355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Солженицын » Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 4 » Текст книги (страница 19)
Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 4
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 02:25

Текст книги "Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 4"


Автор книги: Александр Солженицын



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 57 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]

577
Саня в разгар вечеринки. – Под молодым месяцем.

А вечеринка закружилась совсем и не плохо. Столько грозного распахнулось перед офицерской жизнью, но и молодое же сердце самое утешливое: такое ли мы уже переносили? Уж хуже смерти – что? А над кем она не разрывалась? Что бы ни ждало их, и никогда не бывалое, а ведь не хуже смерти? А они уже все переиспытаны, и друг на друга могут положиться, и связью их стоит дивизион.

Сперва – выпили в меру. А так как доставалось этого нечасто, то испытали потепление, примирение, при которых смягчаются неприятности и сдружливо перекрещиваются взгляды.

И во всяком случае, вот в этот единственный вечер – не должна была та шальная неразбериха сюда ворваться, можно было о ней не думать, а отпустить сердце, как оно само тянется.

Много было музыки. На скрипке играл им толстощёкий прапорщик Фокин, всё поёживаясь подбородком, а у глаз принимая осанку. Эту скрипку он возил с собой всю войну и, когда собирались офицеры, – всегда играл. Да и солдатам иногда поигрывал, они любили.

А всё, что не Фокин, – то играл граммофон. Мальчиковатый прапорщик Тоестов взял на себя смену пластинок и всё время рылся в запасе. Он ставил всё щемящие, с голосом ли, без голоса, вальсы, песни, романсы русские и цыганские. И хотя все разные, а все кружились вокруг единого, травя сердце и настраивая единственно.

Ещё гитара была, её по очереди перебирали. Саня тоже.

Старшие под эту музыку во второй комнате играли в карты на двух столах – да тоже прислушивались, и над ними эти звуки ещё имели власть. А здесь уже расчищена была середина, и на проступе безостановочно сестра милосердия Валя – все глаза на неё – танцевала с кем-нибудь, а ещё иногда покруживалась и пара мужчин, чаще с маленьким шустрым Яковлевым за даму.

 
Но аромата цветущих акаций
Нам не забыть, не забыть никогда.
 

Печальный Краев – тонким сложеньем и долговязостью как Виноходов, однако глубоко серьёзный, медлительный, – пожалел, что нет пианино, а то бы он спел. (В главном барском доме Узмошья, в помещении самого штаба бригады, пианино было, но не идти же туда.) Это совсем было необычное предложение от Краева, он всегда предпочитал молчать, – но действительно веяло в сегодняшней вечеринке что-то разбереживающее.

Валентина была среди них – одна, но прекрасна за десять! Видав её изредка прежде днём и при службе, Саня и не замечал, или только сегодня: какой бронзовый огонь из неё высвечивался. Ещё и – при умеренном недосвете большой керосиновой лампы, подвешенной в середине потолка. Всякий раз, когда она только проскальзывала взглядом по Сане, – она как впыхивала в него, он так и чувствовал пролиз огонька по душе. Но, кажется, она смотрела так и на всех.

Пластинка пела:

 
Снова пою! песню свою!
Те-бя люблю! люб-лю! —
 

а казалось, это Валентина и пела, при неразомкнутых губах.

И каждый, кто хотел, за весь вечер хоть раз прокружился с ней, и Саня тоже, испытывая и от взгляда, и от дыхания, и от духов её, и от спины под своей пятернёй совершенную влюблённость, хотя и понимая, что эта влюблённость всего лишь одного вечера, – но как полна! И даже тем особенно полна, что не ждёшь взаимности! И как это он мог, вслед за Толстым, осуждать танцы! что может быть прекрасней танцев!

А Валентина совсем за вечер не отдыхала, себя не щадила, жила для них всех, и хотела всех насладить и всем остаться. И только Яковлев, для того и пошедший в армию, что «военных любят», суетился безуспешно вокруг, а его оттесняли.

– Да ну вас ко всем лешим! – кричал он. – Однако русалки пусть при мне останутся!

