Текст книги "Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 4"
Автор книги: Александр Солженицын
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 57 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
Спеши-или. Так спешили, что самые лучшие замыслы в первых же движениях начинали искажаться. Уж в отце ли Северьяне не было долголетнего напора деятельности? Но когда в России всё, всё вихрилось – можно ли так вырывать в суматошьи церковную реформу? Завлекало их в вихрь как-то всё одним боком. Слишком много разговаривали с газетами. Востоков высказывался всё развязней, протоиерей Цветков склонялся в политическое буйство. Епископ Андрей легкомысленно объявлял о социалистах, что они в глубине души истинные христиане, честнейшие натуры, алчущие и жаждущие правды, но просто не знают церковной жизни, а всё по вине победоносцевского ведомства.
Да как можно сказать такое? Социализм? – он основан не на любви, а на борьбе.
Такой призвук улавливался, да даже уже не призвук, что реформа и сама будет ломать как ураган.
А прокурор Львов всё громче говорил о хорошей метле,которою он прометёт Церковь. Истинно ли свободу предлагали Церкви – или только право освятить революцию, новую присягу, воодушевлять солдат на продолжение войны – и услуживать во всём новому правительству?
Кажется, именно так, потому что вот уже Синод подавал в коллективную отставку: он хочет определять сам свой внутренний порядок, и даже при старой власти всегда имел свободу назначения архиереев – а теперь её отнимают.
А харьковский Антоний заявил, что под «реформой прихода» сейчас понимают: ограбить церковное достояние и выбирать себе распущенное духовенство.
Да вон уже, там и сям, местные исполнительные комитеты брали на себя лишить священников сана.
Мчаться бы отцу Северьяну туда, в действие! Но безмолвный ночной фольварк Узмошье замыкал его малую пристройку, с малым столиком, кивотом, походной раскладной койкой да двумя стульями, а на чёрной суконной постельной застилке при керосиновой лампе – газеты, газеты.
Как неясны и непрямы пути к истине. Может быть, и было что-то верное подмечено в той кличке «церковных эсеров»? Как это сегодня закружилось вокруг реформы… – перестраивать? или ломать??
Страшно.
Обречены мы всегда тосковать по дальней правде. А обращаться с ней – не умеем.
От нас требуют признать «новый строй» совершенным? Но Евангелие – не разрешает нам так. Но ни в какие временные общественные формы – глубины Церкви не вмещаются.
В этих быстрых решительных жестах – издали не угадываешь молитвы.
Если мы ещё усилим наши церковные болезни? – да в этом общем урагане по стране ещё увеличим наши заблуждения? – то к чему придём?
Какая ещё новая расплата будет нам за то?
Тринадцатое марта
Понедельник
579Имение Лотарёво. – Князь Борис Вяземский в Петрограде.
Таких сложных культурных хозяйств, как Лотарёво Вяземских, было немного, считая и по всей России. Такого имения не найти во всей Тамбовской губернии. Особенно развил его, вложил душу отец, князь Леонид, бывший глава Управления Уделов, после того как в Девятьсот Первом году получил выговор от царя за поддержку студенческой демонстрации и уехал жить в Лотарёве. После его смерти имение принял старший сын Борис, всего тогда 25 лет, но исключительно разумный, уравновешенный, практичный и настойчивый. Теперь у них был конский завод, рысистых (из самых знаменитых, выигрывали многие скачки) и рабочих лошадей, питомники, рассадники, каждое поле в пятирядной кайме деревьев против мятелей, луговое хозяйство, молочное (стадо швицких коров), птичье, крупный содержанный парк, сад, цветники. Князь Борис не упускал использовать в животноводстве даже и новейший менделизм. У него были и познания, и любовь к флоре и фауне, и он ещё мечтал выделить в тамбовской полосе несколько сот десятин целинной земли, чтобы сохранить на них естественные виды растений, птиц и отчасти животных. Лотарёво, и при управляющем, требовало круглогодичного присутствия внимательного хозяина, также и зимой, с быстрыми решениями при инфекции или сложных случаях на конском заводе, а этой зимой небывалые мятели нарушали и подвоз кормов.
Но именно этой зимой события всё держали князя Бориса вне дома. К Новому году поехали в Петербург с Лили (детей у них ещё не было), встречали его у тестя, во дворце Шереметьевых на Фонтанке. (Князь Борис успел расписаться и в Мраморном дворце по случаю высылки великого князя Николая Михайловича, похоже на высылку отца.) А через десять дней у Шереметьевых ещё торжество – серебряная свадьба родителей Лили. А через ещё пять дней нельзя было не поехать на годовщину смерти графа Воронцова-Дашкова, тестя Адишки-брата, но и дедушки Лили по матери (три брата Вяземских были женаты на трёх двоюродных сёстрах), ездили большой семьёй, заказным вагоном. В двадцатых числах января вернулись в Лотарёво как раз на полосу мятелей, заносило дом выше перил бельэтажной веранды, прекращалась подача электричества и работа водокачки, откапывали в снегу траншеи в полтора человеческих роста. В конце февраля был первый солнечный пригрев, 1 марта опять мороз и небывалые уши и яркие радуги вокруг солнца. (Как заведено во многих помещичьих имениях, князь Борис вёл «книгу судеб» – такой дневник, где записи через год возвращаются на лист того же числа, и так можно потом проследить многолетнюю судьбу каждого дня.) А 3 марта пришла с задержкой телеграмма, что Дмитрий ранен, ещё через два часа – что скончался. Выехали на станцию Грязи, но опоздавшего московского поезда пришлось переждать полную ночь и ещё полдня, всё расписание нарушилось, – съездили к знакомым Бланкам в соседнее имение, и только от них узнали, что в Петрограде как будто революция. И действительно, ещё через день Москву застали всю в красных флагах – невообразимое зрелище. А поезд из Москвы в Петроград ещё снова сильно опоздал, так несчастно всё – приехали через два часа после отпевания Дмитрия в Лавре. А Адишка с фронта в этот раз вовсе не приехал.
Затем оставалось четыре дня подождать – и будет девятый день, обедня в Лавре. А тогда стал Борис задумываться: не остаться ли на кадетский съезд, вот в конце марта? (Лили тоже хотела посидеть на съезде, она была из верных жён, делящих все интересы.) А там – и на Пасху, сразу за тем? А там вскоре и митин сороковой день? Так застрял князь Борис в Петрограде, кажется, и ещё на один месяц. За это время и передал Академии Наук зверинец, устроенный Дмитрием в Осиновой Роще.
А хоронить Дмитрия, как он и сам просил, да как уже и требовала традиция рода, надо было в коробовской лотарёвской церкви. Для того поместили его в цинковый гроб, запаяли и пока держали в левашовском (материнском родовом) склепе в Лавре. А повезти гроб, так получалось, не раньше начала мая: чтоб и мамá было легче ехать, ещё при нынешних расстроенных путях, и у Дильки младенец будет постарше.
Незапланированное своё пребывание в Петрограде, да ещё в столь необычайное время, князь Борис, уездный усманский предводитель, имел поводы использовать для посещения новых правительственных лиц: по сельскохозяйственным делам – Шингарёва, по делам местного суда – Керенского, по делам местного управления – князя Львова, а с Гучковым повидались почти как с родственником. Надо было ещё и хлопотать, как бы достать на этот сезон военнопленных в имение, или же китайцев, или сартов. А ещё, по партийным кадетским делам, посетить перед съездом и Винавера.
Вообще, за военные годы петроградская атмосфера стала ненавистна князю Вяземскому своим постоянным судорожным алармизмом, мрачностью всех выводов и предположений. Он говорил Лили: эта проклятая «общественность» нас доведёт, но мы обязаны с бодрым видом спасать что можно. А сейчас, после революции, он находил, что в Петрограде быстрей всего и разливается всё больное.
Керенский произвёл на него болезненное впечатление, какой-то прыгающий вздорный оптимизм. Князь Львов – отвратительное: при ясном взоре – на самом деле хитрит, вертится, никакой власти у него нет да и нет желания править, зачем он это место занял? Гучков, напротив, чрезвычайно и неоправданно мрачен. Шингарёв – куда пободрей.
Шингарёва Вяземский знал лучше других: его Грачёвка – в Усманском уезде, хоть и маленький, а свой землевладелец. Да и вообще он был открыт, в разговоре прост. Обсуждали с ним, во что же это может вылиться в деревне, и Вяземский уверенно ему говорил:
– Повторение Пятого-Шестого года в деревне сейчас невозможно. За 10–12 лет утекло много воды. Тогда – нас всё застало врасплох, внутренне мы были в потёмках, а теперь уже невозможны ни прежние погромы, ни целая катастрофа. Через успешную земскую деятельность, через местное самоуправление мы в лучших крестьянах развиваем чувство совместной ответственности за свою судьбу и за судьбу отечества – и тем революционная пропаганда становится безпочвенной. В России – много непочатых здоровых сил, и среди них дворянство – тоже ещё не рухлядь, поверьте. И я считаю жестокой ошибкой паническое настроение некоторых помещиков – скорее сдаваться и всё сдавать.
Как он за эту неделю наблюдал в Петрограде кой у кого из приезжих.
– Нет, мы, дворяне, ещё поборемся, выстоим и войдём в будущее.
580Ярослав на смоленском вокзале. – Солдаты в купе.
Кажется, только немногое изменилось: не стало железнодорожных жандармов, этих саженных красавцев, как будто и безучастно встречавших-провожавших поезда, а ведь остались и дежурные по станциям в красных фуражках, и те же станционные колокола с часто-коротким вызваниванием «повесток» о вышедших смежных поездах, и те же звучные отправные в один, два и три удара, и те же стрелочники с вылинявшими до жёлтости зелёными фуражками, пропуская поезда, так же ставили ногу на гиревой противовес стрелки и дудили в медный рожок, – поезда шли, станции не рассыпались, а как будто лопнула удерживающая застёжка, о которой раньше и не догадывались, что она держит.
Утром в Смоленске Ярослав вышел на перрон – и революция напомнила о себе, как хлестнула. Что больше всего разило военный глаз – это вольно расхаживающие солдаты, без поясов, с расстёгнутыми шинелями, открыто куря на виду офицеров, и никто не отдавал чести. Ничего хуже они не делали, ну ещё семячки свободно лускали, ну ещё двое вели девку под локти, – но намётанному офицерскому глазу уже хуже и быть не могло: это и был развал, а не армия. И над всем этим опускалась благожелательная разрешённость, признанность: ни отсутствующие жандармы, ни прошмыгивающие смущённо армейские офицеры, ни поручик Харитонов среди них не были вправе повысить голос, одёрнуть, остановить, заставить. Расхаживали какие-то новые наблюдающие штатские, и даже гимназисты, одни с белыми, другие с красными повязками на рукавах, но они ни во что не вмешивались, и при чём тут гимназисты? – их никто и не замечал. И если шёл по перрону высокий почтенный старик в хорьковой длинной шубе, а за ним носильщики несли шесть мест и бонна вела двух девочек, – то нельзя было поручиться, что за поворотом вокзала расхристанные эти солдаты не прикажут старику шубу снять, а вещи поставить на просмотр – и всё так будет, и никто не вмешается в защиту. Да Ярослав бы конечно вмешался! – но эта всеобщая разрешённость, уже впитанная им из московских дней, обезсиливала его.
Странная жизнь.
В буфете 1-2-го класса обычный белоснежный повар в халате и колпаке хлопотал у стойки, возглавленной грандиозным самоваром. И, как обычно, в мельхиоровых блюдах на синеватом огне спиртовок подогревались дежурные кушанья. И в обход искусственных пальм на белоснежные скатерти столов разносились пассажирам на подносах тарелки и чай. Однако и в этом зале наступила чужеродная настороженность: от набравшихся сюда солдат, никак не пассажиров 1-2-го класса, однако некому теперь было не впустить их или отсюда вывести, и только явно сторожились буфетские, как бы эти солдаты да не взяли со стойки не платя, – тоже помешать им некому.
Но: разве эти солдаты не умирают вместе с нами за Россию? Да они-то и умирают! За что же мы их держим каким-то неразрешённым сортом, не допускаемым в чистые места? Ярослав двоился.
За одним из столиков одиноко завтракал поручик. А против него присел, развалясь, с несомненным вызовом – «вот, сгони меня!» – солдат. Он ничего не ел, и сидел не как принято за столом, а разваленной позой, вытянутой ногою вбок, – нахально поглядывал на поручика и лускал семячки – на пол, но иногда попадая и на скатерть, на свой угол стола.
А поручик? Продолжал есть – и не показывая, чтобы поспешно. И так шёл между поручиком и солдатом беззвучный поединок.
Ярослав представил себя в положении этого поручика – и похолодел: а что, правда, делать? Встать и уйти – бегство. Продолжать есть, не замечая, – унижение. Строго крикнуть – вряд ли поможет, после всех возглашённых газетами солдатских вольностей. Да ввяжешься в унижение хуже.
Ничего и не придумаешь.
Ярослав ли не тянулся к этим нашим мужичкам! Ярослав ли не был сочувствен к младшему брату, слиянен с ним! Да у себя в роте, у себя в батальоне он никогда б такого не встретил: солдаты приёмисты были к нему, солдаты его любили! Но вот так сейчас, без своих, оказаться на отлёте?
Не без опаски он занял место за столом. И ел быстро.
Ярослав ли не любил народа! А чем же он ещё жил? Офицерская должность и за три года нисколько не вскружила ему голову. Но всё же сейчас он понял: это правильное было распоряжение не пускать солдат в буфет 1-го класса. И не разрешать им курить в общественных местах. И требовать с них отдания чести.
В чём сила армии – в том, вероятно, её и слабость. Она несравненно сильна безпрекословностью подчинения. Но если офицеров перестают слушаться, то разваливается хуже, чем у штатских.
По второму звонку Ярослав вскочил в свой жёлтый второклассный вагон, когда хмурый проводник – чёрная застёгнутая куртка, брюки в сапоги, даже более военный, чем эти развязные солдаты, – доругивался с двумя из них и не пускал, а всё-таки те впёрлись в неположенный вагон.
О, да тут уже и в коридоре стояли солдаты, куря, а двое сидели на полу, загораживая проход, – и как-то надо было протесниться через них, не обидя и не унизя.
О, да и в самом купе уже были они! Как раз на диван сестры, на пустое место, и сели двое, и один напротив, – расставили колени, руки опёрли, и задевали сестру, ухаживали. Как раз место Ярослава и заняли. И как было теперь их сгонять? И неловко, и не знаешь – уйдут ли.
Наташа быстрыми глазами увидела его – но не пригласила. Уже подтолкнутая к углу, к окну, – она, однако, уверенно справлялась с положением сама. Откуда у этой дворянской девушки была такая простота? – весело разговаривала с солдатами и угощала их конфетами.
Соседний господин, куда весь его англоманский гонор, засадил дочку за себя, вглубь к окну, собою загораживал её, но не мужской силой выглядел, а жалко, с осунувшимся по шее крахмальным воротничком, ошейником безсилия.
Не сильней оказывался и поручик Харитонов. Стоял в коридоре против открытой двери.
И – что же нужно было делать? Над их вагоном, над их поездом, надо всеми железными дорогами, надо всей Россией была как будто кем-то прочтена разрешительная противомолитва – не от грехов, но ко грехам, отпущенье делать худое и запрет защищаться.
Солдаты всё подталкивались к сестре, она всё тараторила и задабривала их, ещё достала угощение, – а Ярославу послала взглядом не только не призыв о помощи, но успокаивающий знак не вмешиваться.
Тогда сосед положил ей ногу на колено. Она так же запросто сняла его ногу, не рассердясь, не закричав.
Ярослав не мог на это смотреть, обожгло его! Но что делать? Это было безсилие, какое может опеленать во сне, когда хочешь защититься, ударить – и не можешь. Он – не мог применить оружие, и безполезно кричать команду, а что ж? – уговаривать тоже?
Он стал так же безпомощен, как тот поручик на лусканье семячек чуть ему не в тарелку.
И он обернулся к окну в коридоре, так же закуренном незваными солдатами.
Он понимал, что солдаты – не по задумке, но по инстинкту – вот так надвигаются, кладут ноги, – проверяют сейчас их: их, офицеров, и их, дворян, занимавшихся балами и играми «Червонного валета», – и всё будущее зависит, остановят ли их благоразумно в этой проверке. Но – как?
Но и – что же такое наша родина, если не наш народ? вот эти самые солдаты? И как же можно увидеть в них врагов?
За двойными запотелыми стёклами мелькало заснеженное чернолесье, сосняк да ельник, да проплешины болот. Недалеко уже до половодий.
Всё это, конечно, осядет, отстанет, всё это – временные изъяны народного сотрясения. Но жить среди этого – мучительно, даже каждые лишние пятнадцать минут. И хорошо, что отпуску конец, скорей в батальон, где такого не случится. Не опоздать бы на пересадку в Полоцк, тогда сегодня можно добраться и до штаба армии. Как он радовался, едучи в отпуск! – а теперь ещё порывней рвался в свою часть.
Промелькнул опущенный шлагбаум, у него стояла замотанная в платок баба-сторожиха, выставив зелёный флажок.
Поезд замедлялся к станции.
В начале перрона был высыпан на землю обычный базарчик: распростанные мешки, корзины, жбанчики с молоком.
А сестра в купе всё дальше угощала солдат: есть у неё и сахар, и печенье, и заварка – кто сбегает за кипятком? Один солдат побежал с чайником.
Ярослав теперь уже и из вагона не шёл: пожалуй, и без чемодана останешься.
А с перрона несли золотистых цыплят, хрустливую квашеную капусту, перелитое в кружки коричневое топлёное молоко.
И ещё новые солдаты набирались во 2-й класс через кондукторскую ругань, но тоже осмотрительную.
И не было никого выше кондуктора, не было гордого обера с серебряно-красными галунами, чтоб их задержать.
– А что тут такие за купы? – спрашивали солдаты друг у друга с любопытством, проходя и пристукивая винтовками по полу. – А кто тут по купáм?
А почему они ехали с оружием, но без команды?
Ярослав не понял вовремя знаков соседа, приглашавшего его сесть рядом с собой и так оберечь последнее свободное место. Теперь туда ввалились ещё двое солдат, плюхнулись на тот диван, через папашу совсем уже втискивая дочку в стенку.
И Ярослав остался стоять в проходе, отмахиваясь от чужого дыма, глядя на уходящую землю.
Миновал перегон, другой. Расчёт сестры оказался верен: солдаты подобрели, не хамили, размягчились чайком, рассказывали о своих семьях. Наконец, ласково звали и поручика идти с ними попить.
А тем временем, оказалось, два новых солдата потребовали с англомана 15 рублей, на станции сбегали, принесли полный окорок. И теперь резали его на коленях большим ножом, всех угощая.
581Казачьи дела в Петрограде. – Сведенья с Дона, с фронтов. – Ковынёв готовит общеказачий съезд. – Статья Гнедича.
Отходили дни революции – и всё больше оглядывались казаки на себя, и радовались себе. Ковынёв, ещё свободный от института, занятия не начинались, много тёрся среди донцов, захаживал и в казармы. Он был везде кстати, хоть в 1-м полку, хоть в 4-м, и довольно войти и заговорить с первым встречным, как по выговору, по донским словечкам, по взгляду на дело они опознавались и могли гутарить внятно обоим до души.
У 4-го Донского была своя история этих дней, ещё прежде революции, город её не знал, а полк теперь гордился. Ещё в январе, за месяц до всей заварухи, два казака 2-й сотни, Хурдин и Сиволобов, прижелили двух солдат, задержанных в трамвае без увольнительных, – напали на комендантский патруль, прапорщика ударили тупеём шашки, солдат выручили – и сами унеслись. С этого удара, теперь гутарили казаки, и началась революция. Тогда выстраивали весь полк, шёл прапорщик по рядам – и опознал обоих. Арестовали, судили военно-полевым, с лишением казачьего звания, прав и состояния, – но посидели Сиволобов с Хурдиным месяц в петроградской тюрьме – и сами ж казаки освободили их вот.
И в Колпине 5-я сотня не стала разгонять рабочих нагайками, – тоже ещё до заварухи, – съехала мирно. А в самом Питере, на Забалканском проспекте, все казаки перед лицом толпы пошвыряли свои нагайки на мостовую – и кричала им толпа «ура», и сотника качали. И столько радости, что толпа на них не плюётся, не проклинает! А на Знаменской казаки и в атаку пошли на полицию, сдунули её с площади! И до того радовались, что народ их хвалит, – ещё по вечерам, расседлавши коней из наряда, бегли в город – самим позиркать, уже как вольные.
Да, в этот раз казаки смыли пятно Пятого года, уже никто не может попрекнуть их подавительством. И с родного Дона передали: спасибо, станичники, благодарим за честь. И ходил казачий полк к Думе – «в крови германской искупаем своих лошадей», – и сам Чхеидзе признал, что в революционные дни казаки нанесли смертельный удар самодержавию. Правда, часть донцов, напротив, вечером 27 февраля ушла отсюда, из бунтованного города, вместе и с обозными двуколками – пересидеть в 12 верстах, в Ново-Саратовской колонии, пока подойдёт генерал Иванов «разгонять эту сволочь». Но он не подошёл. И те земляки вернулись сюда, к этим, которые в городе: донское сродство выше всего.
Среди своих охватывался Ковынёв этим отдельным донским чувством, никому здесь, в северной столице, непонятным, – взглядом как с казачьего кургана. Чем большей громадой продвинулась через Петроград эта революция – тем отдельней воздвигалась скала казачьей тоски и жажды. Здесь, среди дончаков, меньше всего было разговоров о Временном правительстве и Совете рабочих депутатов, Дону это всё ни к чему. И война с Вильгельмом тоже изрядно отсторонилась. А набухало своё: донская весна подступает – и когда же домой? И какие вольности от тутошней революции они довезут до своего Дона? Коли такая свобода тут настала – то уж какая должна распахнуться на вольном Дону? А какой если тут зачался непорядок – так такого нам на Дон не нужно, ни к чему. Вместе с Питером порадовались казаки революции – однако ж на этом судьбы их и разделялись явно. И теперь, доживая тут, в тёмной столице, ещё сколько-то и довоёвывая на фронте, не уставали донцы промеж себя гундорить о своих хуторах, о своих куренях, левадах, оврагах, конском разгоне и рыбных сетях – это вечное было, стояло под резкими донскими ветрами, ждало весны и своих дончаков назад.
Прежде поговорка была: «Хоть жизнь собачья, да слава казачья». Теперь возникло всеобщее: «Казакам хуже не будет!» – чем было.
И под ногами Фёдора Дмитриевича уже мертвел петербургский тротуар. Он и раньше-то, все годы, если разобрать, – никогда не любил Петербурга. Что тут? – всегда суетная, чадная, торопливо жадная жизнь. Эти последние дни натура дончака в нём переимывала петербургскую литературную.
И – что же, что же там деется? в Новочеркасске? и по всему Дону?.. Не сразу сведенья доходили, сейчас прервётся и от донской распутицы. От сестры Маши сегодня получил первое послереволюционное письмо, от 8 марта. Писала она (но может быть, отчасти и подделываясь под дух брата?), что петроградские события встречены в Усть-Медведицкой повсеместным громовым ура, была манифестация учащихся и учащих, всё прошло тихо-мирно, но все возмущаются окружным атаманом, что он цензурированием искажал телеграммы, только от почтмейстера узнали подлинные тексты. (И сегодня же – письмо от брата Александра, с лесных заготовок из-под Брянска: никак не ожидал такого быстрого и счастливого разрешения революции, а его 7-летний Митька, вот будет революционер! – прямо горит над газетами. И с обычной пылкостью желал Саша Феде быть избранным в Учредительное Собрание, как и был в 1-й Думе, и возрождать нашу разорённую родину.)
Кто-то с Дона и приехал за эти дни, вот бурный доктор Брыкин, за ним ещё присяжный поверенный, – добиваться от Временного правительства легализации Донского исполнительного комитета. Но тот комитет – чудоватый, не казачий, никаких выборов от округов и станиц, а там у них профессора, адвокаты, судьи, врачи и торговцы, много из военно-промышленного комитета, на Дону земства нет, – а где ж коренные казаки? кто ж правит Доном? И атаман – не выборный, а поставленный от того ж комитета – никому не известный войсковой старшина Волошинов, воспитатель кадетского корпуса, – не нашлось боевого генерала на всё Донское войско? И не слышно от них о главной нужде: об облегчении казачьей службы.
Приезжали в Петроград и первые вестники от фронтовых казачьих частей. Тут были голоса тревожные. Среди разгулявшейся солдатни громко раздаются проклятья, что казаки поддерживают «чаянья буржуазии» и «контрреволюцию». Безопасно цельным казачьим дивизиям, но тяжелее полкам, разбросанным по нуждам пехоты малыми командами и конвоями для охраны, связи, разведки, ещё тяжелей раскинутым по фронту отдельным сотням, а теперь командование стало их привлекать на службу борьбы с дезертирством, – и окружены они злобой, угрозами солдат – «подождите, доберёмся и до вашей землицы! довольно поцарствовали!», – и вот шлют теперь свою тревогу в Питер и в Новочеркасск.
А в России – не одно донское, но двенадцать казачеств, и всего казаков до 4 миллионов. И при Главном Управлении казачьих войск, на Караванной у Симеоновского моста, теперь зародился Совет Союза всех казачьих войск – взяли туда и «перводумца Ковынёва», как его теперь называли в газетах, «перводумец» стал его главный чин. По этой несущейся с фронта тревоге решили ещё в конце марта, до Пасхи, собрать в Петрограде общий казачий съезд – и в подготовительную комиссию опять-таки выбрали Ковынёва, хоть и штатского, а всё равно природного казака. На съезде и будет обо всём галда, и каждое казачье войско усилится сплоченной силой остальных, и попробуй солдатня не посчитаться!
А Федю Маша звала приезжать в марте, и сам он рвался, конечно, на Дон, – но всероссийский казачий съезд стоил того, чтоб задержаться тут. А дальше – Горный институт (ректора переизбрали, и со студентов уже не требовали всех зачётов) этой весной кончит год раньше, хоть и не возвращайся с Дона.
И Зинаиду же звал весной в станицу.
На одни и те же недели приходило решаться всему: и семейному, и донскому.
Но чем потерянней становилась для Феди его петербургская покидаемая жизнь – тем и приятнее последние деньки больше потолкаться в литературных кругах, ещё надышаться, чего уж не будет скоро. И теперь, посиживая над матерьялами к съезду в Управлении казачьих войск, да гутаря с казачьими тут старшинами, – не упускал Федя, что близко тут, на Басковой, – редакция «Русских записок». Да и потянулся сегодня туда.
В Петрограде наступила оттепель, чуть ли не первая за всю зиму. Сразу небо стало жёлто-мутное, и под ногами жёлто-серое снежное месиво, даже снег тут не похож на снег. От извозчиков, от автомобилей летят в пешеходов брызги – никогда Петербург не бывает такой отвратный, как в зимнее слякотное время. А трамваи – все облеплены гроздьями, на передних и на задних подножках. Гражданских зевак сильно поменело от первых дней революции, но солдат гуляющих полно! – не кончается праздник у них.
И месил Ковынёв по раскислым улицам, сразу превратясь из казака в безпомощного горожанина в тяжёлом ватном пальто и в галошах.
Близко-то близко, но за этот пяток кварталов надо было перемесить ногами совсем в другой мир, и самого себя перемесить – опять к интеллигентному, литературному.
В редакции – своя прелесть. Сидят за столами и скучают дружелюбные любопытные женщины, всегда рады своему автору, посидишь около них, пошутишь, они расскажут, ты расскажешь, ещё узнаешь что-нибудь, – та особая редакционная непринуждённость, какой не бывает в обычных учреждениях… Так Владимир Галактионыч всё в Полтаве? Болеет? А что Алексея Васильича не видно? Да он всё никак не разделается с комиссариатом, теперь сдаёт его. А ваш, Фёдор Дмитриевич, февральский очерк уже в наборе.
Покалякали, много новостей вот каких – театральных. Театры эмансипируются, везде автономные советы из ведущих артистов, предсказывают золотой век искусств, в Александринке начинают репетиции запрещённого Сухово-Кобылина и «Павла I» Мережковского. На всех афишах бывших Императорских театров везде орлов заменяют лирой. Сегодня и завтра идёт «Маскарад» по тем билетам, что пропали в дни революции. Вчера в Михайловском – учредительное собрание Союза Искусств, масса художественных проектов.
Да, художественный, артистический мир всегда кипит, и здесь особенно чувствовал Ковынёв своё неисправимое провинциальное отставание. Как ни теснился в писательскую среду, но сознавал, что остаётся вахлаком, казаком, не успевал за этой тонкостью угнаться ни ушами, ни глазами, ни вкусом.
Тут ещё один автор зашёл на минутку – Гусляницкий, торопился, увидел Ковынёва и стал зазывать его с собой:
– Тут всего два квартала… к Пухнаревич-Коногреевой. У неё сейчас публика занятная собралась и приехал доктор из Ярославля, рассказывает, как там революция прошла, очень интересно, это вам нужно всё знать, пойдёмте!
Ну, пошли.
Действительно рядом. (Федин глаз и по дороге не пропустил: тянулись сани с дровами – стали в город подвозить, цена упала, а то за революционные дни подскочили дрова.)
Дама эта, Пухнаревич-Коногреева, известная кадетская деятельница, оказалась толстенькая, сбитая. И с очень уверенным выражением круглого не слишком умного лица.
Доктор из Ярославля ещё не пришёл, вернее – уже вчера был, рассказывал, а сейчас опять придёт, вот ждали. Ждали, сидели, болтали, не стесняясь будним днём, – как, впрочем, и солдаты же гуляли по улицам. А пока, до доктора, во главе беседы сидел писатель Гнедич – уже изрядно пожилой, и лицо со складкой артистизма.
Из кресла, скрутив колено на колено, Гнедич говорил:
– Наконец нам дали возможность жить, дышать и мыслить! Мне позволено называть чёрное – чёрным. А раньше – нельзя было, сорок лет меня кто-то запрещал. О, неужели же прошло время шутов и прихвостней, евнухов правды?
Поразился Федя, как он закруглённо говорит, «евнухов правды», и как это язык легко складывается? – а это он статью подготовленную читал, статью для газеты, листок у него на коленке лежал, а коленка на коленке, сразу и не заметишь.
– О, неужели на месте рухнувших капищ заклубятся новые алтари? Предоставленные своей воле, о, мы будем теперь ещё строже к себе. Теперь наше сильнейшее оружие – свободное слово! Мы – накануне великого расцвета сил. Душа готова любить и верить. Подумайте: русская печать свободна! Пушкин, Белинский, Тургенев – сошли бы с ума от радости.
Богомольная русская дура,
Наша чопорная цензура! —
кончилась ты наконец!.. Господа! – Гнедич так проникся и разволновался, что, видно, выходил из своей статьи, вставлял от себя и обводил всех чуть не со слезами: – Да сознаёте ли вы полное счастье, что мы живём в такую эпоху? Люди были в цепях, но ведь и идеи были в цепях! Было стыдно называться русским – при этом царе. Впервые быть русским – не значит стыдиться своего государственного строя. Мы выросли в собственных глазах – и европейского общественного мнения. Есть зрелища святые, к таким принадлежит русская революция! В какой-то чудесной гармонии решатся её конфликты. Как нам не расплескать этого нектара! Снова преломилась плоть и пролилась кровь! Это будет всенародная, вневероисповедная литургия! И теперь, на обломках самовластья, Россия напишет имена!