444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Солженицын » Красное колесо. Узел 2. Октябрь Шестнадцатого. Книга 2 » Текст книги (страница 19)
Красное колесо. Узел 2. Октябрь Шестнадцатого. Книга 2
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:24

Текст книги "Красное колесо. Узел 2. Октябрь Шестнадцатого. Книга 2"


Автор книги: Александр Солженицын



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 45 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

А штабс-капитан тем временем перелез с первого орудия на второе и заглядывал в него.

Солдаты заметили, что офицеры взволнованы, и сами были многие неспокойны (от комиссий никто никогда добра не ждёт). Самоотверженный Жгарь стоял в первой шеренге вылупленно, всё равно смирно. На беду в первую же шеренгу почему-то попал Сарафанов, с распущенным-таки ремнём. Позади него лениво-иронично стоял Бару, тяжестью на одну ногу. И из задней же шеренги в черно-блестящих глазах Бейнаровича сверкало открытое удовольствие, что офицеры влипли в неприятность.

Вдруг полутораростовый, двухбородый красавец-полковник отделился от комиссии и крупными шагами пошёл сюда, на левый фланг – так быстро, что Лаженицын заметался, не надо ли опять «смирно» подать, но вовремя вспомнил, что при общем строе и при высшем начальстве нельзя.

Однако породистый полковник совсем и не заметил, был ли тут какой офицер при взводе. Замедляя шаг, он умными, очень зоркими глазами осматривал, осматривал солдатские лица, и остановился именно против Жгаря – во всё значение своего роста, звания и положения остановился против ничтожного, замуторенного нижнего чина – и ласково спросил:

– Скажи, братец, вот когда стреляют из пушки, – бывает ствол такой горячий, чтоб дотронуться нельзя?

Никогда во всю жизнь со Жгарём один на один не разговаривал полковник, да ещё такой барин! Жгарь вытянулся, вылупился, голову закинул, а выговорил – из последних сил:

– Так точно!

– Ну, как горячий? – ещё мягче, успокоительнее спрашивал коварный полковник. – Если шапку на ствол положить – задымится?

А у Жгаря ещё и речь была невнятная от рождения, даже когда не волновался, его понимать – привычку надо иметь. Выпалил ответ – не понял полковник. Но опять же – к нему, терпеливо. И тогда понял:

– Никак нет, шапку на пушку – не велено класть!

– Ну, а если всё-таки положить? – улыбнулся полковник.

– Никак нет, строго не велено! – теперь уж упёрся Жгарь, как если б неоднократно был такой приказ по батарее.

Лаженицын быстро думал, ловил поймать – в чём же смысл?

А Бейнарович, стоя более чем «вольно», ещё более переняв и всю вольность момента, из задней шеренги злорадно посмотрел на своего подпоручика и так же вольно придумал сам выступить:

– Загорится!

Полковник оглянулся, нашёл, кто поддержал:

– Когда сразу подряд много стреляете?

– Ну да!

– А сколько от выстрела до выстрела?

Бейнарович не нашёлся, так он не был готов, от и до.

Полковник вёл глазами дальше, да кажется на Бару. И – ему конечно, увидя на шинели университетский значок:

– Сколько делаете выстрелов в минуту, когда густая стрельба?

Ему, конечно, но Бару, поскольку его по фамилии не назвали, сделал вид, что это не к нему, стоял безучастно, тяжесть на одну ногу и глаза в сторону.

А Сарафанов, наискосок от него, понял так, на беду, что это егоспрашивают. Встрепенулся, закинул подбородок, как подстреленный, и залопотал жалостно:

– Никак нет, ваше высокоблагородие, не можем знать минуту!

– Не знаешь – минуту? – удивился полковник.

Сарафанов держался против настойчивого барина:

– Минуту – никак не знаем, ваше высокоблагородие!

А и в самом деле – откуда же знать им минуту?Часов не носившим сроду, откуда им знать господскую какую-то минуту?

И цену её.