А больше всех танцевали с Валентиной ловкие, взлётные и ненасытные Мельников и Виноходов. Счастливо-дурацкая несходящая улыбка Виноходова выражала непрерывный успех – то у своей минской, а теперь вот у Вали.

Саня раньше долго не отдавал себе отчёта, но постепенно заметил, что некоторые мужчины как-то особенно приспособлены к ухаживанию за женщинами, сразу берут верный тон и тут же имеют успех, и женщины сразу отличают их и благоволят. А у Сани никогда не получалось лёгкого ухаживания с наскока, а всегда должно было сперва произойти медленное душевное сближение, узнавание.

Но сегодня все женщины, певшие из граммофона, вливались в одну Валентину, и самые простенькие слова вытягивали, выматывали что-то из груди:

 
С тобою – быть! с тобою – жить!
Те-бя любить! лю-бить!
 

Скудная жизнь, суровая служба, светло-прохладные рассуждения над книгами, – так месяцы живёшь, и как будто самодостаточно. А нужен толчок одного такого вечера – и вдруг видишь, как ты тёпел, слаб, уязвим, и совсем не войне предан. И книгами – тоже не насытить души.

От войны – произошло за эти дни внутреннее освобожденье. Какие ни происходят мировые события, а твоя судьба – одна единственная.

Как будто не повеселиться, а потосковать они сегодня собрались. Как будто в этой тоске и была главная сладость для каждого, старого и молодого. Как будто должны они были каждый потравить себя – и тогда легче им будет продолжать своё стояние.

 
А жизни нет конца,
И цели нет иной, —
 

ни на минуту не давали отдыхать граммофону.

У сдвинутого стола при стенке оказались Саня с Краевым. И всегда спокойно благородный, малословный Краев, сейчас, поигрывая пепельницей и зажигалкой, – и не пьяный же, а вот от этой разнимчивости общей, – вдруг, без расспроса, стал рассказывать Сане о своей невесте: какая нежная она, какая единственная, и никакой другой цели не видит он в выживании, как только вернуться к ней. Весь смысл жизни для него в том, чтобы вернуться к ней, – и выше того не бывает смысла.

И хотя в чистом виде и в общей формулировке никогда не мог бы Саня с этим согласиться, – сейчас он согласно кивал Краеву и был сражён, за душу схвачен простотой его довода: да! да, именно так! Воюющему мужчине естественно знать ту женщину, к которой он должен вернуться, и весь его военный путь должен быть – к ней.

Он смотрел на вертящуюся счастливую Валентину, на рдение щёк её, выгретое и движением, и внутренним огнём, и ловил те мгновения, когда она пересекала его глазами, – и любил её, любил её в этот вечер, как никого в жизни. Любил в этой отзывной сестре милосердия – ту свою ненайденную, прекрасную, невыразимо близкую женщину, которую давно должен был найти и для которой жить. А умереть – так чтобы знать, кого потерял.

Саня – не боялся умереть. Но почему-то всегда у него было предчувствие недолговечности. Что недолго ему жить.

Подсаживался Яковлев, что-то тарахтел, как жалеет, что их вечеринку нельзя сфотографировать, света мало, – оторвали бы в редакции. (Он одевал несколько солдат в противогазы и посылал фотографию – «газовая атака». Или в помещичьем залике разбрасывал до безпорядка и подписывал: «После ухода немцев».)

Не мог Саня, как Чернега, пойти к случайной тут крестьянке, лишь потому что хата её оказалась рядом.

Но и как же жизнь его, петелька за петелькой, всё вязалась так, что и на двадцать шестом году – он одинок, и вот ехать в отпуск – а не к кому?

 
Что ты – одна всю жизнь,
Что ты – одна любовь,
Что нет любви другой.
 

Полюбить – по-настоящему. Полюбить, пока не поздно. Ведь ещё велика война впереди, и немало сложится голов.

Если уж и судьба в эту войну умереть – то хоть оставить позади себя любимую женщину. С сыном бы.

А другого пути утвердить себя на земле и продолжить – нет.

Их беседа с Краевым распалась. А сидели рядом. Каждый, вполне согласный, думал о своём.

Отпуск выйдет Сане, наверно, в апреле. И теперь он поедет не в станицу, нет. Он поедет – в Москву. Ни к кому определённому, смутные, опавшие нити знакомств. Он поедет в Москву, как в лучшее место, где жил. Где провёл такие счастливые студенческие недоученные годы.

Никогда не жалел, что бросил университет, – а вот в эти дни стал жалеть.

Провести три недели в Москве, да весной, – сейчас перевешивало Сане всю предыдущую и будущую жизнь. Сами тёплые стены московских переулков – помогут. В чём-то. Встретить кого-то. Ведь каждому это обещано.

О нет! Нет! Что-то так расширилось сердце его сегодня, что, и обняв всю Москву, – не могло насытиться.

Даже представив себе любовь свою – единственную, найденную и уже осуществлённую, – уже и на том не могло остановиться.

Да и не может человек известись – на одной лишь только любви, самой и прекрасной. Как в лёгких есть ещё верхушки, так в нас остаётся ещё и ещё высота.

Что-то так расширилась грудь, потянуло куда-то, всё выше. Это уже была не тоска по неохваченному, по нежитому – а просто переполнительно хорошо.

Так растеснило грудь, что мало стало и этих раздражительных песенок, и даже сияющих глаз Валентины. Тесно – в себе самом.

О таком взмывающем чувстве знал Саня одно стихотворение. Как будто сам его написал – так это точно и единственно было схвачено. «Не жди» Полонского.

Тифлисская летняя ночь (как и везде на юге у нас). Изнуряющий, расплавляющий залив луны – но:

 
Я не приду к тебе… Не жди меня!
 

Вот это невыразимое переполнение:

 
Не ты ли там стоишь на кровле под чадрою,
В сияньи месячном?! – Не жди меня, не жди!
Ночь слишком хороша, чтоб я провел с тобою
Часы, когда простора нет в груди.
 

Ты, мы – созданы для чего-то лучшего, чем мы делаем. Намного лучшего и высшего.

Тесно в себе самом. И в этой комнате – тесно. Такая красота взмывала – потянуло вовне.

Саня тихо всех миновал, в передней насадил папаху, шинель просто накинул. И вышел.

Ах, как хорошо!

Не воздух один свежий после табачного дыма и керосинового нагара, но морозно, хрустально – и ясно. Поместье стояло на небольшой высотке – и во все стороны простиралось мирное полусветное мрение – по порослям, до лесов.

Как раз между двумя высоченными, раскидистыми вязами и выше остроголовой еловой обсадки двора – высоко в чистом небе стоял месяц ровно в первой четверти, полукруг.

Но уже довольно было света от него, чтобы на ветках примороженные льдяшки сверкали, как драгоценности.

И не настолько ярок, чтобы загасить звёзды. Отступя – висели они там и здесь – в раскатившемся безпредельном, млековатом небе.

Нет! Даже женщиной не может насытиться сердце. Ещё дотянуться хочется вот в эту зовущую, невыразимую, загадочную красоту, – зачем-то же распахнута она над нами.

 
Когда сама душа – сама душа не знает,
Какой любви, каких ещё чудес
Просить или желать, – но просит – но желает,
Но молится пред образом небес.
 

И как нам докликнуться! И как нам дозваться!

Так, замерев, с головою вверх, Саня стоял.

Стоял.

Пока не стало и зябко.

Во дворе поместья никого не было.

Он медленно пошёл, сильно хрустя наледью под сапогами.

578
Отец Северьян. – Рязанский храм. – Церковная реформа. – И как она закружилась.

А на том же дворе Узмошья, в отдельном флигельке, проживал и сейчас сидел в одиночестве – отец Северьян.

Уже с месяц не было в бригаде ни одного убитого, ни одного раненого, и никто не звал священника – ни отпеть, ни исповедовать-причастить, ни посидеть у постели тяжёлого, написать письмо домой. Перевязочный пункт, где место священника во время боя, вовсе пустовал. Могилы прошлой осени ещё не поднялись из снега и не звали убрать их. Не было случая для панихид – но и молебна о новой власти отца Северьяна не попросили служить. Бывало, иные солдаты приходили сами в его крохотную пристройку к главному дому Узмошья – посоветоваться о семейном, побеседовать о душевном, – но от дня революции ни единый человек не притянулся, ни от одной из девяти батарей. И на наблюдательные пункты под пули не к кому было идти, пусто и там. Все жили близ огневых позиций или близ лошадей – только с лошадьми вот и осталась одна ежедневная солдатская работа. Приходил туда – а все бродили без дела, – без дела, но в каком-то духовном заражении, томлении и надежде вместе, как будто опоены каким зельем, не в себе, не полностью слыша и видя, – бродили, и в землянках лежали, томились, читали листки и газеты, – а никто не тянулся к священнику, опалённые этими днями.

Сегодня в передвижном храмике отслужил при штабе обедню – пришли из вежливости два офицера, оба дежурные, ещё были несколько унтеров из штабной обслуги, да вот и всё. Прежде, в тяжёлые дни бригады, отец Северьян измогался, не хватало сил и сна, – сейчас рассвободилось от всяких занятий время, как будто и не стало обязанностей. Стал отец Северьян писать Асе в Рязань чаще и длиннее прежнего. Всегда отзывно она понимала его состояния, и суждения её были ясные, доброжелательные, – так в наступившем сумбуре он ждал больше узнать от неё, чем мог написать отсюда.

И тоже, как все, читал, читал эти отравные газеты.

Поступая в Московский университет в самые тогда революционные годы – ещё никак не прозревал он своей будущей дороги. Отначала и жарче всего он думал отдать себя русской истории. Он испытывал боль, что широкое обстоятельное историческое повествование у нас оборвалось на смерти Сергея Соловьёва – и в середине царствования Екатерины. И 120 лет с тех пор – может быть решающий век России – не исхожен с терпеливым светильником, а оставлен нам в наследство как полузапретный, полутёмный, лишь местами высвеченный писателями-художниками, да втёмную исколотый шпагами пристрастий и противострастий публицистами всех лагерей. Молодой рязанец нёс надежду на профессора Ключевского (и более всего хотел бы попасть к нему в ученики). В университете ещё застал с благоговением его лекции. В огромной «богословской» аудитории нового здания до самых высоких хор было отчётливо слышно каждое его негромкое, но внятное слово. Он был изумительно красноречив, и пользовался этим, и со смаком выговаривал самое удачное. Курс его был – ослепителен, но и он не был терпеливым, последовательным фактическим освещением, в котором же так нуждается Россия, это были всё прорезающие лучи, лучи взглядов, выводов, обобщений. И возраст Василия Осиповича уже не давал надежды, что он воспитает иную школу. А ещё постоянно обронял он шуточки с политическими намёками на современность, всегда ехидно-остроумные – они вызывали восторг аудитории. Но, попав к нему на повторный курс, молодой почитатель с разочарованием обнаружил, что это вовсе не импровизации, как казалось, а отработанно и дословно они повторялись и на следующий год.

Да в те годы, в чудесном новом здании, столько света и простора под стеклянным куполом центрального холла, открытые галереи трёх этажей, широкие перила сидеть и спорить, – в те годы в этом здании, воздвигнутом для светлых знаний, любви к науке и равновесия справедливости, студентам приходилось начать с борьбы за права духа – против студентов революционных, а те – ещё поблажка, если только с оглушительными политическими трафаретами, а то срывателиврывались в аудитории в чёрных папахах и с дубинками – разгонять слушателей на принудительную забастовку, – и вот тут было испытание и рост характера: без дубинки и без встречной рукопашной устоять и остаться слушать профессора Челпанова.

Челпанов читал введение в философию – и так читал, что это оторвало искателя от истории – и кинуло в мир философии. Год за годом потекли курсы: у Виппера – философия истории, у Попова – история средневековой философии, у Лопатина – история новой философии, а затем – новый поворот – у Ивана Васильевича Попова – история патриотической философии и сильное в университете даже посмертное влияние Сергея Николаевича Трубецкого, его духовного огня, и кипение семинаров: есть ли Бог? есть ли нравственный закон? есть ли непреходящий смысл жизни и мира? – а затем можно было взять историю религий, раннее христианство, – и так пролёг путь не кончить на университете, но идти в Духовную академию к тому же Попову.

Второе уже столетие модный всесветный атеизм, потекши в Россию через умы екатерининских вельмож – и вниз, и вниз, до сынов сельских батюшек, залил все сосуды образованного общества и отмыл его от веры. Для культурного кругаРоссии решено давно и безповоротно, что всякая вера в небесное или полагание на безтелесное есть смехотворный вздор или безсовестный обман – для того, чтобы отвлечь народ от единственно верного пути демократического и материального переустройства, которое обезпечит всеобщее благоденствие, а значит, и все виды условий для всех видов добра.

Дивная особенность либеральной общественности! Кажется: равная полная свобода для всех – и высказываться, и узнавать чужие мысли. А на самом деле нет: свобода узнавать только то, что помогает нашемуветру. Мысли встречные, неприятные – не слышатся, не воспринимаются, с невидимой ловкостью исключаются, как будто и сказаны не были, хотя сказаны. А уж в церковь ходить – просто стыдно, говорят: «как в Союз русского народа». И кто не хочет порвать с храмом – ходит к ранней обедне, чтобы незаметно.

Сам себя увёл из попутного ветра, стал против – и не жалел.

Ася, тоже рязанка, кончала высшие курсы, и, женясь, отец Северьян после Академии принял сан, и не стал искать места в сгущённом духовном центре, ни возле Лавр, не ставить себя в искусственно поднятое положение – но разделить жребий общий, чтобы иметь же право и судить о нём. А центр? – духовные центры мы сами должны создавать, а Россия, право, не так уж, не так уж велика, чтоб не дать сорока и восьмидесяти таким центрам снизаться воедино, одним светом.

Перед войной и первый военный год отец Северьян служил в Рязани в старинном малом храмике Спаса-на-Юру. Юр, по которому назывался в народе этот храм, был дуговатым высоким обрывом над неоглядной роскидью окских лугов. Почти вплоть подступал сюда древний город, верхний Посад, внедалеке, отделённый рвом, уплотился рязанский Кремль с Олеговым дворцом, собором и многими церковными куполами, – но сразу за храмом Спаса всякое жильё обрывалось крутью, и всё было – воздух, да ветер, да вид на разливы, и лишь за многие вёрсты виднелись непоёмные сёла. Это был свой Венец, тут любили рязанцы гулять, особо сталпливались в солнечные разливные дни глядеть, как вода затопила, поднялась к домикам нижнего Посада, так что ставили дебаркадер под самым холмом Кремля, и подходили сюда катера в последние дни Поста и на Пасху.

И отец Северьян тоже любил тут гулять – по самому краю излучистого обрыва, мимо храмика своего в одну сторону и потом в другую, почти до златоглавой кремлёвской колокольни. Только гулял он здесь, один или с кем беседу вёл, – когда прежде утрени, когда за всенощную, уже и во тьме. Даже больше чем для прогулок – это место он любил как главное для себя место всей России и всей Земли, здесь думалось ясно, просторно, как нигде.

С первых своих шагов отец Северьян примкнул к тем в русском духовенстве, кто хотел бы вернуть Церкви место – возродительницы жизни. Чтобы она ответила на тупик современного мира, откуда ни наука, ни бюрократия, ни демократия, ни более всех надутый социализм не могут дать выхода человеческой душе. А прежде всего – вернуть каждому приходу живую жизнь изначальной Церкви.

В самом расположеньи этого тёмно-кирпичного, стройно сложенного, скромно достойного храма над необъятным окоёмом поймы, где с массивами незаливаемого леса, где с купой столпленных деревьев и домиков (там узкоколейка затапливалась, а станция – нет), и дальними крутыми взлобками окских берегов, – самим расположеньем напоминалось исконное тяготение православия к незыблемой и просторной красоте, как если бы никакой вечной высшей истины нельзя было понять иначе, как напоясь этой красотою и только через её струение.

Русь не просто приняла христианство – она полюбила его сердцем, она расположилась к нему душой, она излегла к нему всем лучшим своим. Она приняла его себе в названье жителей, в пословицы и приметы, в строй мышления, в обязательный угол избы, его символ, взяла себе во всеобщую охрану, его поимёнными святцами заменила всякий другой счётный календарь, весь план своей трудовой жизни, его храмам отдала лучшие места своих окружий, его службам – свои предрассветья, его постам – свою выдержку, его праздникам – свой досуг, его странникам – свой кров и хлебушек.

Но православие, как и всякая вера, время от времени и должно разбредаться: несовершенные люди не могут хранить неземное без искажений, да ещё тысячелетиями. Наша способность истолковывать древние слова – и теряется, и обновляется, и так мы расщепляемся в новые разрознения. А ещё и костенеют ризы церковной организации – как всякое тканное руками не поспевая за тканью живой. Наша Церковь, измождясь в опустошительной и вредной битве против староверия – сама против себя, в ослепленьи рухнула под длань государства и в этом рухнувшем положении стала величественно каменеть.

Стоит всем видимая могучая православная держава, со стороны – поражает крепостью. И храмы наполнены по праздникам, и гремят дьяконские басы, и небесно возносятся хоры. А прежней крепости – не стало. Светильник всё клонится и пригасает, а жизнь верующих вялеет. И православные люди сами не заметили, как стали разъединяться. Большинство ходит по воскресеньям отстоять литургию, поставить свечку, положить мелочи на поднос, дважды в год принять елей на лоб, один раз поговеть, причаститься – и с Богом в расчёте. Иерархи существуют в недоступной отдельной замкнутости, а в ещё большей незримой отделённости – почти невещественный Синод. Каждый день во всех церквах России о нём молятся, и не по разу, – но для народной массы он – лишь какое-то смутное неизвестное начальство. Да и какой образованный человек узрел его вживе, Синод? В крайнем случае, только светских синодских чиновников. А высокие праведники одиночными порывами ищут вернуться к пустыням, скитам и старчеству, ожидая когда-нибудь поворота и общества за собой. Но – не их замечая, нетерпеливые и праздные экзальтированно ищут углубитьсвои ощущения, с ненасытностью знамений, чудес, откровений, пророчеств, а без этого им вера не в веру. И, как ещё никогда, роятся и множатся секты, уводя от православия уже не сотни, а тысячи. А учёные богословы замкнуты в своих отдельных школах. А грамотеи-энтузиасты разных сословий собираются отдельными тесными кружками в низких деревянных домиках слобод и провинциальных городков, неведомые далее пяти-семи людей и двух уличных кварталов. А в деревне? Среди сельского духовенства есть святые, а есть опустившиеся. И вековая его необезпеченность и зависимость от торговли таинствами – не помогает держаться его авторитету. А тем временем подросло молодое деревенское поколение – жестокие безбожные озорники, а особенно когда отдаются водке. Старый, даже простодушный мат приобрёл богохульные формы – это уже грозные языки из земли!

Но гармония, со столетьями уже как бы наследная, – выжила и сквозь Раскол, и сквозь распорядительные десятилетия Петра и Екатерины, – отхлынула от верхов, покинула верхние ветви на засыхание, а сама молчаливо вобралась в ствол и корни, в крестьянское и мещанское несведущее простодушие, наполняющее храмы. Они ошибочны даже в словах молитв (но их пониманию помогает церковный напев), только знают верно, когда креститься, кланяться и прикладываться. И в избе на глухой мещёрской стороне за Окою дремучий старик, по воскресеньям читающий Евандильсвоим внукам, искажая каждое четвёртое слово, не доникая и сам в тяжёлый славянский смысл, уверенный, однако, что само только это чтение праздничное унимает беса в каждом и насылает на души здравие, – по сути и прав.

Для того немого, безколышного, для тех глубинеющих корней отец Северьян и считал себя призванным поработать.

Тольковсего и нужно было: возродить этот прежний «святой дух» Руси, дать выйти ему из дрёмного замиранья.

«Только»!..

Малочисленные единомышленники отца Северьяна рассыпаны были розно по пространству России, не имея единого стяга, ни места выражения, – только встречами, да письмами, да редкими проникшими в печать статьями перекликаясь и знать давая друг другу, что каждый из них – не вовсе один. (Перед войной в столицах их стало больше, но не священники.)

В этом их малочислии, в этой их окружённости равнодушными и враждебными была, однако, не только слабость их, но, если гордыне не поддаться, – и надежда. Всякое движение истины всегда трудно, истина при своём рождении и укреплении окружена бывает насмешкой и отвратна для окружающих. Идти по лезвийному хребту почти сплошь среди чужих или врагов – необходимое условие рождения истины. Хотя – и не достаточное.

Да мысли о церковном преобразовании пробивались, тянулись ещё с середины прошлого века, когда начали строить новое общественное здание и сразу же загремели револьверы террористов, чтоб это развитие опрокинуть. Мысли были, что нездоровье общества – от нездоровья Церкви, и даже удивляться надо, что народ ещё так долго держался. И если мы, духовенство, допустили до этого упадка, то мы же должны и поправить. Преобразование ждало своих призванных деятелей. К 1905 году почти уже был разрешён Собор, первый после двух столетий! – и тут же остановлен уклончивым пером императора: «…в переживаемое нами тревожное время… А когда наступит благоприятное для сего…» А когданаступит благоприятное, если мы сами его не придвигнем? Приняли запрет за «радостную надежду» – и так удалось созвать Предсоборное Совещание. И выработали превосходные рекомендации, публиковали их, подавали наверх, – и всё завязло снова.

Нашлись у реформы и могущественные противники, и на высоких церковных оплотах. Трудней-то всего: как убедить благорасплывшихся водителей Церкви? Высоковластные мужи её и государственные чиновники, поставленные как бы содействовать ей, надменно уверены, что никакого иного добраот нынешнего искать не следует, всё – лживость понятий, дерзость заносчивая, едва ли не революционерство. И при своей уставленной длани над маленьким приходским священником имеют право не противопоставлять ему и доводов, но во всяком заносе его мечтаний остановить безтрудным для них ударом, – и он осажен как жерновом на ногах, во взлёте – ударом, вытягивающим хребет, и возвращается к осмотрительным земным движениям. Была ли то косность, тупость, нехоть или лукавое низвращение слова Господня, – но за ними были власть и решение.

Да не только давили, но и возражали умело: что Церковь не есть учреждение человеческое, и потому не нужна в ней внешняя перемена и не должна к ней прикладываться человеческая энергия. Что писатель Достоевский оболгал её, будто она-де парализована, а она – организм вечной жизни, и вхождение в ту жизнь никому не закрыто. Что все эти преобразовательные проекты суть социальные утопии, а поборники их – некие церковные эсеры.

Всё это был древний вопрос: вмешиваться в мир или отрешаться от мира. Всё так, христианство – это не устроение социальной жизни. Но и не может оно свестись к отмётному отрицанию мира как зла. Нет! И всё земное есть Божье, пронизано Божьими дарами, и это наша добровольная, обёрнутая секуляризация, если мы сами удаляем Бога в особую область священного. Не может Церковь, готовя каждого к загробной судьбе, быть безучастна к общественному вызволению, отписать народные бедствия на Господни испытания и не силиться бороться с ними. Не уходить нам в затвор от земных событий. Замкнуться в самоспасение и отказаться от борьбы за этот мир – страшное искажение христианства.

Да не какая-то сотрясательная измышленная реформа требовалась, не излом, не поиск новейшего, – но вернуться в прежнее засоренное русло, восстановить, как оно было и с чего начиналось христианство вообще. Процветание Церкви – не в роскошном украшении храмов, не в дорогих окладах и не в сильных хорах с концертными номерами. Нет, восстановить и укрепить навык христиан самим угадывать себе духовных вождей: духовенство должно быть выборным. Только выборный священник и сгущает в себе дух общины. (А и – не так уже легко вернуться к выборным: сегодняшний мирянин не может, без духовного образования, сразу взять себе на плечи и усвоить двухтысячелетний опыт Церкви.) Разве случайно нет похвальных русских пословиц о попах? Но и кто на Руси униженней священника? Церковь должна перестать быть государственным ведомством. Восстановить весь воздух раннего христианства, – и где мешающая тому стена, кроме наших потерянных сердец? Под общей крышей отмолились, кивнули друг другу как знакомым и разошлись. Нет, оживить формальный приход в деятельную христианскую общину, где храмы открыты и светятся для встреч и бесед не только в часы служб; где дети воспитываются как равные христианские, независимо от состояния и положения родителей; и где безошибочней всего и необидно передаётся помощь нуждающимся, что недоступно для гражданских комитетов, да ещё приезжих людей. Ведь истинная бедность только тут и откроется, когда знает, что к ней стучится не надменная рука. Дар принимается как бы от Бога, и принимающий не испытывает унижения, а приносящий дар – приносит во имя Бога и не испытывает гордыни.

А там разразилась война. А вот – и петербургская революция! Во взмёте общих опасений, сомнений и надежд зажглась у отца Северьяна и своя отдельная яркая надежда: не принесёт ли эта революция свободы и церковному развитию? – хотя помощь христианскому делу от физического переворота жизни угрожает быть коварной. В новых условиях – что будет с церковной реформой? Не мог он тем поделиться ни со священниками гренадерских полков, ни с дивизионным благочинным, ни с армейским проповедником. Но вот добывал газет, газет, сколько мог, и из груды недоговоренных, неясных революционных новостей выискивал, вытягивал каждый отщепок, по которому мог бы судить о церковной жизни в столицах.

Одного митрополита силой сместили тотчас, другого усиленно выталкивали. Из опалы возвратился в Москву страстный реформатор священник Востоков, отчасти единомышленник отца Северьяна, и вот метался по Москве, ежеденно что-то совершая. Профессор богословия Кузнецов возгласил, что теперь очищено место для церковной реформы и не будут больше архиереи духовными губернаторами. Думец-протоиерей Филоненко звал очищать белоснежные ризы Церкви. По всей Московской губернии происходили уездные собрания духовенства – да не докатилось ли и до Рязани? – вот когда жаль, что на фронте.

Невесть откуда взявшийся обер-прокурор Львов каждый день заявлял что-нибудь освободительное и вызвал из Уфы опального епископа Андрея Ухтомского, известного реформатора, проча его в петроградские митрополиты, – а тот уже по пути делал заявления, что свершился суд Божий, все обманы теперь обнаружены, открыты величайшие возможности в истории русской Церкви, в государственной жизни отныне будут соблюдаться только нравственные принципы и душа замирает от радости.

Так ли?.. О, так ли?.. Слишком хорошо и легко, чтобы так всё сразу.

Замелькало упоминание о кружке (ещё Пятого года) 32 священников вокруг о. Григория Петрова, – и они сразу же создавали «Союз демократического духовенства» – партия, что ли? – требовали упростить состав богослужения, чтобы приблизить его к народному пониманию, и – «привлечь духовенство к участию в политической жизни страны». А секретарь их, священник Введенский, требовал ещё и светского костюма вне богослужений, разрешения бриться, стричься, и спешил возгласить эстетику – родной сестрой религии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю