Текст книги "Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 4"
Автор книги: Александр Солженицын
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 57 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]
Крымов у Гучкова. – Несогласие.
Сколько лет ни поживал Крымов в Петербурге, с перерывами, – то юнкером Павловского училища, четверть века назад, то учась в Академии Генштаба, то служа в Главном штабе, – никогда не мог он к нему привыкнуть, не мог полюбить. Куда б ни переводился служить – в Сибирский корпус, на Японскую войну, в Даурское урочище в Забайкальи, в Кубанскую казачью дивизию, – везде чувствовал себя при месте, и сердце раскрывалось. А подъезжал опять к Петербургу – заклятыми болотистыми низменностями, дрянными фабричёнками, настроенным домовым хламом, где лучше было удавиться, чем жить, – и всякий раз та же смертная тоска подступала.
Нельзя было поставить города гиблей.
А в этот раз поездка была и вся мрачная, от начала до конца. Если б Крымов и не выехал с живого фронта, о который уже ударило несколько накатов тления, и если б даже он не знал русского языка, не понимал бы ни слова, что вокруг говорилось и писалось на плакатах, – одним своим намётанным глазом и даже только через окно вагона – от Кишинёва и до Петрограда, на все эти распущенные шинели, оружие не по форме, развязный вид и красные клочья, – он бы понял: начался небывалый развал всей воюющей армии. Но и вся сила развала в том, что никто не смеет ему противоречить, а все поддакивают. А ещё и сегодня довольно на эту слякоть всего лишь двух хороших дивизий, но – в лоб. Одну из них – прямо в Петроград.
А у Крымова, вдруг принявшего Третий конный корпус от графа Келлера, было таких дивизий три, все конные: Уссурийская, Терская казачья и 1-я Донская казачья. И все они стояли – свободные, в резерве Румынского фронта, не было трудности снять их с места – а только по железной дороге долго везти.
Получив вызов Гучкова, Крымов не сразу мог ехать, по шаткости дел в штабе корпуса после отставки доблестного Келлера. Однако он послал вперёд с письмом Петра Врангеля, только что произведенного в генерал-майоры, только что получившего Уссурийскую дивизию, – редкого умницу, делового, схватчивого и бойца. В том личном тайном письме Крымов предупреждал Гучкова, что каждый день сегодняшнего образа действий погубляет всю армию безповоротно. А Уссурийская дивизия за два часа может быть погружена на Петроград. Довольно Гучкову дать телеграмму условной фразой – и дивизия грузится.
Но, не дождавшись телеграммы, Крымов уже ехал и сам, мрачно изумляясь на станциях, до чего довели русскую армию за две недели, как если бы был понесен основательный разгром от немца.
Приехал в Петроград сегодня утром и в гостинице узнал от Врангеля, что Гучкова эти дни не было в городе и письма передать не пришлось.
Долговязый, живоглазый, подвижный Врангель, однако, навидался за три дня в Петрограде и резко докладывал Крымову о здешнем бардаке. И что делается на улицах, и что в казармах, и что в военном министерстве, в поливановской комиссии и ещё в этой отдельной Военной комиссии, неизвестно по какому уставу приляпанной. Прошёлся Врангель по коридорам Таврического дворца, видел нашлёпки на комнатах Совета рабочих депутатов и сами лица повидал в коридоре, – Крымову и ходить не надо, с живых слов.
Крымов курил и бычился. Он горячился и бранился, когда дела и так и сяк. А когда оправдывалось худшее – сугробился и молчал.
Позвонили, что Гучков назначает в довмине.
Поехал Крымов без Врангеля, с Гучковым говорить на один. Прислали автомобиль, тот прыгал по нечищенным снежным колдобинам. Стоял серый, тучемутный денёк, такая погода в этом городе и неделями может стоять.
С прошлого года они не виделись. Входя в чёрной черкеске с одним Георгием в кабинет Гучкова, Крымов насмешливо щурился: не напялил ли тот военный мундир. Нет, хватило ума, в штатском.
Вышел Гучков навстречу к самой двери кабинета. Бодрился голову держать приподнято, – а глаза-то за пенсне – опухшие, отекшие, сильно помятый вид, при самом свежем воротничке.
Не похоже на торжество, как заливались газеты. (Впрочем, ни одной газеты, ни страницы, ни статьи Крымов никогда не дочитывал, покидал как порченую еду.)
Тряхнул ему руку умеренно, душу не вытряхнуть.
С того прошлого толка о заговоре – были они на «ты».
И не устал Крымов – а уж так устал, плюхнулся в мягкое кресло раньше. Гучков в другое кресло сел осторожно. Подали им крепкого чаю с баранками.
– Болеешь, Александр Иваныч?
– А что, видно? – печально улыбнулся. – Креплюсь, Александр Михалыч. Что-то сердце пошалило. – (А у самого белки жёлтые.) – Ну, зато ты – глыба.
– Эт фигура у меня такая. А то и я… Ну да в общем.
Нервы и у Крымова есть.
Сразу полстакана крепкого, горячего, сахар не доразмешав, отхватил Крымов, избочился на Гучкова – и:
– Дело-то, Александр Иваныч, – дрянь!
– Ну не так уж, – отпивал Гучков глоточками и сил набирался. – А – что именно у вас?
«У вас»! Что на Румынском да на Юго-Западном, мог ему Крымов и ворох накидать: везде выбирают солдатские комитеты; от Временного правительства едут какие-то комиссары – на кой ляд они в армии; вся дезертирская дрянь теперь может на фронт возвращаться безнаказанно и над своими товарищами похихикивать, что они, дураки, служили. Лезло в голову и на язык всякое, да пока ехал – одною чушью и просмаливался всю дорогу. А только не туда хотел его Гучков свернуть: у вас , он спросил, что?
– Не у нас, а у вас ! – баснул Крымов. – Верней так, что: приказ № 1 издан у вас , а немцы его через проволоку забрасывают у нас . Так вот: с кем мы воюем? Если немцы заодно с Советом и правительство с Советом, а мы правительству присягаем, – так кто за кого воюет?
И смотрел на Гучкова литым дураком.
А тот перетирал пенснишко:
– Алексан Михалыч. С Советом – сложные отношения. Сложное положение. Так сразу не объяснишь.
– Да что объяснять? – Откусил Крымов полбаранки и вторую половину стакана залпом выпил. – Получила сволочь свободу – вот те и объяснение. Что это – Совет депутатов? Самозваная кучка прохвостов. Кто их – знал? Кто их – звал? Да полезли туда тыловые, хлам, который войны не видел. Вот эти ж самые депутаты – всю войну и пропрятались в Петрограде, почему они не на фронте? И – как вы, правительство, даёте вами распоряжаться?
Гучков дослушал гулкое раздражённое бурчанье Крымова и стал ему терпеливо объяснять голосом комнатным, приготовляясь к беседе долгой:
– Этого, Алексан Михалыч, в пять минут никак нельзя объяснить. И тем более это непонятно с фронта. Временное правительство сформировалось уже после Совета депутатов и в сложном к нему отношении, и в зависимости от него. В те анархические дни Совет депутатов вообще мог не допустить нашего правительства. Мы только постепенно укрепляемся, опираясь на благоразумные слои общества, базируясь на успокоении публики, рассчитывая на здоровые чувства нашего народа и прежде всего на патриотизм. И все творческие силы мы стягиваем к делу. И вот поэтому я вызвал тебя.
– Да какого чёрта?! – налился Крымов, не слыша или не понимая. – Есть уставы, есть военное начальство, – какого чёрта они вмешиваются в отношения офицеров и солдат? Как вы это можете допускать? Вы – правительство! – Он кричал так, будто старшим по должности был здесь. – А теперь, я читаю, у тебя какая-то «комиссия», две дюжины из петроградских учреждений, а армейских – полдюжины, и то нестроевых, – и они отменяют дисциплинарные права начальников? Замечание – могу сделать, а наказать – не могу? Значит, солдат не выполняет распоряжения – будем через неделю суд затевать? Вы… кого дураков строите – себя или нас?
Не перенимая от Крымова раздражения, однако уже волнуясь, Гучков объяснял со штатским разведением, переплетением, выворотом пальцев:
– Алексан Михалыч! Свержение царизма – это эпоха. Это непросто смена Верховного Главнокомандующего. Обновляется вся страна, обновляется армия. Свободам – неизбежно распространиться во все сферы жизни. В конце концов, в этом и был смысл переворота. Ты не можешь не разделять этих чаяний и симпатий. Мы же вместе с тобой обсуждали переворот – ради чего?
Крымов полез за кисетом – вспомнил – достал серебряный портсигар и папиросу «Осман». Нежная долгая папироса в его большом закусе была как спичечка.
– Я – про династию нет. Я – не про династию. Хотя в Туземной дивизии плакали об отречении. И в Третьем корпусе продолжают считать наследником Алексея: Михаил – только регент, и не мог отрекаться. Ладно. Но так прыгать – никакой конь не прыгнет, как вы Россию хотите. Свернём голову все. И сама Россия.
Преодолевая крымовский тон недружелюбия, Гучков говорил всё мягче и приятельней:
– Алексан Михалыч. Я знаю твой нрав. Я знаю, как ты крут. Но сейчас положение – такая нежная ткань, её не порвать надо, не разодрать, а – постепенно наращивать до крепости. Это – большое умение надо. Мы в правительстве все стараемся. У каждого сложно. А у меня, может быть, сложнее всех. Сейчас – две возможных линии: давить комитеты? или с их помощью оздоравливать армию?
– Давить! – прорёк медведь-генерал. Он был на десять лет моложе Гучкова, но грузностью набирал возраст.
А тот – уговорительно:
– Мы же этого и боялись – революции. Мы же и хотели её обогнать. Но не вышло. Но нельзя же теперь Россию бить по спине за неудачу. Ну, как получилось. Конечно, во время войны революция – это кошмар. Редким государственным деятелям достаётся такая задача. Я – не военный, перед тобой не строюсь, – и мне особенно трудно. Я только и рассчитываю на помощь друзей, и твою – в первую очередь. Я вызвал тебя, Алексан Михалыч, вот зачем, ты может быть догадываешься…
Голос Гучкова приобрёл некоторую торжественность, и уже поэтому легко было догадаться. Но Крымов, откурив, сидел совсем неподвижным, широплечим обалдуем.
– Я вызвал тебя – чтобы предложить тебе пост… Начальника штаба Верховного!
Почти нельзя было вообразить генерала, который бы мог тут не вздрогнуть или не покраснеть. Но Крымов – может быть, потемнел, а так и сидел высеченным камнем.
– Понимаешь, Алексеев… Ты сам говорил всегда, что он не настоящий воин. И я согласен. Он был хороший начальник штаба, прикрываясь именем царя и при его безмозглости. Но самостоятельным Верховным и в новой, шаткой обстановке он быть не сможет. Я назначаю тебя для того, чтобы ты постепенно всё перенял в свои твёрдые руки. А потом поднимем тебя и на Верховного.
Крымов и командиром корпуса – только-только становился, ещё не утверждён. А от корпуса до начальника штаба Верховного – три хороших ступени, даже пять очередных. Взлёт – какой и бывает только в революцию.
Ну, выдержка! Он и сейчас не пошевельнулся. Но Гучков только улыбнулся этому слегка. Он испытывал к этому громоздкому истукану дружественность и благодарность: нигде никогда не дрогнул. Не подвёл. Не предал. Сидел в Карпатах с конями без фуража, без патронов, без хлеба, – отдавал себя под суд, чтобы спасти дивизию и коней. Шёл на государственный заговор без колебаний. И сейчас! Залюбоваться. Какая силища! Пока такие генералы в нашей армии есть – ничто не страшно, и – можно быть военным министром!
А вот что: Крымов – голосом сразу схрип. Он заговорил не своим басом, но каким-то громыхающим хрипом, лишь постепенно прочистило:
– Вот что… Я – одной Уссурийской дивизией в два дня тебе расчищу Петроград от всей этой депутатской сволочи. Может, крови немного прольём – а может, и не прольём, потому что силы у них – никакой, организации нет и храбрости. Пока они сил не набрали – сейчас их и чистить.
Военный министр откинулся в кресле, и шатнулось пенсне на его носу, едва не сбросилось.
– Да ты что? Да ты!.. Нет, ты просто совсем обстановки не… Или ты не понимаешь – что такое революция? Республика?
– Да мать её… республику! – как подземно прогрохотало в Крымове.
Не без жалости посмотрел Гучков на эту глыбную голову на широких плечах: какую жестокую узость полагает армия всем людям, любому самому толковому. Арестовать Исполнительный Комитет – ну, такая мысль у самого Гучкова в первые дни мелькала. Но – разгонять вообще всю революцию?
– Да ты что, Алексан Михалыч! – он тихо возражал, ему даже, кажется, страшно было, что эти слова произнесены в его кабинете. – Да у тебя представление о демократии есть?
А Крымов смотрел со своей идольской непроницаемостью.
Смотрел и удивлялся: как же он с таким хлипаком собирался идти на государственный переворот? Откуда он приписал ему военные качества, – что три раза стрелялся на дуэлях да в юности побывал в Трансваале? Да разве можно было на него серьёзно покладываться? Да как же они не разговорились раньше: одного ли, единого ли они хотят?
Крымову несомненны были в том, что он выложил, польза и спасение России. А эти помешанные на демократии – отдавали Россию под публичный дом?
Ну, только в последний раз:
– Всё-таки, может, – спросишь своё правительство? Посоветуйтесь там? Я могу в Петербурге – дня два подождать. Потому что действовать – сейчас момент. А потом – будет поздно.
Как ни грозно и горько, но Гучков ещё усмехнулся, улыбнулся, вообразя, что бы сделалось с Временным правительством, если бы предложить ему такое на заседании: князя Львова бы расплющило, Милюкова хватил бы апоплексический удар, Некрасов бы нагнулся для укуса исподтишка, а Керенский штопором взвинтился бы до потолка и потребовал арестовать Гучкова.
– Нет, Алексан Михалыч. Я в правительстве – единственный человек, кто может от тебя такое выслушать – и не применить репрессий.
Однако он был и жестоко озадачен: если у Крымова такие замыслы и хватка – как же можно ему отдавать Верховное Главнокомандование?
Гучков уже усумнился, уже жалел, что так сразу предложил, не расщупавши, положась на прежнее доверие. Он искал теперь запасной ход, оттяжку. Он ведь не назвал прямо времени назначения – и тут можно было поманеврировать.
– И я тебя очень прошу: пока подойдёт твоё назначение – ты ни с кем и нигде подобного… Ты прими сдержанность за правило…
– Что? – спросил Крымов. – Какое назначение? Да если вы депутатов себе на шею посадили – так неужели я от вас назначение прийму? Нечего мне с вами и делать. Этакое мне – не по душе. Ты лучше – своё окружение расчисть, у тебя шваль собирается. Уеду в корпус сейчас же.
Гучков опять пожалел. То слишком быстро приобреталось, а то слишком быстро терялось.
– Ну, зачем же так сразу отказываться? Подожди, подумай. Поживи. Поговорим.
– Не. Не, – хриплым дыханием отвечал Крымов. – Нечего делать. Завтра же уеду.
– Куда ж ты уедешь? – усмехнулся Гучков. – Это – бегство. С этим– бороться надо. От этогоне уедешь. Оно к тебе и в корпус придёт.
– В Третий Конный?! – рявкнул Крымов. – Да я первую же солдатскую депутацию нагайкой встречу.
– Нет, нет, погоди. Я тебя так не отпущу. И в крайнем случае ты должен будешь мне кого-то посоветовать. Подумай несколько дней.
– Да мне и думать нечего. Тебе – демократического генерала? Так возьми Деникина. У него мозги – в аккурат такие, как у вас.
586(Пресса о Керенском)
…Его первый вздох почти совпал с последним вздохом первомартовцев.
…Любовь к народу клубилась в его честной груди – и он примкнул к социалистам-революционерам.
…Все думские каникулы посвящал объездам провинции. Приехал – облетел всех, шутками, рассказами пробудил, спрыснул живой водой. То – как-то стих, углубилась мучительная складка между его бровей…
…Его речи – моментные, но всегда общего характера… Его тактические предложения всегда носили отпечаток государственной мудрости.
…Он представляет интересы огромного крестьянства.
…Оратор Божьей милостью. Роковой. Одержимый словом. Избранный судьбой, историей, человечеством. С трагической печатью на челе. Такие люди рождаются в героически-порывные эпохи. Становятся вождями народов и делают историю.
…Перед выступлением волнуется до спазм в горле. Бледнеет, втягивает и вытягивает шею, глотает воздух как рыба без воды. Первая его фраза – всегда громкая, короткая как выстрел. Потом – короткая пауза. Потом – бурная, страстная речь… его слова летят с быстротой частиц радия.
…Слова его – внезапно родятся, как молния, льются бурным потоком, звучат музыкой сердца. Они – только пенистая оболочка честной мысли, только тигль для расплавленного чувства…
…Керенский – пророк революции. Пафос его безыскусственных слов создаёт детонацию в душах толпы, взрывает незримые залежи энтузиазма.
…«Приходят слова – спешу сказать, потому что другие теснятся, выталкивают. Когда говорю – никого не вижу, ничего не слышу. Аплодисменты входят в сознание толчками, действующими как нервные токи. Вообще всё время чувствую нервные токи, идущие от слушателей ко мне. Всё время в груди – горячие волны. Оттого голос вибрирует, дрожит. Выражений не выбираю. Слова свободно приходят и уходят».
…Отныне стало историческим: «Я не могу жить без народа. И в тот момент, когда вы усомнитесь во мне, – убейте меня!»
…в него влюблена Русская Революция… Его имя – синоним красоты, чистоты и ясности нашей «улыбающейся» революции.
…Первый раз войдя как министр в своё министерство, первое, что он сделал, – пожал руку швейцару. Это было так ново, неслыханно, – разнеслось по всему Петрограду.
…86 человек в приёмной, не считая депутаций. На лестнице давка, в дверях не протолкаешься. Керенский ежедневно отрывает от своего времени час-два, чтоб обойти эту длинную очередь. …«Сперва депутации! – предупредил Александр Фёдорович. – А уже потом деловые посетители».
…Вот – депутация социалистов-эсперантистов с пятиконечными звездами в петлицах. С безконечным терпением, с каким-то особенным участливым вниманием, свойственным только ему одному, выслушивает Александр Фёдорович приветственную речь (для успехов демократии необходимо ввести в учебные заведения курс эсперанто). В сущности, министр отказывает им, но эсперантисты уходят утешенные и очарованные.
С безропотным взглядом он встречает депутацию от партии анархистов – в чёрных блузах, с чёрными галстуками. Они явились не с просьбой, а с требованием. Керенский с осторожной мягкостью напоминает им о Кропоткине. Их требование решается компромиссом, они уходят удовлетворённые.
Туркестанская делегация – сарты в тюбетейках, текинцы в чудовищных шапках из чёрной овчины. Керенский немедленно удовлетворяет их просьбу.
…Семижильный он? Старый режим оставил Монблан несправедливостей. И теперь, когда можно открыть клапан, – тысячные толпы устремились к Керенскому, именно к нему! Пришла одна дама и жалуется, что муж хочет бросить её…
Теперь вы представляете, какую гигантскую работу делает гражданин Керенский? Не только днём принимает – и ночью. Необходимые приёмы назначаются в 11, 12, даже в час ночи. Доклады ближайших сотрудников происходят за завтраком, за обедом и даже у постели министра. Рабочий день в 16 часов кажется ему недосягаемым идеалом. Революция не щадит своих любимцев, она жжёт пылающие факелы с обоих концов… Не жалея, сжигает себя на громадной работе. Явился в министерство, устало сел и сказал стоящим в почтительности чиновникам: «Простите, но я две ночи не ложился».
…В зал входит – нет, вбегает – господин среднего роста, бритый блондин, коротко стриженный, в рабочей чёрной куртке. Он весь – порыв, непосредственность, страсть. За ним едва поспевает молодой адъютант, офицер с аксельбантами. Гром аплодисментов! Это – наш Керенский! Он – на эстраде, гром не умолкает. Властный трибун! Он любит толпу – и любим ею.
…Фотография не в силах передать его. Выражения и даже цвет его лица быстро меняются от душевных переживаний: стареет и молодеет, темнеет и светлеет – в зависимости от фактов русской революции.
…Когда говорит – часто опускает глаза. Будто углубляется в себя и в горячем сердце находит прекрасные слова, и в душе, чистой и пылкой, чреватые событиями мысли… Он скажет историческое слово, и слово это запомнится летописцами.
…Когда он говорит – жутко смотреть на него. Он говорит, как сомнамбула, полузакрывает глаза и словно глядит внутрь себя, словно прислушивается к тайному внутреннему голосу. Этот невидимый голос есть голос революции. Революция служит Керенскому нимфой Эгерией.
(«Русская воля»)
…Министр правды и справедливости. Символ нашей благородной революции.
Его, как первую любовь,
России сердце не забудет.
587…Его имя должно быть золотыми буквами высечено на скрижалях истории. Если бы не он – мы б не имели того, что имеем.
Прошлая жизнь капитана Клементьева. – Горе после отречения. – С фейерверкерами. – Землянка. Песня.
Отец сегодняшнего капитана Василия Фёдоровича Клементьева был крепостной в Новгородской губернии. Подростком научился он самоучкой читать, писать и четырём действиям. Помещик сдал его в рекруты как неженатого. Всем им, рекрутам, приёмщики обрили полголовы, чтоб не сбежали, а сажая по телегам, ещё забили ноги в деревянные колодки и заперли колодки на замки. Так началась служба Фёдора Клементьева царю-батюшке.
Через сколько-то лет он свалился с коня на учении и стал годен только к нестроевой. Тогда отправлен в команду нижних чинов бобруйского военного лазарета, где за грамотность назначен фельдфебелем. Тут женился он на мещанке из города Игумена, домашней прислуге со следами оспы на лице, и пошли у них девятеро детей, из которых трое умерло во младенчестве. Местились же они тогда в казематном казарменном помещении крепостного госпитального здания, в комнате на два окна и разделённой перегородками на четыре клетушки. Оттуда и помнил Вася своё детство.
Уже позже отец, после 25 лет сверхсрочной службы, был уволен в отставку с золотой медалью «За усердие» и тысячью рублей пособия и сумел купить на комендантской мызе дом в четыре окна. Год переезда в новый дом особенно запомнился малолетнему Васе тем, что было всенародное радование в честь преподобного Серафима Саровского, все заказывали его иконы, а в день прославления – 19 июля, никто не знал, что это годовщина будущей великой войны! – несли иконы в храм, как куличи на Пасху, со слезами пели: «Преподобный отче Серафиме, моли Бога о нас!» – а заодно с тем любили и императора, чей портрет душевно был вывешен едва ли не в каждом доме – таких, как семья Клементьевых.
Вася окончил церковно-приходскую школу, потом начальное, потом городское училище, освобождён от трёхрублёвой платы как из семьи обременённой и за то, что хорошо учился. Старшие сестры тем временем выходили замуж, старший брат кончил юнкерское училище, а перед Васей, как перед каждым юношей, все пути ещё были равно темны и возможны. Товарищ по городскому училищу Айдик Лившиц увлёк его в нелегальный кружок. Кружок назывался «Самообразование», но всем членам выдали оружие, Васе – стальную дверную пружину, на одном конце приварена свинцовая шишка, так что легко убить человека. В том же кружке был и сын жандармского вахмистра – да и годы были самые революционные. Был у них и «технический вождь», товарищ Абрам. Партийные встречи они устраивали под видом вечерних гуляний на главной улице Бобруйска между двумя знаменитыми аптеками. А одна их сходка в еврейском домике, вросшем в землю, была окружена. С улицы стали жандармы, они бы арестовали, но зады оцепили городовые – и туда, измешивая весеннюю грязь, козий и человечий навоз, кружковцы выбрались и были добродушно пропущены городовыми. Вскоре арестовали двоих из военно-фельдшерской школы, по городу пошли пересуды о «социал-изменщиках», мать нашла васину гирю, – и он должён был отнести её назад товарищу Абраму, который был возмущён отступничеством. Так, лишь случайно, не пришатнулась васина жизнь к революции. И ещё, лишь по знакомству, удалось ему получить свидетельство о благонадёжности, без которого не открылся бы путь в юнкерское училище.
Расширенные экзамены требовали и физики, и алгебры. В Вильне, в Духовом монастыре, идя на экзамен, Вася истово молился перед ракой мучеников: ведь родители не могли его дальше содержать, но сами ждали помощи. (И в том же монастыре молился он, когда, успешному портупей-юнкеру, ему от простуды отказал голос и его хотели списывать в отставку.)
Первый раз войдя в казарму, он задрожал от батальных картин на стенах – Восемьсот Двенадцатого, балканской, хивинской, а одна была картина как проверка духа: старший фейерверкер Миронов стоял, одну руку на пушку, а над ним хивинец с занесенной шашкой: пленный Миронов отказался учить их стрелять, и сейчас его зарубят. А ты бы отказался?
За училищные годы Клементьев сжился с тем, что несёт в себе русская армия, – и ко дню производства монаршей милостью в подпоручики уже дики ему казались свои другие неизбранные пути. Единственно главная была – военная служба, с отцовским старым самозабвением, под началом Верховного Вождя Армии.
Оттого-то полученная на днях бумага об отречении Верховного Вождя жгла ладонь, как головешка. Смертоносная бумага. Это была потеря – больше чем близкого любимого человека, а – на ком всё держалось. Знали: там есть, –и спокойно выполняли свой долг. У капитана Клементьева текли слёзы по щекам, только никому не показанные.
В чём совсем он не слукавил – не притворился не только радостным, как командир дивизиона, как некоторые офицеры, – но даже равнодушным. Он так откровенно и видом являл и говорил солдатам вслух, что разразилось над Россией горе и ждут горя́ ещё худшие. И никто из солдат не позубоскалил, не усмехнулся – но уважали его, что вот он верен остался царю, а не спешил выпередиться к новым порядкам. (Его все солдаты крепко уважали со Скроботовского боя, когда он сорвал противогаз, чтоб отдавать команды – и долго потом ходил травленый.)
За минулую неделю как будто совсем заглохла всякая боевая и даже служебная жизнь – только что кухня приезжала дважды в день да раз сводили солдат в баню. Клементьев понимал, что службу упускать нельзя, а внутри всё было отбито и ничего не хотелось. И со стороны немца замершего ничего не происходило – ни выстрела за неделю. И тем более пропала вся служебная охота у солдат и даже фейерверкеров. Хотя неповиновения никто никакого не выказал, и прежним тоном солдаты привычно здоровались по-старому: «Здравия желаю ваш высбродь!» – а заметив недовольный взгляд на свою явленую расхлябанность: «Это, господин капитан, я так неприбранный потому, что иду за надобностью». Но и каждая лишняя затяжка пояса и продёржка шинельной морщи под ним так же должны были начинать им казаться лишним делом.
И на вечерних молитвах уже не пели «Боже, царя храни».
Да и молитва ль ещё додержится?
Без Государя станет армия – не та, не та. Такую армию построить – нужны столетия. А развалить – ничто не долго.
Особенно мучило Клементьева, день ото дня даже больше: как он мог дать новую присягу? – смахнуть прежнюю как не было.
Как зашлёпался.
Но великий князь Михаил Александрович прямо призывал всех подчиниться Временному правительству. И генерал Алексеев и генерал Эверт признали эту власть. И великий князь Николай Николаевич. Однако вот не стало вдруг ни Эверта, ни Николая Николаевича, – а присяга уже дана безвозвратно, а свою душу капитан Клементьев уже повязал.
Пришёл юмористический журнал – и в нём карикатура: как два венчаных брата откидывают скипетр и корону, никто не хочет принять.
Неуважительно – а ведь так… Стыдно.
Думал про Государя: а как он теперь? Что вот делает сейчас? Ему-то с такой высоты низвергнуться – каково? И знает ли, сколько верных ему осталось в армии? Но все рассыпаны – и ничем Государю не помочь.
Ощущение было – сломившейся жизненной оси.
И – аппетита не стало, совсем уж болезнь. Денщик приносил уговаривал:
– Ешьте, ваше высокоблагородие, ещё наголодаемся.
Отодвигал молодой капитан:
– Не хочу, ешь и моё.
От стола крестился на иконку малую в угол.
Начальник телефонистов бойкий старший фейерверкер Теличенко пришёл взять телефон на осмотр. Тоже звал «высокоблагородием».
Усмехнулся Клементьев:
– Зачем порядок нарушаешь? Господин капитан.
Отмахнулся Теличенко:
– А мы на старую благородию валимся, как приучены. «Господином» обзывать – как-то и язык не выворачивается.
Сам ли думал, или поддавал в тон капитану:
– Всё! Теперь подалась наша Расея – а куды? Теперь замест того, чтоб немца колотить, мы как бы один другому не наклали, – уверенными пальцами подгонял проволочки под клемму заменного телефона. – Столько мужиков без дела собралось, да если немца не бить – кого-то же надо? Сейчас мы – как пьяные стали все.
Вздохнул по-старчески капитан с лёгкими молодыми усиками:
– Да, Теличенко. Ни думать, ни говорить не хочется. Кто-то за нас надумал и сделал.
Взял фейерверкер телефон под мышку – да действительно проверять надо было или он предлог искал?
– А вы, вашвысбродь, всё одно отдыхать не лягете, по вас видно. А приходить к нам на батарею. Вместях сподручней и вам и нам разобраться.
И тронуло и резануло Клементьева это «к нам», так и занозилось после его ухода. Они – звали. Им и правда хотелось и потребно было от своего привычного капитана услышать что к чему. Но – к намуже отделяют они. Солдаты куда-то уходят, как схлынывает вода.
Но и Клементьев же хотел – поближе к ним. Но и он – без них существовать себе не мыслил. Батарея была – одно его детище. Нельзя было допустить, чтоб отречение Государя разрубило их.
А тут вскоре пришёл – из батарейного резерва прикатил на бричке – фельдфебель Никита Максимыч. Пахнуло от него движеньем и решительностью: он и скрывать не скрывал, что новые порядки осуждает и доброй руки к ним не приложит. С ним было как со своим, даже своее, чем с молодыми офицерами, тем же Гулаем.
Угольная борода Никиты Максимовича, укороченная, но буйно-густая, не старила его, а молодила, ещё больше выражала его привычную власть. На большую теперь кручину, сидеть и вздыхать, у него не было времени и терпения. А приехал он вот с чем:
– Что ж, ваше высокоблагородие, войны нет, а лошади у коновязей обамуниченные, маются. Иному коньку и соломки подстелешь, попонкой прикроешь – а стоит, не лягет. Уж ноги в наливах, голова к земле гнётся, а стоит. Потому – амуницию сознаёт. А дозвольте – разамуничить? Хоть на дённую пору?
Лицо у него было набряклое, грубое, даже разбойничье, – а лошадиные боли первее чувствовал.
– Да ведь, Никита Максимыч, теперь-то пехота и ненадёжная стала, теперь-то и побежит? Не успеем орудия взять.
– А без лошадей остаться – лучше?
– Но до сих пор не оставались?
– Так то война была…
Да, вот как… Была …
Не решился Клементьев сам, доложит командиру батареи. Но вскоре после ухода фельдфебеля подумал: а лошади-то не отделялись на «вы» и «мы». А сходить-ка их посмотреть.
Пошёл пробитой тропочкой в обгиб леска. Где соступал сапогом с тропочки – там подавался снег пружинно, сжимался. Стоял серый оттепельный денёк, к концу.
Но до лошадей не дошёл. Уже видел их, под временным навесом, сколоченным из абы чего, в хомутах, с закинутыми на спину постромками, терпеливых боевых лошадок, в сером свете нерезко различались масти. Но сбоку, из большой землянки ездовых, послышалось Клементьеву протяжное пение. Пение – как в сказке: из-под земли, от закопанных братьев. И такой звук – безконечно тягучий и душевно родной, – как силой повернуло Клементьева туда.



























