Текст книги "Красное колесо. Узел 2. Октябрь Шестнадцатого. Книга 2"
Автор книги: Александр Солженицын
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 45 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Вот – страшно. Вот – не может быть хуже чего. Тогда проиграно – всё. И мировая революция. И революция в России. И – вся жизнь Ленина, все усилия двух десятилетий.
Такое сообщение – о подготовке сепаратного мира, о тайных переговорах, уже официальноидущих между Германией и Россией, и что в главном обе державы уже столковались – недавно напечатала газета Гримма «Бернер тагвахт». Подпись была – К.Р. Не надо спрашивать плута Радека, чтоб догадаться, что это – он. (Но как мог Гримма убедить!) И, достаточно зная его шипучую находчивость, можно догадаться, что он не подслушал разговора дипломатов, не подглядел тайных бумаг и даже слушка такого не подхватил нигде, а залежавшись на полдня в постели, газеты на одеяле, газеты под одеялом и книги под кроватью, он иногда сочиняет что-нибудь такое «от нашего собственного корреспондента» из Норвегии или Аргентины.
Но не в том дело, как родилось именно эго сообщение. И не в том, что русский посол в Берне опровергает – а что же ему иначе?.. Дело – в пронзительной верности: для царя это действительно верный выход! Именно так и надо бы ему!
И поэтому надо – ударить! Ещё ударить в это место! Бить тревогу! Остановить! Предупредить! Не дать ему вытащить из капкана все лапы целыми!
Конечно, от Николая II и его правительства следует ждать всего самого глупого. Ведь и этой войны нельзя было ждать от них, если б сколько-нибудь были разумны, – а начали! а – сделали нам такой подарок!
Так что, может быть, и сейчас ещё можно их напугать разглаской – и отвратить?
Сепаратный мир! Конечно, исключительно ловкий выход. Но всё-таки: не по их уму.
А всё равно уже: в России ничего не сделать. Кто там читает «Социал-Демократа»? А за Милюковыми и Шингарёвыми все следят. В России слышно – одних кадетов. И вон как встречали делегацию их на Западе. Царь додумается, потеснится немножко, уступит министерства Гучкову да кадетам – и уж тогда их совсем не возьмёшь, не пробьёшь.
И что ж можно вымесить из российского кислого теста! И зачем он родился в этой рогожной стране?! Четвертушкой ли крови он связан так, что привязала судьба к дрянной российской колымаге? Четвертушкой крови, но ни характером, ни волей, ни склонностями нисколько он не состоял в родне с этой разляпистой, растяпистой, вечно пьяной страной. Ничего не знал Ленин противнее русского амикошонства, этих трактирных слёз раскаяния, этих рыданий якобы загубленных натур. Ленин был – струна, Ленин был – стрела. Ленин с первого полувзгляда оценивал дело, обстоятельства и верное и даже единственное средство к цели. И что ж его связывало с этой страной? Да не хуже, чем этим полутатарским языком, он овладел бы и тремя европейскими, потрудясь больше. С Россией – двадцать лет конкретных революционных связей? Ну, только вот они. Но сейчас, после создания циммервальдской левой, он уже достаточно известен в мировой социалистической сфере и может перешагнуть туда. Социализм – безнационален. Вот уехал Троцкий в Америку – правильный выбор. И туда же Бухарин. Наверно и надо, в Америку.
Нет, что-то сегодня не то в нём самом. Не так день начался, не так завертелся. Как будто тело его, самый корпус, грудь не успевали за быстрой головной проработкой – и у левого виска была пустотка, и какое-то дупло усталости проявилось в нутре – и вся оболочка тела как будто стала оседать по дуплу.
Многое сошлось сразу, и вдруг он ощутил, что не вытянет сегодня хорошего рабочего дня, но катится под гору раздёрганный, неудачный, даже тоскливый.
Вообще, политик – это тот, кто совсем не зависит от возраста, от чувств, от обстоятельств, в ком во всякое время года и дня есть постоянная машинность – к действиям, к речам, к борьбе. И у Ленина есть эта отличная безперебойная машинность, неиссякающий напор – но даже у него раза два в год выдавались дни, когда этот напор опадал – до уныния, до изнеможения, до прострации. И такие дни уже до вечера нельзя исправить, только раньше лечь и крепко спать.
Кажется, отлично владел Ленин своей головой, своей волей – но против этих накатов безнадёжности был безсилен даже он. Безусловная истина, твёрдая перспектива, проверенная расстановка сил – вдруг начинало всё оплывать, сереть, сползать, всё оборачивалось к нему серым тупым задом.
А внутри сидящая, вечно сторожащая болезнь вдруг выпирала углами, как камень из мешка.
К виску выпирала.
Да. Всегда он шёл путём неприятия компромиссов, несглаживания разногласий – и так создавал побеждающую силу. Уверен был, предчувствовал, что – побеждающую. Что важно сохранить как угодно малую группу и из кого угодно, но – централизованную строго. Примиренчество и объединенчество уже давно показали себя как гибель рабочей партии. Примиряться – с разоруженцами? примиряться с нашесловцами? примиряться с русскими каутскианцами? с мерзавцами из меньшевицкого ОК? идти в лакеи к социал-шовинистам? обниматься с социалистическими Иванушками? Нет, к чёрту! – малое меньшинство, но твёрдое, верное, своё!
Однако постепенно он оказывался почти в одиночестве, преданный и покинутый, – а всяческие объединенцы или разоруженцы, ликвидаторы или оборонцы, шовинисты или безгосударственники, помойные литераторы и вся паршивая перемётная обывательская сволочь – все собирались где-то там тесным комом. И до того иногда доходило его меньшинство, что и вовсе никого вокруг уже не оставалось, как в тоскливом одиноком 908-м, после всех поражений, – тоже здесь, в Швейцарии, самый страшный тяжёлый год. Интеллигенция панически покидала большевицкие ряды – тем лучше, по крайней мере партия освобождалась от мелкобуржуазной нечисти. Среди этой мерзкой интеллигентщины Ленин чувствовал себя особенно унизительно, ничтожно, потерянно, отчаяние было ощутить себя утопающим в их болоте, идиотство было бы походить на них. Каждым жестом и словом, даже ругательствами, – только бы не походить на них!.. Но уж совсемникого не оставалось, уж до того дошло, что хоть десять-пятнадцать сторонников надо было задержать, оставить! – и для этого одного, в охоте за пятнадцатью большевиками, чтоб не отдать их махистам, гонять за материалами в Лондон и писать триста страниц философского труда, которого и не прочёл никто, но Богданова – опозорил! сбил с руководства! И потом сырой осенью всё ходить, ходить зябко вдоль Женевского озера и бодро повторять, что мы не упали духом и идём к победе.
И вот с умнейшими, как Троцкий и Бухарин, не находится общего языка. И в немногих, кто остался вблизи, как Зиновьев, тоже нельзя быть уверенным вперёд дальше месяца – так слабы его нервы, так непрочны убеждения. (Да никаких убеждений у Гришки нет.)
Сила – не создалась. Весь его курс, 23 года непрерывных боевых кампаний – против политических глупостей, пошлостей, оппортунизма, вся эта твёрдая судьба под градом ненависти – к чему привела его, кроме изоляции? Он по инерции продолжал свою линию – разрывов, клеймлений, отмежеваний, но сам утомлённо понимал, что на том и завяз, что настоящего успеха – уже никогда не будет.
Одиночество.
И даже рассказать, поделиться, свой голос послушать – вот, не с кем…
Ну, день… Всё вываливалось и отвращалось, безплодно просиживал часы.
Стопки книг, стопки газет… А за годы эмиграции – целые колонны бумаг, кип, дестей, – прочитанных, просмотренных, исписанных…
Когда он был молод – носилось свежее ощущение близкой революции, простота и краткость ожидаемого к ней пути. Он всем повторял: «Всеобщая вера в революцию есть уже начало революции!» Счастливое ожидание!
Но вот последние девять лет, после второй эмиграции, – чем же наполнены, набиты, напрессованы? Одними бумагами, конвертами, пакетами, бандеролями, перепиской рутинной, срочной – сколько же, сколько времени уходит на одни письма (да и франков на марки, но это из партийной кассы)? Почти вся жизнь, половина каждого дня – в этих нескончаемых письмах, никто не живёт рядом, единомышленники рассеяны по всем ветрам, и надо издали держать их, стягивать, управлять ими, давать советы, расспрашивать, просить, благодарить, согласовывать резолюции (это – с друзьями, а всё ж это время не прекращать острейшей борьбы с толпами врагов!), – и именно сегодняшнее, се-часовое письмо всегда кажется самым срочным и важным (а через день иногда – и пустым, и опоздавшим, и ошибочным). Обсылаться проектами статей, корректурами, возражениями, поправками, рецензиями, конспектами, тезисами, чтеньем и выписками из газет, целыми повозками газет, иногда выпусками своих журналов, по несколько номеров, не дальше, – и никакого настоящего дела, и не поверить и не представить, что через мир, заваленный ворохом бумаг и бандеролей, способно пробиться общественное движение – к заветной задуманной государственной власти, и тампонадобятся от тебя качества иные, чем эту дюжину лет в читальных залах.
Кончал он свой сорок седьмой год – жизни нервной, однообразной, всё чернилами, чернилами по бумаге, в однодневных, однонедельных вспышках вражды и союзов, споров и соглашений – архиважных, архитактичных, архиискусных – и всё с политиками настолько мельче себя, и всё в бездонную бочку, без задержки, без памяти, без результата. Всё дело его подвижной, поворотной, переносной жизни билось, билось и упиралось в непроходимый хлам.
И вот – обвисали руки, и спина не держалась, и кажется – всё, выдохся весь до последнего.
А болезнь – грузнела внутри, иногда расхаживала и скребла. Она звука не подавала, она в спор не вступала, а сильней её – не было оппонента.
Беда, вошедшая навсегда.
Единственно, к чему он был призван – повлиять на ход истории, – не было ему дано.
И все его несравненные способности (теперь-то оцененные и всеми в партии, но сам он знал их ещё верней и выше), вся его находчивость, проницательность, хватка ума, всё его безполезно ясное понимание мировых событий – не могли ему принести не только политической победы, но даже положения хоть члена парламента игрушечной страны, как Гримму. Или даже – успешного адвоката (впрочем, адвокат – отвратительно, в Самаре он проиграл все суды). Или хотя бы журналиста.
От того, что он родился в проклятой России.
Но, со своим обычаем честно выполнять самую кропотливую работу, он всё ещё пытался сегодня составлять свои подробные учительные тезисы швейцарским левым циммервальдистам. По дороговизне, по невыносимому экономическому положению масс. Какой установить предельный максимум жалованья для служащих и чиновников. И как следить за партийными органами печати. И как выживать из партии реформистов-грютлианцев…
Нет! Не строилась работа… Ушла полнота из рассчитанного распорядка, и осталось дупло. Голова заболевала. Дышалось плохо. Противно стало даже смотреть на бумаги. К утру должен был приступ миновать, но сейчас такое ко всему отвращение, что хоть на пол лечь.
И – преступно не досидев рабочего дня (впрочем, не так уж много и оставалось), он через силу скидывал тетради, рукописи в свою провизионную сумку, собирал, захлопывал книги, стягивал газеты в пачку, чтó ставил на полки, чтó понёс библиотекарю, осторожно ногами по ступенькам, чтоб не грохнуться с этой кипой.
У двери натянул тяжёлое пальто, насадил котелок как попало, побрёл.
Каждый день одна и та же дорога не задавала задачи ни ногам, ни глазам: шлось само.
К сумеркам было, и ещё туман. В окнах магазинов и ресторанов уже горело электричество.
По узкому переулку катили широкую бочку, за ней – тачку. Не обойдёшь.
Легко, легко не выбраться из этой стиснутой, маленькой, закисшей, мещанской Швейцарии, так тут и кончить жизнь при кегель-клубе.
У гастронома, видно через окно, никелированная машинка равномерной подачей резала ровные пластинки привлекательной ветчины. И видами мясного завалена была витрина. Бакалейщик, самодовольный по-швейцарски, вышел на порог своего заведения и одному прохожему за другим – знакомым, незнакомым? – отвешивал своё безплатное «грётци!». На третьем году войны магазины оставались навязчиво изобильны, только сильно подпрыгнули все цены от подводных лодок. А буржуа стояли и ещё перебирали.
По холоду хоть не стали выставлять столиков из кафе на тротуары – а то сидят, на прохожих глазами лупают, а ты их обходи чертыхаясь. И во всё своё эмигрантское время ненавидел Ленин кафе – эти обкуренные гнёзда словоизвержения, где заседало 9/10 революционного словоблудия. А за войну, тут близко военная граница, натянуло в Цюрих ещё новой мутной публики, из-за них комнаты подорожали, авантюристы, дельцы, спекулянты, студенты-дезертиры и болтуны-интеллигенты, философскими манифестами и художественными протестами якобы бунтующие, сами не зная против чего. И все – по кафе.
Да такая же благополучная, наверно, и Америка. Везде верхушка рабочего класса предпочитает богатеть и не делать революции. Ни там, ни здесь никому не нужен был его динамит, его взмах топориный.
Способный весь мир раскроить, взорвать и перестроить – он слишком рано родился, только себе на муку.
Середина Шпигельгассе – сильно горбатая, на своей отдельной горке. От себя, в какую сторону ни иди, – размашисто вниз. К себе, откуда ни возвращайся, – круто вверх. Когда разогнан или бодр – не замечаешь. Но сейчас еле-еле тащился. Не шёл, а ногами заскребал.
Узкая крутая лестница старого дома с многолетними запахами. Уже темно, а лампы не зажгли, на ощупь ногой.
Третий этаж. Всеязычный галдёж, тяжёлые запахи квартиры.
И своя комната, как тюремная камера на двоих. Две кровати, стол, стулья. Печка чугунная, в стенку труба. Нетопленая (а пора бы). Перевёрнутый ящик из-под книг как посудный столик (из-за вечных переездов не покупали мебели).
При последнем дневном свете Надя ещё писала за столом. Обернулась. Удивилась.
Но, привыкшая к этому свету, разглядела жёлто-бурую кожу на шестидесятилетнем лице Ильича, тяжёлый мёртвый взгляд – и не спросила, отчего так рано.
Уж знала она у него приход этих упадков до прострации – иногда на дни, а то – на несколько недель. Когда он слишком вырабатывался в возбуждении, или когда в борьбе надламывалось даже его железное тело. После II съезда был такой упадок нервный, после Шаг-Два-Шага, после V съезда, – да не раз.
Котелок утомлял голову, старое пальто утомляло плечи. С трудом их с себя сдирал… Надя помогла снять… Потащил по комнате ноги и сумку с тетрадями.
Нашёл силы посмотреть, чтó Надя писала, к глазам поднёс. Расходы.
Набирался, набирался столбик цифр удручающий.
В 908-м хоть и мрачно было, хоть и одиноко, так денег завались, после тифлисского экса. Счёт в «Лионском кредите». С тоски ходили в концерты по вечерам, ездили в Ниццу в отпуск, путешествовали, гостиницы, извозчики, в Париже сняли тысячефранковую квартиру, зеркало над камином.
Сел на кровать.
Сел – и осел, уменьшился. И в пружинах утоп, и голова утопла в плечи, совсем не осталось шеи: оттяжка темени – на спине, подбородок – на груди.
И одной рукой, впереди себя, держался за край стола.
Один глаз был полузакрыт. А рот полуоткрыт. С губы торчала безформенная шерстинка крупноволосых усов. И нос придавленным своим передом выставлен вперёд.
Так сидел. Минуту. Другую. Третью.
– Ляжешь? Раздеть? – своим мягко-деревянным голосом спрашивала Надя.
Молчал.
– Ты что ж в обед не пришёл? Зазанимался?
Кивнул, с усилием.
– Сейчас будешь? – Но голос её не обещал густого плотоядства, так никогда и не научилась готовить.
То ли было в Шушенском! И натоплено, и наварено, и нажарено, на неделю баран, разносолов кадушки, дупеля, тетерева на столе, молоком залейся, и до блеска всё вымыто девчёнкой-прислугой.
Уж совсем облысел купол Ильича, только и оставались волосы задние, тоже негустые. (Ещё попортили и сами в 902-м: на врача денег пожалели, по совету русского медика недоучившегося сыпь на голове йодом лечили, и посыпались волосы.)
Надя переступила ближе. Тихо, осторожно пригладила.
Несколько глубоких, длинных морщин пролегли через весь, весь лоб его, вдоль.
Ильич вздохнул толчками тяжёлыми – как в оглоблях, с силой некабинетного человека. И, нисколько не подымая голову из утопленья, не видя жену, а – перед собой, над столом, заморенно-заморенно:
– Кончится война – уедем в Америку.
Да он ли это?
– А циммервальдская левая как же? А новый Интернационал? – стояла печальной распустёхой.
Вздохнул Ильич. Глухо, хрипло, без силы в голосе:
– В России ясно к чему идёт. К кадетскому правительству. Царь – с кадетами сговорится. И будет пошлое, нудное буржуазное развитие на двадцать-тридцать лет. И – никаких надежд революционерам. Мы – уже не доживём.
А что? И уехать. Она приглаживала его дальние редкие волоски.
Тут – постучала хозяйка: кто-то к ним пришёл, спрашивает.
Ну, только! Ну, нашли время! Надя и не советуясь пошла – отказать и выгнать.
А вернулась в недоумении:
– Володя! Скларц! Из Берлина…
Из Берлина?..
Да кто угодно, только б вылезти из этого болота!
45По мне хоть пёс, лишь бы яйца нёс
Череда праздников в Каменке. – Арсений в церковном хоре. – Деревенское весельство. – Детишки Арсения. – Григорий Плужников и его история. – Евпатий Бруякин, сельский лавочник. – Закрыть торговлю? – Зяблицкий. – Цели кооперации. – Город – враг или друг? – Петербургу хлеба не дадим. – Агаша доносит на Колю Бруякина. – Предчувствия отца. – Снисходительность к сыну. – Маруся-солдатка. – Озорник Мишка Руль.
В канун Казанской, в пятницу, бабы варили и пекли не разгибаясь, щёки не остывали от жара. И с соседних деревень – из Волхонщины, Изобильной, Торчков, Бредихина и даж с Журавлиного-Вершинского, на рысаках и разодетые съезжались родственники к родственникам на престол. Третий год продирали, продёргивали их волость – а до чего ж ещё многолюдна была! Мужики середовые ещё все дома, и славные здешние кони не перевелись резвостью и статями, и начищенная выездная сбруя сверкала и звенела, а на мужиках – пары и тройки суконные, достанные из сундуков, сапоги со скрипом, худых – ни на ком. А уж бабы в церковь – во всех цветах да сборочках, нык и в польтах касторового сукна, на матери – турецкая шаль, Катёна – в высоких ботинках-румынках, на шнуровке.
С синекустовских отрубов приехала к Благодарёвым в дом и адрианова жена Анфиса с тремя ребятишками. Как и гостья, а и по хозяйству пособляла, к Благодарёвым так гости и текли, на служивого смотреть. И всем бы Анфиса ничего баба, и как будто родня, а зависть свою не перегораживает, да оно и правда обидно: Адриан два раза ранетый был – а креста нет, Сенька ни разу – а два креста.
Так ведь как сложится, Сенька что ж? Сеньке и самому неловко. И, как бы исправиться, от приезда ломило его руки на работу, будто он все эти годы пушечного хобота не ворочал, снарядов не вбрасывал в казённую часть, земли не капывал, – вся та работа не в счёт, как не деланная, а вот сейчас-то бы и приложиться впервь! – так дни не такие, приехал под праздники кряду на три́ дни, на пир да на добрые люди, – и ходи от стола к столу, показывайся.
Праздники шли косяком. В субботу – Казанская, престол. В канун перед им волостное правление и повсегда флаг вывешивало: восшествие императора, тоже-ть на престол. А в этом году накладалась на престол и Дмитровская суббота, поминовение родителей. Следом – воскресенье, второй день престола, с молебнами по домам, и вовсю гуляли, лишь к вечеру разъезжались. А на понедельник – Всех Скорбящих Радости, и опять в церкви служба, и опять на весь день праздник, уж теперь середь своих, каменских.
Так каждое утро, студёной водой от вчерашней гульбы голову проняв, шли Благодарёвы к заутрене и к обедне, дома оставивши то мать, то Катёну, а то Феньку одну с малыми.
По звону – со всех каменских холмов, изо всех домов шли, спускались и к церкви подымались разодетые сельчане – бабы в шёлковых головных и наплечных платках, алых и синих, в полусачках и даже в шубейках, кому будет жарко – в притворе повесить можно. Даже мужики в цветном, старухи в праздничном чёрном, даже мальчики – и те в сапогах, выбирая где суше, – пройтись, показаться, куда ж и одеться?
Перед отцом Михаилом был и долг у Арсения вечный: ведь и его б, как Адриана и как сестёр, не отпустил бы отец на ученье, не было достатка, и тогда ещё такого уряда не было – учиться. Уже слал отец Сеньку подпаском, да проведал отец Михаил, и внушил Елисею и дал десять пудов ржи, чтобы только сынишка в церковную школу пошёл. (Земской тогда ещё в Каменке не было.) То ещё был отец Михаил старший, нынешнему отец, кто взрослых прихожан мáлушками звал, покойный теперь, – а вместо него сын заступил, опять же отец Михаил Молчанов, и службы служил с той же строгостью, по воскресеньям обедня боле двух часов, и требы с тем же старанием, и такой же тихий был, так же шли к нему спросить-рассудить по совести, только уж малушками взрослых не звал. И в саду всё с лопатой и с ножницами, продолжая и в том отцовское, и домик сиренью обрастил пуще.
Прежде читал у него Арсений часы и пел в хоре – и сейчас, узнав о приезде, прислал отец Михаил наказать, чтоб на праздники прямо в хор выходил, а на Казанскую бы причастился. И кубыть третий год не вырван был Арсений, не выхвачен как волчьим укусом, не таскался между взрывов и пожаров, не хоронился в окопах и в воронках от прострела и сам не посылал немцам такого ж гостинца, – тут всё та ж была церковь издетская, своесвойская, и иконы всё те на местах и ставники́ со свечами, и те ж перильца у клироса, и в той же ризе отец Михаил перед теми же резными вратами. И хотя доставалось Арсению и на войне постоять на молебнах и панихидах против алтаря составного рамчатого, и на тот же распев служба, а там будто ненастоящая, как вся та жизнь военная ненастоящая, привыкнешь – не замечаешь, а только в своё село воротясь – очнёшься. И вот опять выпевал Арсений голосом вольным, немеренным. И со своими сельскими слушал глас ко празднику:
Не умолчим николи, Богородице, силы Твоя глаголати, недостойнии: аще бо Ты не бы предстояла молящи, кто бы нас избавил от толиких бед? кто же бы сохранил доныне свободны?
Поётся ли иль возглашается нараспев, понятны ли кряду слова или со смыслом тёмным, за каждым ли следишь или относишься мыслью и под пение задумаешься о своём, хоть бы вот – что после войны будет, как заживём с Катёной хорошо, – а те молитвенные слова всё одно воздымают тебя над жизнью колотьбенной, как и сам этот храм, ни с чьею лучшей избой не сравнимый, в наряде, однако, смиренном, – каждому открыт, каждого ждёт и всех равняет. И хотя, у престольной службы стоя, всегда знают, что едва спустя начнётся общая гульба, пьянка, и конские бега, и торги, и драки – до войны молодых парней стенка на стенку, там и разъярённых взрослых мужиков, – а тут напомнено тебе, что всё это – муть и пена, а все мы – мiр, одного Бога дети, и негожо нам друг на друга злобиться. Все стоят смирно, до времени головы гнут, у кого и гордые, и задиристые, и когда на колени надо – так все на колени, а если кто в мыслях лишь о жизни обыденной и попросил у Бога здоровья детям, скотинке аль помощи в задумке своей по хозяйству, так и тоже правильно, нету тут злого. Захленись ты, чтоб тебя разорвало и убило! – такого тут не попросят.
Не имамы иныя помощи, не имамы иныя надежды, разве Тебе, Владычице: Ты нам помози: на Тебе надеемся и Тобою хвалимся: Твои бо есмы раби, да не постыдимся.
Чуть если повернуться Арсению больше, то можно краем увидеть на левой, бабьей, стороне, в тесноте престольной, как стоит и молится Катёна. Такая тихоня проворная, чистенькая, так истово глядит на Богородицу да быстро кладёт поклоны поясные, вниз легко и вверх легко, лишь платочек взлетает хвостиком. И по виду её свято-весёлому, по готовности к поклонам, никогда не сказать и в думке не представить, чтобы были у неё когда-то грешные мысли прежде, в той же баньке или до ней, или чтоб сейчас она таила их на будущее.
Пел что положено с хором Арсений, а про себя хвалил: слава Тебе, Господи, какую жёнку Ты мне послал, – и видом, и справой, и норовом хороша ты, моя жёнка, лучше не надо!
А потом валил народ из церкви, с холма рассыпаясь, – к угощениям. Кроме праздников, в Каменке раньше никогда хмельного не пили, иначе ты не мужик и не хозяин. С войны отняли и казёнку – однако без хмельного не остались: брагу, пиво и всегда варили, а тут научились из зерна гнать перегон, ещё крепче водки, – на воздым подымает, такое весельство. Теперь громахонов, скажи, семь появилось в Каменке, и такую взяли моду: выставлять их на скамьях перед воротами или в раскрытом окне, для общей забавы, вперебой гармошкам. А перед пожарной, где земля хорошо утолочена, молодёжь танцевала. И песни пели во всё горло, чтоб аж драло, с холма на холм.
А после престольного веселья всегда дрались парни, от разных деревень, вовлекая и взрослых мужиков. Ныне – веселья заметно поменьше, а драки, напроть, и без престола. В сём году драка была чуть не насмерть между пьяными рекрутами, нашими и волхонскими, не дождутся вишь немца, еле разняли урядник со стражником, пускали и воду из пожарной машины. И ещё развелось – озорство крайнее, какого раньше не слыхивали. Восемнадцатилетний Мишка Руль, сын почтенного отца, собрал компанию парней и шкодили зло, как никогда не ведено: воровали домашнюю птицу, затыкали трубы печные, и мужицкие сады обламывали – дело нестаточное, яблоки грабастать принято было всегда лишь у помещика. И ни на чём как след не пойманы, и отец с Мишкой Рулём ничего поделать не мог, ждал армии.
Эти три дня смешались, не разделить: из избы в избу, от угостья к угостью – и где кого видал? где чего набуздались? – мясо да рыбу, печево да студни. Ходил Арсений, потряхивал двумя Егорьями, с шинели на рубаху их перецепив, и который раз охоче рассказывал, за что дали, и как вообще воюют, и какие германцы, и о солдатской славной службе кричал через рёв, через гармонь, через стол наискось: «Знай службу, плюй в ружьё, да не мочи дула!» Аль: «Не что солдату и без шубы деется, идёт да греется!» Но хотя и ещё такое было присловье – «солдат в отпуску – рубаха из порток», а сам затянутый ходил, да рядом с таким становитым батькой живот распустить и погорбиться – страм. И чего б ни спросили Сеньку, через гул крича, или за грудь тряся, или руку на плечо, – на всё он ответ давал уверенный, когда и знал и не знал: и – правда ль, что немец уже не бонбы кидает, а прям огнём рыгает? и – правда ль, что за хранцузов чёрные черти воюют, прям-таки во плоти, и не скрываются? И – зачем же с немцем так люто воевать, коли они – крещёный народ, вроде нас? другое дело – с турками, с японцами…?
Ну, и пето было во всю глотку.
Так и толкались эти дни, всё в стенах, и, только переходя из избы в избу или выйдя голову обветрить на сырой холодок, видел Арсений небо за тучками, порой растянутыми до полотна, солнышком просвеченного, и видел раскинутое своё село: от одной горки, где стоял помещичий давыдовский дом и откуда главный порядок спускался к мосту через ручей, – и дальше от моста, от плужниковского кирпичного дома наверх, на другую горку, туда, за увал, к новому спуску, уже к Савале, и новому холму на Князев лес, – аль вбок, на холм, где храм, дом и сад поповский, кладбище, приходская школа, где Арсений учился, земская школа, больница, лошадиная лечебница да роща. И ещё с холмов распахнут был вид на просторные луга к Савале, как она обходила село дальнею дугой, на хутора кое-где отступя, и как большак, петлянув, уходил на станцию Ржакса. И на это всё поглядя, да представив за Савалою, там где-то, и свой уже будущий хутор выросшим, – опять к столу, яства пересменились, зовут томлёные кравайцы в сливки кунать аль черепельники заливать чаем.
А потом праздничный обед сном золотили.
Эти ж дни нашёлся досуг и Савостейку к себе приручать – ребёнка рази ж минуешь не потрогав? К отцовским рукам Савоська ещё не идёт, прячется за мать да за бабку, «деда» уж говорит и за усы его охотно тягает, а «тятю» не понимает. Но за три недели ещё ка-ак привыкнет. До того свою кровь чуял в нём Арсений, не просто знал, что – его ребёнок, от своей жены, но коли б и скрыли от него, солгали бы, что дитя чужое, всё равно он кровно бы разыскал, отличил, что это – егокапелька. И малыш тоже вот-вот почует, уж так на отца глаза вылупляет, уж и приникал разок, тихо так приникал.
Да что Савостейка – Проська из зыбки, отца завидев, соску покидает и смотрит за ним, смотрит.
Глаза у Проськи – как небо в вешний день.
Сегодня, Всех Скорбящих, опять были у обедни, но покороче. После сказал батюшка проповедь, согласно ко дню, что скорбящие – все мы, что никого скорби не обходят, и ещё горшие не обойдут, но скорби должны нас не разъединять, а объединять перед Богом, объединять пуще удач, радостей и праздников.
А когда расходились от обедни, то невдали от паперти подошёл к Елисею и Арсению – сам Плужников, видный мужчина со смоляным чубом, в поддёвке дорогого тёмно-синего сукна, в лаковых сапогах с жёсткими негармошчатыми голенищами, – и пригласил отца и сына к себе на обед через два часа.
Почёт георгиевскому кавалеру! И отцу не мене. Плужников не по достатку, не по возрасту, а по мирскому счёту был как бы первый мужик в волости – и достиг того в немногие годы уже после смуты. Раньше было и не предвидеть, как он в гору пойдёт: он скорее был баламут, сред тех был нескольких мужиков, кого помещик Василь Васильич да дьяконов сын Алёшка Херсонский в кустах подговаривали против царя. Сам-то Василь Васильич во Францию ушёл, а с их волости и двух соседних собрали семёрку мужиков, сослали в Олонецкую губернию, средь их и Плужникова. Да не за то одно, а какую-то он связь имел с е-серами из Тамбова. А ещё тогда ж он был староста товарищества, и собрали деньги, землю покупать, – а перед самым банком будто е-серы сменили им на фальшивые? До того точно никто не доведан, но Плужников два года в ссылке пробыл. А воротился – не узнать: как и был – остался мужичий вожак, а – разумный. Поставил кирпичный дом, хозяйство поднял, две сотни ульев, докупил земли да затеял крестьянское кредитное товарищество, открыл мужикам эту выгоду и простор: не хлопотать, не выискивать покупателя своему товару, самим далеко не ездить, а всё выправит товарищество, и тебе же ссуду даст, хорошо! – такого сроду не было. В годы перед войной своими делами, суждениями и мирскими обсоветами заслужил Плужников, лишь недавно за сорок переступя, звание «батьки», но не как прозвище уличное, то отлипло, а так и чли его Григорием Наумовичем. Как вожака зазнали его и далеко шире волости.
Хотя Плужников и постоянно уваживал старшего Благодарёва то словом, поклоном, то делом каким по кредитному обществу, однако за стол друг ко другу они не хаживали, и понял Елисей Никифорович, что зовёт его Плужников больше ради сына. Но и в этом состояла не обида, а почёт, ибо верно говорят: не гордись отцом, гордись сыном-молодцом: отца себе не выбираешь, не взращиваешь, а сын – от начала до конца твоё племя, твой плод, по нему и осудишься, по нему и охвалишься.