, жаловался Бенкендорф, что всё меньше выдают дров.)
А ещё была комната во дворце – биллиардная, всегда запертая, ключ у Николая – потому что там висели военные карты.
Кому же теперь они?..
Всё ж – Николай пошёл туда раз и, запершись, был с картами один, – смотрел, смотрел в тоске на корпуса, двинуть которые от него уже не зависело.
Перед картами он привык слышать ровный говорок Алексеева. Вчера сыну разрешили встать из постели – и сегодня отец повёл его сюда. И сам ему объяснял немного.
Теперь пришлось не посетить храмовый праздник Фёдоровского собора. Но к минувшему воскресенью хлопотали отслужить литургию в переносной церкви дворца – чтобы разрешили пропустить священника с дьяконом и четырьмя певчими. Разрешили, но подвергли их строгим формальностям и придиркам на пропуске. Собрались, кто на ногах, – семья, свита, прислуга. Так радостно было, что и в новых обстоятельствах не остались без службы. И молился Николай – за победу русской армии.
И слышал опять в ектенье не своё имя, но: «богохранимую державу Российскую и – благоверное правительство её». И – крестился истово, и – молился за Временное правительство: пошли им, Господи, этого благоверия, пошли им успеха в управлении Россией.
Он всё готов был им простить, он – уже им всё простил, лишь бы они спасли Россию!
Первыми с Аликс приложились к кресту, отдали молча общий поклон собравшимся – и ушли.
После того ночного, неоправданного, злого визита Гучкова к Аликс – никто из членов нового правительства не ехал в Царское, не выказывал намерения свидеться с отречённым Государем. Их на то свобода. Они не нуждались ничего перенять, ни о чём советоваться. Но бывший Государь был стеснён дебрями непонятности. Что будет с ним и его семьёй? Что будет с верными лицами свиты, давшими добровольно себя заточить, – но не навсегда же? Что будет с прислугою и служащими? – их сто восемьдесят человек, иные здесь целыми семьями, у других семьи вовне. И – ещё, ещё. Наконец: что будет с дворцовыми гренадерами, этими седыми ветеранами, изувешанными крестами и медалями за все войны, начиная от крымской? Не выбросят же их теперь на улицу?
Но не только не было ответов на все вопросы, а даже не разрешала цензура отправлять письма Бенкендорфа, касающиеся частного императорского имущества.
Наконец Николай сам обратился к Коцебу – передать просьбу, чтобы приехал посетить – кто же? – либо князь Львов, либо, очевидно, всё тот же неизбежный Гучков?
А пока внешний мир отвечал императорской чете только – газетами. Газеты проходили свободно. Раньше кроме «Русского инвалида» и «Нового времени» Николай не брал их в руки, он испытывал к ним брезгливость. Но сейчас и он и Аликс с интересом и с болью на каждой странице – смотрели и смотрели эти гадкие газеты, по нескольку разных за число. Странно, и остро, и обидно, и жутко было видеть своё прошлое и настоящее, и само нынешнее общество в этих неожиданных, резких, извращённых боковых лучах. И не газеты крайних революционеров занимались этой травлей – но газеты общества.Общий хор ненависти, глумления, поношения, проклятий – всей царской эпохе, династии и низверженной чете – уже даже не так поражал Николая и Аликс, этим пронизано было всё. Но укол мог прийти с самой неожиданной стороны: вот, читали они, что английский атташе Нокс, столько раз принятый Государем не только официально, но за столом, – вот, в субботу посетил казармы 3-го и 4-го лейб-гвардейских стрелковых полков – тут, в Царском Селе, рядом, – и как ни в чём не бывало, как ничто не изменилось, будто Государь, союзник Англии, не сидел арестованный в версте от того места. Постеснялся бы…
Что говорят и думают о громовом низвержении династии, громовых русских событиях за границей – особенно больно и остро затягивало. Приходили, по подписке, иностранные журналы, приносили сейчас и их – но их номера опаздывали, ещё далеко отстояли.
Приносили в газетах и портреты новых министров. Долго и безпристрастно рассматривал их Николай: кому тут можно доверить? кто из них может возглавить Россию, не найденный вовремя им самим?
Из тех же газет узнавали и о своей судьбе: князь Львов открывал биржевому корреспонденту, что удаление династии из пределов России не вызывает сомнения и всё будет решено в короткое время.
Вот как?..
Сидели с Аликс – грустно. Ближайшим образом это не было долгое путешествие: всего несколько часов поездом до финляндской границы, единственное препятствие – Петроград, если выступят крайние левые партии (грозятся и убить). Ближайшим образом это давало им как будто свободу и независимость, – но подлинные ли? В гостях у Георга – стеснять его перед его левыми, и быть стеснёнными самим, как гостям.
И нельзя жить гостями, надо жить на свои средства. А у нас они теперь потаяли, 20 миллионов ушло на госпитали. А за границей ничего у нас нет, на что нам там жить?
Да и – что значит жить в изгнании отречённой императорской чете? Путешествовать по Европе – как высочайшим особам, давая собой материал для иллюстрированных журналов и быть предметом атаки американских корреспондентов? Страшно этой дешёвой популярности.
Конечно, Аликс хотелось повидать Дармштадт: там умерла её мать, там жила её сестра, Дармштадт ей дорог.
Коцебу, очень доброжелательный и лояльный, посоветовал государыне – написать королеве английской, чтобы та позаботилась о ней и её детях. (Один англичанин брался передать.) Аликс встрепенулась и ответила: «После всего пережитого нами мне не к кому обращаться с мольбами, только к Господу Богу. Английской королеве – мне не о чем писать».
Это – они, английская чета, должны были давно написать первые, хотя бы выказать сочувствие. Выразительно их молчание.
Такая мелочь – упала русская династия…
Николай всегда очень любил своего двоюродного брата Георга, забавлялся внешним сходством с ним. Не так-то он хотел ехать, но обидно, что Георг не отозвался, не посочувствовал. Неужели не мог прислать телеграмму?
Но если и ехать в Англию – то как бы потом, после войны, вернуться в Россию?..
В Крым.
Алексей – так любит Крым. И Крым – так ему полезен.
Но если ехать в Англию – какая грандиозная укладка вещей, страшно подумать!
А вот почему революционные партии так против нашего отъезда: они боятся выдачи каких-то мифических тайн.
От этого предположения у Николая загоралось лицо: эти низкие господа судят сами по себе. Хуже – его не могли оскорбить. Но это – писалось в газетах и внушалось всей России.
Не тайны – но интимную жизнь, но детали жизни государевой четы готовы были вырвать и вынести на базар. Газеты писали, что в Царском Селе будет производиться выемка бумаг государственной важности – для следственной комиссии.
Государственной важности – пусть берут, это теперь – их. Но того, что писалось между собою, что хранилось как воспоминания хрупкие, – нельзя было отдавать толпе. Это угадала Аликс – ещё до возврата Николая – и начала жечь свои дневники, письма. Однако в каминах нарастали кучи бумажной золы, это вызывало подозрения. А с этим надо бы спешить!
Подтолкнул ещё судорожный летучий обыск, устроенный в суматохе по дворцу: пробежали по всем комнатам, ничего толком не глядя, но всюду заглядывая. (Потом Коцебу сказал, из чего был переполох: искали – кто-то донёс, – что во дворце работает телеграфная безпроволочная станция.)
И Николай с первого же дня, как работу совершая, стал проглядывать и жечь из личных бумаг такое, что неприятно было бы увидеть в революционных газетах.
И так он наткнулся на письмо генерала Василия Гурко, присланное ему уже после отречения.
Странно, ведь он читал его в Ставке, всего неделю назад, но в тот момент принял – как должное, как обычное в его долгом царствовании выражение верноподданства. Потом сунул в общие бумаги.
Но столько изведал он за минувшую неделю – измен, лжи, притворства, низости, – что теперь письмо Гурко засверкало перед Государем алмазно: ведь он писал это письмо после отречения, когда всё уже было безповоротно объявлено. И – писал: что отречение было движимо великодушием! Что память народа – оценит это самопожертвование монарха. (О Господи!) И что Алексей ещё, может быть, вернётся на престол. (О Господи!)
А кончалось – так преданно, так верно, – Николай теперь зарыдал над письмом.
Какие же верные люди были около него, совсем рядом, и уже вся армия была вручена этому неутомимому, блестящему, отчаянному генералу! – и зачем же было его отставлять – да в самые последние роковые дни – он и был генерал для тех самых дней – и возвращать больного, маловерного Алексеева? – из одного лишь неудобства отказать ему в его посту.
А – что ж было тёмного между ними? Ах, вот: Гурко, будучи в Петрограде, посещал Гучкова.
Не настоял послать крепкий гвардейский полк на стоянку в столицу? Но, воинственный генерал, он дорожил каждым полком на передовой. И Николай сам же нехотя на это поддавался, ему и самому это виделось как нарушение патриотического долга: отзывать гвардию в тыл в разгаре войны, стыдно.
И если Преображенский полк в февральские дни и стоял бы в Царском – разве Государь посмел бы двинуть его на кровопролитие, русских против русских?..
Вспомнил, как великолепно Гурко провёл всю зимнюю конференцию союзников, как независимо! Никто не держался перед Николаем так дерзко, но и никто-никто-никто – не прислал после отречения такого верного письма.
Этогописьма Государь сжечь не мог.
ДОКУМЕНТЫ – 28
13 марта
ГЕРМАНСКАЯ СТАВКА —
В МИНИСТЕРСТВО ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ, Берлин
Никаких возражений против проезда русских революционеров в групповом транспорте с надёжным сопровождением.
13 марта
ГЕРМАНСКОЕ М.И.Д. —
ПОСЛУ РОМБЕРГУ, Берн
Шифровано
Групповой транспорт под военным наблюдением. Дата отъезда и список имён должны быть представлены за 4 дня. Возражения Генерального Штаба против отдельных лиц – маловероятны.




