Проницательный полковник ещё повёл взглядом по шеренгам, остановился на чёрном кругленьком Мотеле Каце с услужливыми глазами.

– Скажите вы, бомбардир.

Кац, польщённый вниманием и стараясь не уронить доверия, и сколько можно подтягиваясь:

– Выстрела три-четыре, ваше высокоблагородие.

– А не больше?? – поощрял его, удивлялся, настаивал полковник.

А дотошный штабс-капитан уже лазил тут, за спинами 3-го взвода.

Кац был природный дипломат, и так искал ответить, чтобы всем было хорошо – и самому Кацу, и этому полковнику, и своему подпоручику, и всей батарее. Он успел взглянуть и на подпоручика, но не получил указания.

– Н-ну… м-может быть… и пять.

– Только пять? – совсем недоволен был полковник. – А когда команда «ураганный огонь!»?

– Н-ну… тогда… конечно… больше, – постепенно уступал Кац.

– А бывает такая команда – «ураганный огонь»? Или – «барабанный»? – спрашивал полковник уже не Каца одного, уже весь строй. И даже нависал над ними, явно настаивал, что так надо ответить. – Десять выстрелов в минуту – бывает?

– Бывает! – решительно победно крикнул Бейнарович.

Ответы не ответы, но мычание по строю раздалось. А всё же ясно не подтвердил больше никто.

Как будто ничего зазорного для батареи, если много стреляет, а на всякий случай – не отвечать: от начальства всё равно добра не может быть.

Подпоручик с опозданием начал подозревать ловушку полковника и готовился возразить, вместе с тем и робел, как перебить его, будет ли это по уставу.

Но тут от первого взвода донёсся сильный, не по-военному, а природно и насмешливо сильный голос Чернеги. Что он сказал – Саня пропустил, но там в ответ раздался взрыв смеха главной группы, и сразу же петербургский генерал позвал некомандным доброжелательным голосом:

– Господа офицеры, пожалуйте сюда!

Проницательный полковник недоволен был, он ещё хотел тут поспрашивать. Но пришлось идти.

И с шестой уже пушки соскочил проворный штабс-капитан.

– Нет, – досмеивался инаркор после Чернеги, – такой команды – ураганный, барабанный, у нас в корпусе никогда не бывало.

Досмеивался, а тем самым объяснял офицерам, чего держаться: оказывается, ураганный – гордость артиллеристов, уже не гордость, а почему-то порок.

А ненастоящий генерал, в пенсне и с перекривленными плечами, нестрого оглядел подошедших к нему командиров взводов и спросил доверительно:

– Скажите, господа… Вот вы постоянно наблюдаете за своими разрывами… – Задержался на лице Лаженицына: – Скажите, поручик… Приходится ли вам замечать, что реальная дальность выстрела по сравнению с расчётной медленно, но неизменно падает? И вам приходится эмпирически, сверх расчётных данных, ещё набавлять прицел?

Так это было тонко, умно спрошено, такой взгляд чуть прищуренный, будто через экзаменационный стол, – теплом обдало санино сердце. Как не бывало этой войны, и этих пушек, хотя о них-то и шло, этих военных одёжек на генерале и на нём, а – опытный профессор проверял наблюдательность студента, и студент во всю меру своих способностей хотел помочь установить истину:

– Вы знаете – да! – поразился Саня, поразился сам себе, что раньше не свёл эти отдельные случаи воедино, даже с командиром батареи о них не поговорил. – Да, такое явление я замечал…

Гулко одобрительно кашлянул за его головой двубородый полковник.

И в блокнот записалось.

А инаркор очень удивился, поднял брови.

Но прежде него сбок Сани загудел Чернега:

– Разрешить доложить, ваше превосходительство? Никогда такого не наблюдал! Обыкновенный разброс, когда дальше, когда ближе. От ветра, от разного.

Так напористо он говорил, самим голосом отталкивая санины размазнёвые рассуждения, и естественно было верить именно ему: вероятно, он-то и не сходил с наблюдательного пункта, а подпоручик бывал там редко.

Без противоречия и удивления записалось и это в блокнот.

А Устимович и вида не делал, что бывал на наблюдательных. Стоял – как трудился стоянием, молчанием и покорностью судьбе.

Генерал-профессор покосился на его великовозрастную обречённость, на литое шаровое лицо Чернеги с хитрыми белыми толстыми усами и на санину застенчивость опять. И – ещё так повернул ему экзамен:

– А как могли бы вы оценить, поручик, этот систематический недолёт в проценте к общей дальности? Сколько это может грубо составить?

Саня с полным старанием хотел ответить, он сам очень заинтересовался. Но тут надо было подумать. Тут надо было представить какие-то памятные случаи, по какому месту он рассчитал прицел и куда пришёлся разрыв. А потом карту достать, померить измерителем, – вот тогда можно сосчитать и процент.

А пока он задумался, это выглядело как неспособность ответить, и инаркор снисходительно объяснил петербургскому генералу:

– К сожалению, ваше превосходительство, все младшие офицеры, которых вы видите здесь, не кадровые, командира батареи тоже нет, а для оценки таких наблюдений нужна большая опытность. И привычка – за каждым разрывом очень тщательно следить.

И – сожалительно пожал губы.

– Так поедемте, где мы найдём кадровых! – согласился двубородый.

Хотел генерал-профессор всё-таки ещё спросить, но уже создалось движение – уходить. Оборачивались. Блокнот закрылся.

Саня не видел Чернеги позади своего плеча – он только видел, как симпатичный усталый профессор, чуть заметно улыбнувшись срезанному студенту, не мог, однако, исправить его оценку и тоже вынужден был – как и все, как и все – уходить. Нервный штабс-капитан на ходу остро доказывал двубородому полковнику, а бригадный техник пытался ему возражать.

Три минуты дохнуло академической аудиторией – сюда, на орудийную ископанную, опалённую землю позади Дряговца, – и весь этот аромат забытый, не армейский, рассеивался в холодном осеннем воздухе.

Но какая-то же цель и какой-то замысел скрывались за этим приездом и этими вопросами! Третья батарея Гренадерской бригады воевала попросту, не предполагая ещё какого-то скрытого смысла своих действий, над которым головы ломали в Ставке и в Петербурге.

И Саню – как потянуло вслед генерал-профессору, пока тот ещё не ушёл. Кажется, Чернега цапнул его за локоть, не пуская, но Саня, не оборачиваясь, вырвался – и поступил к уходящему:

– Ваше превосходительство, простите! Но не могу ли я быть полезен? Я бы наблюдал… Объясните, пожалуйста, в чём тут смысл?

Профессор охотно задержался – и позади группы они пошли двое вровень, отставая от быстрых. И профессор, сутулясь, пояснял:

– Понимаете, злоупотребление скорострельностью приводит к преждевременному износу и расстрелу канала ствола. Теоретически допустимая скорострельность нашей пушки, как вы знаете, до 10 выстрелов в минуту. Однако – это запас для исключительной боевой обстановки, а оптимальный режим сохранности орудия – один-два в минуту, и тогда орудие выдерживает до 10 тысяч выстрелов. Но некоторые войсковые начальники, малосведущие в артиллерии, варварски требуют непрерывной интенсивной стрельбы по многу часов – лишь бы был звуковой эффект, грохот орудий, была бы ободрена и пошла вперёд пехота, – а что на этом орудия разгорячаются до красного накала и изнашиваются вдвое быстрей, об этом не заботятся. А офицерский личный состав за время войны сильно упал в квалификации, – но этого подпоручика профессор под руку чуть придержал, передавая касанием, что его-то не относит к тем, – и не замечают потери дальности и потери меткости. Тратятся и снаряды без толку, и сами пушки через 4 тысячи выстрелов приходится снимать на перестволение. А резерва пушек у нас тоже ведь нет.

Вот когда прояснилось! Нет, не одной глупой канцелярщиной занимаются в верхних штабах!

Уже инаркор и бригадный адъютант были в сёдлах, уже в автомобиль уселись, и только распахнутая дверца и капитан Сохацкий подле неё ждали генерала, – а генерал остановился с подпоручиком.

– Так что ж, выходит, если и снарядов много – стрелять надо бережно?

– Нисколько не беречь, когда этим сохраняются людские жизни. Но – никогда не стрелять для оглушительности. «Ураганный огонь» – это потеря хладнокровия, неспокойное состояние духа артиллерийских начальников.

И – подал подпоручику пожать свою мягкую, слабую руку.

Саня возвращался задумчиво, не замечая, что Чернега уже распустил самовольно весь строй батареи и тупал к нему навстречу по подмороженной, твёрдой земле. Сблизились.

– У, тюха-Санюха, – толкнул его Чернега кулаком под ребро. – Что мелешь – думаешь? На меня бы обернулся, по мне б догадался.

– А что? – удивился Саня. – Это действительно так, дальность падает.

– А то! – бочковатой грудью напирал Чернега. – Пушки отберут, а взамен – винтовки, в пехоту пока? Нас-то без пушек – куда пока? Ты подумал?

Вот удивительно, не слышал Чернега профессорских объяснений, и оговорки, что пушечной замены нет, – а догадался.

– Откуда ж ты догадался?

Улыбнулся Чернега из-под толстых щёк, улыбнулся от избытка силы, здоровья, смекалки и сожаления, что не всем она дана:

– Перед начальством всегда смекай – где берег, где край.

ДОКУМЕНТЫ – 3

ЛИСТОВКА В МОСКОВСКОМ УНИВЕРСИТЕТЕ

Октябрь 1916

ТОВАРИЩИ СТУДЕНТЫ!

Гибнет вера в правду и разум. Гибнут надежды на прекрасную свободную жизнь. И о ужас! В этом торжестве смерти интеллигенция занимает первое место, как обручённые на званом пиру.

Как обрадовались русские реакционеры, когда все их грехи умные головы свалили на Германию. Войну «за благо народа» превратили в неслыханное околпачивание и обирание народа до нитки. Товарищи студенты! Что же вы молчите? Довольно тешить себя мыслью, что вы – цвет народных надежд. В эти роковые минуты стыдно руководителям, учителям народа заниматься самоутешением, будто тасканием дров на спине, разгрузкой вагонов вы оказываете народу великую услугу. Народ столетиями ждал освободителей от тяжёлых оков, что они помогут расправить окоченевшие члены и укажут путь к светлой и радостной жизни. И вот они пришли в трагические минуты, согнули свои спины и начали таскать дрова, а тысячелетних рабов тем обрекли на убой. Пришли и с восторгом восприняли лозунг: «Всё для победы!» – и ничего для свободы…

Но народу не нужна та победа, которая превращает учителей народа во вьючных животных. Товарищи студенты! Вы учились учить народ. Укажите же ему путь спасения: мир и созыв Учредительного Собрания. Организуйте же народ от тьмы могильной к солнцу!!

57
Ещё на день в пансионе! – Нет, не кончилось так просто. – Алина допрашивает. – Безвыходность. – Нипочём бы не начал! – Телеграмма Свечину. – Онемение. – Чуть я тебя не погубил.

А с утра настаивалась тягость, тяжеление самого воздуха в их двуоконном угловом номере на втором этаже. В одном окне – барахтали ветвями густые тёмные ели, в другом – хмурая осень, качанье голых веток, и от ночного сильного дождя – взбухший пруд.

Глаза Алины совсем переменились – такие твёрдо-блестящие, что стало даже не по себе встречаться с ними. Она поднялась не убитая, не хрупкая, ничего не просящая, очень самостоятельная. Молча, в отчуждённой строгости, долго причёсывалась перед зеркалом.

Георгий совсем теперь сбился и не знал, как себя вести, как смотреть, как разговаривать. Потерян был ворожительный тон этих двух дней, а новый не определился. Проще всего – скорей в Москву, да в Могилёв, а постепенно, со временем, всё уложится. Только вот эти часы до отъезда как-то надо было…

Но Алина объявила от зеркала, что они остаются здесь ещё на день.

Не просила – объявила.

Дико! Оставаться было и совершенно незачем, и делать абсолютно нечего, даже и гулять по такой погоде. А говорить? – всё переговорено, при таких отношениях Георгию было нестерпимо задерживаться и в Москве, да сколько уже утекло, 18-й день в отлучке из полка, а ещё…

Да как осмелиться сказать ей про Могилёв?..

Но с таким уверенным значением, с таким сухо-блестящим выражением Алина объявила, что Георгию – виновному же, преступному же, мотавшему с Ольдою дни без счёта, – как было не уступить? Перед ним сидело живое страдание – из-за него, из-за любви к нему, вызванное им, – а он бы теперь заикался ей о службе?

Итак, приходилось начинать длинный, пустой, безсмысленный день.

Закурил.

Пошли завтракать.

Чего Воротынцев никогда не делал – взял к завтраку вина. И чего Алина никогда не делала – стала пить. То – позапозавчера? – именинную рюмку заглотнула, морщась, – а сегодня свободно опрокинула, недобро блестя глазами:

– Умирать – так с музыкой!

Его брови вскинулись. Это было только расхожее выражение, конечно. Никакого буквального смысла она не вложила? Нет, сама прислушалась, как это прозвучало. И:

– Мне теперь легко стало думать о смерти. Ты когда-то писал с фронта что-то в этом роде.

Ого! Георгия захолодило.

А она сама налила из графина, выпила вторую.

И – опять к тому же, как оса летит впиться, но – тоном лёгким, с вызовом:

– Скажи, а можно – я кончу с собой? Ты не будешь возражать? Вам будет хорошо.

Это был только дерзкий вызов, конечно. Но:

– Алина, – с трудом продохнул Георгий, – ты…

Да-а, объяснение набухло за ночь, как этот пруд, и пошло подтапливать. Нет, не кончилось так просто.

Опять потянулась за графином. Он накрыл её бокал ладонью. Она взяла пустой, свободный – и налила, переплеснув на пол.

– Теперь – надо! – с упрямым блеском в глазах. – Теперь – буду!

А омлета – не ела.

– Так ты говоришь: ярко?

Он не понял. Не сразу.

Сощурилась:

– Скажи, всё-таки, объясни: чем именноона тебя так обворожила, что ты в несколько дней сгорел? Чем так притянула?

Он встретил её грозный блеск – и опустил глаза.

Алина выговаривала с готовностью, с заботливостью:

– Сложная, духовно-напряжённая, не склоняется перед господствующими мнениями, это и заметно. А – что ещё? Скажи.

Да ещё сколько можно было сказать.

Молчал. Опустил голову.

– Да она просто чудо! Да кто ж она?

Добирал последние, неуследимые крошки омлета.

– Фу-у, как ты боишься её назвать! Отчего ты такой трус? И она такая?

Вино быстро действовало. Алина невидимо переступала задержки, вот уже говорила громче нужного, почти на весь залец.

– Пойдём в номер, – стал тихо уговаривать он. – Пойдём.

– Ну как же! – ещё громче выпечатывала Алина. – Ты же наслаждаешься похвалами ей! Ты же вон какие восторги выстилаешь! Я хотела бы видеть, познакомиться и восхищаться тоже!

С трудом повёл. Твёрдо за локоть.

– Не нужна? – громко говорила она на лестнице. – Сослужила – и отменена? Думал – как от дурочки отделаться? – И в верхнем коридоре: – За все мои жертвы? За верность? Вот так?

Ввёл её в номер, отпустил руку. Сел. Она рванулась назад, спиной вжалась в дверь и, нахмуренно-красивая, вниз смотрела на него:

– А чтоты мне дал? За всю жизнь – что?? Да я могла бы!.. – взбросила пианистическую гибкую руку, – та-ко-йе!.. – С проворотом сожаления опустила.

Что б ни сказала она теперь, что б ни выкрикнула, – но всё начал он. Поделом. Ей – больно. Ей…

Нет, стала спокойнее. Совершенно трезво. Впиваясь глазами, словами:

– Объясни. Ты – чтоимеешь в виду? Пожалуйста, смотри на меня. Ты – что имел в виду, так её хваля? Что ты – от неё не откажешься? Смотри на меня! Ты от неё – не отказываешься, да? То есть ты хочешь – втроём, что ли?..

Трудность была, что ответить нечего. Он – ничего не имел в виду, он ничего и не готовил. Он хвалил – потому что… Потому что надеялся, что…

– Ну, как сказать… Вы – настолько из разных областей жизни… непересекающихся…

– Что можно совмещать? – перехватила она.

Да нет, он хотел… Да почему он должен вот сейчас так прямо и найтись и ответить?

Как сжато сердце, и ничего не понятно, что происходит. Вчера, позавчера было светло, и вдруг – безвыходность.

А-а… Ещё войну переплыть… Ещё буду ли жив.

Но истощился и порыв Алины. Она ослабела. Дошагнула до стула, опустилась как-то боком к спинке, одну руку плетью завесила за спинку, и голову на то плечо. Смотрела на него уже не гневно, – печально.

Смотрела. Смотрела.

И – тихо, внятно, примирительно:

– Вот так. Учили бы, как учат всему другому. Даже за счёт математики.

И с ласковой болью:

– Тебе-то – первому надо было.

Так поворачивала, что он не с этой поездки был виноват перед ней, а – давно, давно? Это трудно понималось и даже возмутило его:

– Почему ты так уверена? У тебя были годы с тех пор.

– У тебябыли годы!

Что-то слишком премудрое начиналось, не для мужского ума. Но хоть небуйное. Кто виноват, кто прав… Вздохнул:

– Любовью должны заниматься женщины. – Закурил, затянулся. – Вам там открыто глубже, вы и понимайте. Мы – воюем, работаем, а вы там – анализируйте…

С кисловатой улыбкой превосходства она пожалела его, себя, весь свет.

И жалко было её, всё время – так жалко!

Но и – стеснённо, душно. Сузился, уплощился мир. Вот так теперь сидеть – и из пустого в порожнее, из пустого в порожнее?

Ясно было только одно: что сегодня они опять никуда не едут.

– Знаешь, я пойду на полчасика пройдусь? Один, ты не иди, там резкий ветер, простудишься. Мне – только голову проветрить.

Ничего не возразила. И без постоянного обряда (уходя ли на час – в щёчку или в лобик) – ушёл.

Дождя не было. В неровных толчках остервенелого сырого ветра, запахнясь в испытанную шинель, испытанно придерживая шашку на боку, Воротынцев почувствовал себя сразу легче. Толчками, охапками выдувал из него ветер всю эту вязкость, всю эту нескладицу, которую сам же он и завёл. В сквозящем холоде, как будто обречённый ему по воинскому приказу, Воротынцев нисколько не зяб, а легко шагал по дорожке – в огиб пруда и наверх, в сосновый бор на гряде. Как ни горько разлажено было в Румынии последнее время, но и легче б ему сейчас же перенестись туда – в грязную, блохатую местность за Кымполунгом, и шагать вот так, по приказу, выбирать рубеж и обдумывать бой.

Если б заранее мог представить Георгий, что это объяснение так начнёт раскачиваться, и он завязнет, заквасится тут, – да нипочём бы не начал.

Не привык Воротынцев такие вопросы разбирать, и не привык быть сам для себя предметом рассмотрения. Сколько он жил, сколько действовал – внутри него не бывало разлада и сомнений: все трения, все противоречия – во внешнем мире, куда и врезáлся он как снаряд.

А что эта Зинаида имела в виду, зачем заставила инженера признаваться? Что ж, инженерова жена меньше всколыхнулась? Думала Зинаида на этом – инженера себе отрезать?

А, да ну вас! Когда заморачивают голову на мелких бабьих вопросах – отделись, уйди! Быстро-быстро, по холоду, против ветра, левой, правой, левой, правой, – и крепчаешь, и возвращается к тебе смысл.

Пошёл он «на полчаса», давно бы пора возвращаться. И «на часик» – так пора бы. А он – дальше.

Дорога по раменью обогнула целый лес – и вышла к станции. Вот как! Казалось, заперт в пансионе, как в бутылке, совсем замлел, – а тут!..

И едва взяв пустой телеграфный бланк, ещё не надписав и адреса – Могилёв, Ставка, генералу Свечину, – уже был снова воин.

А текст: телеграммой московскую квартиру вызови срочно официально Егор.

А то ведь и из Москвы не вырвешься, уже похоже.

Круто-быстро назад. И с опозданием вспомнил: а что ж бы Ольде?.. Почему же ей не послал?

Ещё привычки нет. Ощущения нет, что теперь – всеми телеграфами, всеми почтами они связаны, что Ольда – есть у него! (Впрочем, в последний петроградский вечер он успел позвонить ей, что заедет в Могилёв, можно туда написать.)

Ольда – есть, а как будто и затмилась. За эти четыре дня – далеко, глухо отступила. Уже нет того горячего тока в серёдке груди, как она оплескивает… Уже надо усилие, чтобы ярко вспомнить.

Он весь – новый был с ней. А от него требуют – быть прежним.

Весь продутый от затхлости, от тяжкости, возвращался Георгий терпеливый, наклонный как можно мягче, любовней разговаривать с Алиной.

Но на первом этаже хозяйка, которую разбранила Алина за расстроенный инструмент, предупредила:

– С вашей женой плохо!

И – сразу ударила ему забытая утренняя её угроза!! То-то! то-то отпустила его так легко!

Он метнулся наверх, перепрыгивая ступеньки, – по коридору вихрем – дверь номера распахнута – горничная от кровати Алины:

– Уже лучше.

Алина лежала навзничь, бледная, одетая, только ворот рассвобождён, одна рука на грелке, другая на грелке, и грелка же под ступнями.

Был – сердечный приступ. Через два номера нашёлся доктор, он смотрел. Теперь ничего, проходит.

И горничная уходила.

Обронив папаху, на колени перед кроватью жены опустился Воротынцев:

– Линочка! Что с тобой? Как случилось?

И ласково гладил – по руке, по плечу, по лбу.

Бледность безкровия была в ней. И говорила она ещё плохо:

– Ты не подумай, что я что-нибудь… Само так схватило… Пошли мурашки по плечам, по рукам, стали кисти неметь… Я начала писать тебе вон… И не могла кончить, свалилась…

На столике лежала записка – гостиничный случайный листок, недоточенным двоящимся карандашом – и что за буквы! Изуродованные, перегнутые, как корчась каждая от боли, самая малая черта еле выписывалась немеющей рукой, не угадать алининого гордо-разбросчивого почерка:

«Жоржик, мне очень плохо. Ты не подумай, что я са…»

Думала, что умирает. И скорей писала ему, чтобы он не подумал…

Ненаглядная моя! Трогательная моя!..

Шинель – с плеч, и опять к ней, присел на обрез кровати:

– Тебе – лекарство дали? – (Кивнула. Детски-удовлетворённое выражение.) – Теперь лучше? – (Кивнула. Что за ней ухаживают, внимательны к ней.) – Бедная ты моя!

Гладил волосы ей, убирая со лба:

– Я никогда тебя не оставлю, ты не думай! Я – и не собирался тебя покидать.

Такая сжатость! Такая жалость! Такая теплота: дружок ты мой бедный, чуть я тебя не погубил!

Алина лежала с размягчёнными глазами и, кажется, даже счастливая.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю