444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Солженицын » Красное колесо. Узел I. Август Четырнадцатого » Текст книги (страница 28)
Красное колесо. Узел I. Август Четырнадцатого
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 18:48

Текст книги "Красное колесо. Узел I. Август Четырнадцатого"


Автор книги: Александр Солженицын



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 69 страниц) [доступный отрывок для чтения: 28 страниц]

41' (15 августа)

Генерал-квартирмейстер Верховного главнокомандующего генерал Ю. Данилов, по посту – третье лицо в российской армии, а по участию в руководстве – первое, все последние дни трудолюбиво разрабатывал важные вопросы: составлял проект немедленного обращения завоёванной Восточной Пруссии в отдельное генерал-губернаторство (и генерал-губернатором предназначался многоизвестный генерал Курлов, о нём речь впереди); скорейшего окончания военных действий в ней и переброски освободившейся армии Ренненкампфа – за Вислу, для операции в сторону Берлина. Для этого Данилов просил Северо-Западный фронт уже сейчас озаботиться переброской одного корпуса от Ренненкампфа к Варшаве.

Начальник штаба фронта Орановский не мог этому противостоять возразительно, ибо всякое возражение снизу вверх всегда подрывает положение и успешность возражающего, и уже отдавал распоряжения о возврате того корпуса к железной дороге. (Ренненкампф, неверно истолковав ночной приказ идти отчасти и на помощь к Самсонову, углубит в Пруссию этот корпус и получит серьёзный упрёк за такой служебный проступок). Не смел Орановский сколько-нибудь настойчиво доложить наверх и о тревоге, начинавшей поселяться в штабе Северо-Западного. Доложено было о некотором потеснении 1-го корпуса под Сольдау в недостаточном порядке, о внезапном появлении перед Второй армией корпусов Франсуа и Макензена, которые исчезли перед фронтом Ренненкампфа, – но Ставка ничем этим озабочена не была, и в ночь с 15-го на 16-е в длительном аппаратном разговоре Данилов добивался от Орановского, по своему ещё новому проекту, скорейшей переброски гвардии из-под Варшавы на австрийский фронт, а о Самсонове заметил беспечно, что у него – до пяти корпусов, обойдётся.

Беспокойство этого дня Жилинский и Орановский издёргали бы на Самсонове, но к досаде их, а отчасти и к облегчению (теперь будет сам во всём виноват), Самсонов снял проводную связь. На том они и успокоились. Штаб фронта имел и конницу, и автомобили, и летательные аппараты – но не сделал никаких попыток найти утерянные корпуса, ни – взять в свои руки корпус Благовещенского и бывший артамоновский и толкать их на помощь ядру Второй армии: то было бы для штаба фронта слишком хлопотно, да и унизительно, по службе они не обязаны были.

Тем временем правофланговый корпус Благовещенского жил отдельной жизнью, как если бы не составлял никакого фланга никакой армии и не был перед ней ответственен. Самопроизвольно, неостановимо он откатился почти к русской границе, и вот уже никому более не мешал, никого не трогал, вышел пока из войны. Генералу Благовещенскому, счастливо не отрешённому от корпуса на сутки раньше Артамонова (а всё – благодаря задержке и умелому составлению донесений!), – после этого страха 13 августа, внезапного столкновения с германцами, о чём не предуведомило его высшее командование, после страха попасть в плен в Бишофсбурге или быть убиту под Менсгутом, после нескольких кошмарных отступлений 14-го августа и даже 15-го на рассвете, когда волна ужаса подхватывала и несла весь корпус, – потребно было время для излечения нервов, а тем более в 60 лет: пожить без раздражительных приказов извне и самому не тратиться на их создание. Слава Богу, никем уже не преследуемый и оторванный от телеграфов и телефонов, Благовещенский и сам имел время очнуться и дать очнуться корпусу. Он не велел держаться и за Ортельсбург, узел шоссейных и железных дорог, а обтечь его в пожаре, отдать его без боя – и отходить далее, в сторону от дорог, в места глухие.

Как хотел Благовещенский, чтоб не вернулись его драгуны, ночью посланные с донесением к Самсонову! – не то, чтоб их убили, нет, но чтоб задержали при штабе армии, присоединили к какой-нибудь другой части. Пусть бы и вернулись они с приказом, но не сегодня, а завтра, послезавтра, дали бы переспать и духом укрепиться в покойном уголке. Увы, напрасны надежды! – неутомимые драгуны пробрались по чужой земле полсотни вёрст назад и 15 августа в полдень привезли собственноручные крупноразмашистые строчки командующего: “Удерживайтесь во что бы то ни стало в районе Ортельсбурга. От стойкости вашего корпуса зависит…”

Эк, куда! – тут уже от Ортельсбурга 20 вёрст!… Благовещенский с глубокой горечью прочёл, перечёл, ещё перечёл неисполнимый приказ. Он вызвал штабных и обстоятельно обсудил с ними, по каким причинам совершенно невозможно выполнить этот неприятный приказ.

И решился Благовещенский во здравие вверенного ему корпуса (и к облегчению многих подчинённых) исправить распоряжение командующего армией: всем корпусом никуда не двигаться не только сегодня, но и на завтра объявить днёвку. И кто только должен был силы положить, это сам Благовещенский: составить пристойное, убедительное донесение, почему был брошен Ортельсбург и иначе быть не могло: “…Подходя к Ортельсбургу, обнаружили, что весь город горит, зажжённый жителями. Конечно, это была подстроенная ловушка. Оставаться на высотах я признал невозможным и отозвал корпус к югу”. А ещё добавить: “Люди утомлены, ходатайствую дать отдых”. И ещё умение: не отсылать бумаги (на конях до русского города, а там телеграфом) тотчас, а выждать следующего утра, когда днёвка уже начнётся, тогда и послать.

Что же до левофлангового русского 1-го корпуса, где Артамонов был смещён, но властно присутствовал, Масальский, оглядываясь на него, перенимал командование на сутки, а Душкевич лишь теперь догонял и принимал, – корпус этот, без единой воли, угнетённый своим отступлением, тоже без преследования втягивался в инерцию безопасного отката – за русскую границу, к Млаве. Русская граница – хотя не крепостная линия, не линия окопов, лишь условная черта на земле, – как будто оберегала от немцев, успокаивала. Знали в корпусе, что Найденбург уже у немцев. Но вся дюжина генералов, преизбывавшая тут, не имея неуклонного приказа действовать решительно – действовать решительно не могла.

Так в день 15 августа с русской стороны было сделано всё, что требовалось для торжества противника, для танненбергского реванша. И только назначенные в жертву центральные корпуса не вели себя покорно. Кексгольмский полк, лишь в середине дня впервые достигший передовой, к вечеру потерял уже больше половины состава. Бой под Ваплицем сорвал “узкий” план окружения под Хохенштейном. Все бои этого дня в центре либо были выиграны русскими, либо не были выиграны германцами. Но в карусели боёв так оборачивается лицо войны, что выигранное отличными полками тут же разматывается в прах негодными корпусами и армиями. С каждым боем, тактически выигранным в центре, русские всё больше проигрывали этот день, всё больше ссовывались в погибель.

Однако с немецкой стороны не так ясно ещё это было видно. Кровопролитные наступления корпуса Шольца шли в каких-то нелепых неудачах, когда не сходится то, что сойтись обязано. То и дело свои повернувшие эскадроны принимались своею пехотой за русскую конницу и тяжело обстреливались, даже до рассеяния. Своя артиллерия обстреливала свою пехоту. Попадали под внезапный фланговый обстрел русских и отбрасывались. Бившись день, почти не продвигались. Из-за утренней неудачи под Ваплицем потеряли темп почти всех частей. Одну из шольцевых дивизий потеряли в утреннем тумане и несколько часов не могли найти. А в лесу Каммервальде была растрёпана Невским полком другая германская дивизия и штаб её. И даже сами Гинденбург и Людендорф в своём автомобиле в этот день попали под Мюленом в скоротечную панику, возникшую… от русских пленных: неслись санитарные роты и артиллерийские парки с криками “русские идут!”. Весь день проопасались соединения Клюева с Мартосом. Генералу Франсуа не велели окружать, но идти на выручку в центр. А корпусные фон-Бёлов и Макензен весь день провели в споре, кому идти на Хохенштейн, а кому на юг. Макензен, как старший по чину, приказал Белову очистить дорогу для своего корпуса. Белов не подчинился. Послали авиатора в штаб армии на разрешение спора. Тогда Макензен вообще перестал куда-либо двигаться и объявил своему корпусу днёвку. Лишь к четырём часам пополудни нашёл Гинденбург телефонный путь к Макенэену и приказал ему двигаться на юг, на окружение. Но часу не прошло от этого телефонного звонка, как пришлось отказываться от идеи окружения и поворачивать и Макензена, и Белова – против Ренненкампфа: дошли сведения (ложные), что три корпуса Ренненкампфа и конница движутся на запад. А германские корпуса были все в разбросе и повёрнуты спинами к новой опасности. (“Ренненкампфу стоило только приблизиться, и мы были бы побиты”, – пишет Людендорф).

На самом же деле на этот день главный приказ Ренненкампфу от Жилинского был: приступить к обложению-наблюдению Кенигсберга. Но в ночь на 15-е, посещённые всё же тревогой о непонятности на самсоновском фронте и появлении там новых германских корпусов, Жилинский-Орановский дали Ренненкампфу телеграмму: идти левым флангом в сторону Самсонова и выдвинуть кавалерию. Уважая сон генерала Ренненкампфа, эту телеграмму доложили ему только в шесть утра. Он разослал приказания, однако главные силы конницы (Хан Нахичеванский) сумели шевельнуться лишь к вечеру 15-го; генерал Гурко был ближе к сражению, но и он не прикоснулся к нему: его глубокий, но поздний рейд к Алленштейну только доказал, как легко Ренненкампф перед тем мог вмешаться и переменить всю битву.

А тем временем в штабе Прусской армии уже пересоставлялся приказ на 16-е августа. Об этом приказе Людендорф не вспоминает в мемуарах, а между тем, считает Головин, приказ этот был отлично сработан, по всей науке: наименьшими возможными перемещениями корпусов Макензена и Белова создавался новый фронт против Ренненкампфа, а корпуса Франсуа и Шольца, преследуя и огибая Самсонова, одновременно заводили невод, полумешок, и на подходящего Ренненкампфа. Но в приказе уже не было окружения самсоновской армии.

Вечером этого дня прусское командование, хороня мечту о Каннах, доносило в Ставку: “Сражение выиграно, преследование завтра возобновляется. Окружение северных корпусов, возможно, более не удастся”.

В решении Гинденбурга-Людендорфа содержалась верная победа средних людей. Лишь не было блеска интуиции.

Эта интуиция светилась у своевольного Франсуа, вероятно, не ведавшего о совете Льва Толстого, что “бессмысленно становиться на дороге людей, всю свою энергию направивших на бегство”. И сверх приказа гнал и гнал Франсуа своих уланов, самокатчиков и блиндированные автомобили через Найденбург – и дальше на восток, к Вилленбергу!

Да строптивый Макензен, чертея от смены армейских приказов, обиженный, как решён его спор с Беловым, снял связь якобы перед последним приказом и, уже недоступный изменениям и поворотам, повалил на юг – к Вилленбергу же!

Не забудем и бесперебойные германские интендантства, при которых, во всех перепрыгах, германские части не терпели недостатка ни в чём: всегда сыты, снабжены и вооружены.

42

Обходить Москву, прощаясь, – непосильная задача, даже и для молодых неутомимых ног, даже если только по главным местам. С каждого перекрестка – три-четыре пути, за каждой неизбранной улицей – свой потерянный обход. С утра побывали в канцелярии Александровского училища, где назначили им ещё к вечеру, потом последний раз в Университете, и на том дела кончились, всё остальное – прощальное, ненаправленное, для сердца только. И москвичи-то ненастоящие, приезжие, а как защемило, закружило – Москва-а-а, бросать не хочется, покидать больно. На просторных площадках у Храма Спасителя и всеми заведено здороваться-прощаться с Москвой. А оттуда только вдоль набережной сразу видишь два и три десятка конических вершин – домовых наверший, колоколен, кремлёвских башен. И-и потянули сами ноги по набережным, а набережные во сто шагов ширины, и что видно от домов и что видно от парапета – это разное. Приглашают мосты направо, там Третьяковка, да ведь времени нет, да хоть бы руками дотронуться до узорочной стенки, похлопать, погладить. Тогда через Кремль! – уж это единственная прогулка, уж такой нигде, а за делами вечно некогда, минуешь – но сегодня-то!… Кремль – город в городе, и Китай-город – в городе город, и Варварка, Ильинка, Никольская, плотно насыщенные резными и лепными домами, на каждом изломе – церквями, сегодня переполненными по Успеньеву дню, и по два монастыря ещё на каждой, зовут, обещают, кто боярские палаты, кто купецкую торговую тесноту. Знаешь, а может и хорошо, что никогда ни по какому плану Москва не строилась? городил каждый, как смыслил, и всякий уголок непохож на другой, и в этом она, Москва? Нам бы ещё и на бульвары, нам бы ещё и на пруды, нам пройти поклониться мимо Художественного, а в Охотном ряду по дороге брюхо набить, а потом бы по всем, по всем арбатским переулкам, – да когда же, слушай? ведь на Знаменку опять – за бумагами. А как у Пушкина не побывать на Страстной? На трамваи садиться? – это не мы, так не прощаются со студенческим прошлым. Уже – прошлым? уже мы не вернёмся? Нет, мы вернёмся! (Кто-то не вернётся, но неужели – мы?…) А будем ли ученье кончать? Непременно будем, а как же!…

Что за чудо быть студентом в России! – кажется: все тобой любуются, все к тебе приветливы, открыты тебе все пути жизни!

Но – уходило… Последний день.

Оставались милые камни, оставались! И легки под подошвами уходящих становились тротуары и мостовые, как если б не во всю силу тяжести ступала на них нога. Саня и Котя, так недавно вышедшие на первую московскую вокзальную площадь робкими южными парубками, за два года узнали Москву, полюбили, а вот уже в чём-то и превзошли её – и в этом своём превосходстве над ней особенно великодушно любили её сегодня.

Но был и ещё оттенок в сегодняшнем обозрении Москвы: что как-то не очень она почувствовала войну, не ждала в ней рока. Если не знать о войне и не прищуриваться близко к объявлениям, кое-где расклеенным, не заметить команду из запасного полка, прошагавшую в баню, так пожалуй и не догадаешься вообще, что Россия уже четыре недели воюет: публики и экипажей с московских улиц нисколько не отбыло, не потемнели ни лица, ни цвета одежд, так же весело пошумливала и красилась витринами торговля, разве только добавилось на улице военных, да кое-где флагов и портретов царя, не снятых после его недавнего пышного приезда в Москву. И все эти наблюдения Котя и Саня тоже живо сообщали друг другу, и только шевеленье последнего вывода, растущего отсюда сомнения, бороздящего в каждом из них, они не высказывали вслух: а – не поторопились они опрометчивой волей исключить себя из этой наполненной неопечаленной жизни? Естественно уходить в Действующую армию из Москвы рыдающей, траурной, гневной, а из такой живой и весёлой не поторопились ли? Но пока это сомнение шевелилось неуверенно и немо в глубине груди, оно ещё не существовало. Вот если вслух произнести, то дать ему рост и сделать больно другому из них, кто по благородству так не подумал. Особенно Котя не мог этого произнести, потому что вышел бы упрёк Сане: зачем он приехал к нему в Ростов? зачем задал вопрос, не пойти ли добровольцами? – ведь первый задал он. Другое дело, что Котя на лету подхватил: правильно, идём! До приезда Сани, он, честно говоря, не думал так, но тут во мгновенье осенило его, что – правильно, конечно надо идти, идём, мама будет решительно против, а всё равно идём! (Так решительно против, что было подряд двенадцатичасовое слезоговорение и нервоистязание, и крепкую мощную маму Котя оставил в упадке бесчувствия). И ещё сегодня утром в канцелярии военного училища не поздно было отступиться (но невозможно друг перед другом!), а сейчас уже поздно, поздно.

И друзья только беззаботней обычного делились мыслями – всеми остальными, и смеялись.

Второй раз в канцелярии им дали отправные бумаги в Сергиевское училище тяжёлой артиллерии, как и хотели они, и назначили, в котором часу завтра утром явиться, что с собой иметь, чего не иметь, – и уже перезывался вечерний колокольный звон, когда от многой ходьбы с приятным зудом ног они пошли через Арбатскую площадь к Никитскому бульвару. Между островками зоологического магазина Бланка, заповедника всех мальчишек, и церкви Бориса и Глеба, по проезду, где двоим пьяным в обнимку, удивительным образом пронизывался трамвайчик, разворачиваясь на Воздвиженку, и своё предупредительное позванивание вплетал в верховой разливистый звон колоколов, в цокот извозчичьих подков, в тяжелоступ и колёсное громыхание ломовых по булыжнику, в крики газетчиков, зазывы от лотков, в общий слитный гул Арбата. Тут: “эй, сторонись!” – гордо кричал на пешехода извозчик, там “но, пошла!” – хлестали лошадь, зацепившую колесом за тумбу.

Молодые люди стали вечером чутче к налетающим, ударяющим запахам – то кондитерскому, то кухмистерскому, то свежепечёного хлеба, и рассчитывали теперь в трактире где-нибудь поесть, а потом ещё кружить пешком.

На Никитском бульваре перед собой увидели они в ту же сторону идущего высокого узкого человека с седым затылком, с книгами под мышкой, не вложенными ни во что, а так, врассыпную. Едва увидели – сразу узнали, они привыкли и со спины часами видеть его: это был их знакомец по Румянцевской библиотеке. И Костя, тыча в бок Исаакию, объявил:

– Смотри, Звездочёт!

Саня с досадой удержал его: не знал Котя пределов своему голосу, никогда не умел говорить тихо, Звездочёт мог бы услышать и обернуться, очень неудобно. Не то чтоб знакомец, они никогда не знакомились и не разговаривали, а один раз в читальном зале укоризненно посмотрел в их сторону, когда они громко шептались, они смолкли; в другой раз по коридору вот так же он нёс под мышкой десяток книг и рассыпал их, а мальчики случились тут и, подскочив с двух сторон, подобрали; и хотя по-прежнему остались, собственно, незнакомы, но уже как бы и знакомы: не полностью здоровались, а всё же приклоняли головы при встрече, в пол-улыбки. А со стороны частенько видели его за столом. Чем-то выделялся Звездочёт и среди весьма важной, умственной библиотечной публики Румянцевского музея: то ли темно-блестящими глазами в пещерных впадинах, отчего постоянно глубоко серьёзно было его лицо; то ли ужатостью с боков, ужатостью и головы и всей фигуры; то ли особой манерой задумываться: длинные руки локтями в стол упереть, шалашиком свести, пальцы впереплёт, и чуть-чуть водя по ним крайними волосами бороды, упорно глядеть поверх голов на верхние полки и под хоры. В такую-то минуту Котя и назвал его Звездочётом, а чем он на самом деле занимался – понятия они не имели, первым заговорить неудобно. А сейчас:

– Подойдём? – высказали разом.

Прощальная свобода несла их выше Москвы. Невозможно было ничего потерять, только приобрести! И, оба с одного боку обогнав, один через другого глядя, и интонацией исправляя невежливость обратиться без имени:

– Здравствуйте!…

– Здравствуйте!…

Старик не вздрогнул. Он перевёл на юношей свой углублённый взгляд, посмотрел, не столько и с высоты, это от ужатости он таким высоким казался, и признал:

– А-а, молодые люди! Очень рад. – Под калачом левой руки подправив книги, свободную правую протянул им. Кисть из-под рукава выходила тонка, а сама ладонь была разлаписта, как у мастерового. – Варсонофьев.

Назвались и они. Стояли перед ним в светлых льняных рубахах с узкими поясами, в студенческих фуражках, но тут же Котя потрепал свою и громко объявил:

– Всё! Последний денёк! Завтра в армию уходим. Добровольно!

Это не хвастовство у него было, а всегда так: пело внутри и пело вслух, широкое скуластое лицо сияло торжеством, и руки сами разбрасывались показать широту жизни.

И Павел Иванович Варсонофьев дал немного раздвинуться кругло подстриженной крепкой щётке седоватой бороды и седоватым, косо растущим крепким усам. Это была очевидно улыбка, хотя губ не видно почти:

– Вот как? – Посмотрел внимательней на одного, на другого. – Хм-м-м. – Его голос, тоже из пещерной глубины, с гулком выходил. Ещё присматривался. – И вы не боитесь, что коллеги вас обзовут патриотами?

– Так-кы… – подыскивал Саня оправдательно, – назовут, конечно. Но в известном смысле это так и есть…

– А почему нельзя быть патриотами?! – грозно, громко, наливисто спросил Котя. – Ведь не мы напали, на нас! На Сербию напали!

Изучающе смотрел на них старик, лоб наклоня.

– Да как будто так. Однако слово “патриот” до последних недель значило у нас почти “черносотенец”, вот я почему.

– А как вы считаете? – напёр на него Котя. – Правильно мы поступаем? Или нет?

Вот был случай! – не обидно для друга, ещё раз проверить для себя. Этот старикан мог что-то веское отпустить.

Поднял одну бровь Варсонофьев:

– Правильность или неправильность можно оценить, только исходя из ваших убеждений. – И с искоркой в темно-уставленных глазах: – Вы, вероятно, – социалистических?

Саня застенчиво покачал головой.

Котя сожалительно громко чмокнул.

– Как?! Нет?… Ну тогда, надеюсь, – анархических?

Нет, не было от мальчиков согласного кивка.

А заметили они, что старик как бы не посмеивался. То есть на его ужасно серьёзном лице усмешка была непредставима, да и раздвижка губ между сошедшимися усами и бородой замечалась мало, а вот – лёгкий такой блеск нашёл на глаза.

– Я, например, гегельянец! – твёрдо, ответственно заявил Котя старику. У него очень решительная была манера выражаться, подбородок выпяченный и челюсти крепкие.

– Чистый гегельянец? – удивлялся старик. – Ведь это редкость!

– Именно. Чистый! – твёрдо, гордо подтвердил Котя. – А он, – пальцем в санину грудь, – толстовец.

Тем временем переступали, пошли все трое опять к Никитским.

– Тол-стовец? – изумился старик, избоку примеряясь к сдержанному неуверенному Исаакию. – Ба-атюшки, а как же на войну?…

Но заметил, как это Сане сокрушительно: он сам понимал, он запутался, он страдательно смотрел, отбирая пшеничные мягкие волосы со лба:

– Я – не чистый толстовец теперь.

– Это – что! – взвопил Котя, всё более свободно чувствуя себя с этим славным стариком. – Он когда-то и мяса не ел! Ну посудите, как бы он теперь в армии? Там не поковыряешься, там всем одно!

Между друзьями это не обидно было, Саня улыбался мягко, но недовольный собой.

Явно, явно благожелательно смотрел старик на того, на другого:

– А что, молодые люди, если вы не торопитесь к барышням…? Может быть зайдём, пивка выпьем? Да вы, поди, и проголодались?

Нет, к барышням не торопились. Почти не переглядываясь – да! Для последнего дня очень и интересно познакомиться со стариком.

– Тогда подождите меня здесь минутку, я в аптеку.

Уже и Никитская аптека стояла перед ними задней стеной, загораживая бульвар. Варсонофьев пошёл вокруг. Он немного сутулился на ходу.

– Эх! – спохватился Котя. – Надо было книжки взять подержать, хоть посмотрели бы! И тогда подбирали, не посмотрели… Слушай, ты только про Толстого не заводи особенно, с Толстым и так всё понятно.

Саня улыбался неоспорчиво:

– Ты же сам.

– Лучше пусть он ответит, правда, как он понимает, что мы в армию… А потом втравим его в какую-нибудь историческую тему, какой-нибудь, знаешь, общий взгляд на Восток, на Запад…

А трамваи шелестели дугами и позванивали. А извозчики прокатывали, по седоку – вальяжно или торопливо. А по бульвару текли себе гуляющие, будто никакой войны не зная, девочка с длинными косами несла ноты на урок музыки, неопрятный половой в зашлёпанной белой куртке перебегал с судками через бульвар, кому-то неся заказ. На перекрестке Никитской, у полукруглого здания с весёлой рекламой папирос “дядя Костя” постаивал стройный чёрно-белый городовой, наблюдая безусловный вокруг себя порядок. Ещё рекламы разные везли и трамваи при крышах. Да длинная череда вывесок, доведшая их досюда, с именами торговцев, как бессмертных созидателей, выведенными в буквах замысловатых, накладных и рельефных, изогнутых и прямых, утверждала вещность и вечность этого города, – а между тем совсем нереального, потому что завтра мальчики уже не будут в нём. Только кинематограф “Унион” и откликался им, что знает: "НА ЗАЩИТУ БРАТЬЕВ-СЛАВЯН", сенсационная киноиллюстрация переживаемого всеми нами величайшего исторического…”, а в прочем – город стоял и тёк, оставался и переменялся, и в своей нечуткой огромности не мог понять, какой особенный возвышенный сегодня день, последний день, какой рубеж переступается смело. Обрывался, оставался обременённый город – но и нет, груди даже и не было больно, потому что самое лучшее и от этого города и своё – они уносили в себе.

Это у них называлось – “готовится чихнуть”: Саня голову немного отклонил, глаза сузил – и мечтательно, обе руки другу на плечи:

– Слушай… А как всё… Как всё… – Он оглядывался, ища это всё назвать, не называлось. Ну да понятно было обоим, уж кто бы мог друг друга так понимать, как они! – И после войны прийти – и на это самое место, а? Да?

– Да, да! – убеждённо сгрёб его под плечи и Константин. И даже подкинул немного, силы в нём было как в Иване Поддубном.

Лёгкость, лёгкость несла их выше этого всего цветного, звенящего, цокающего. Неистово-радостная сила рвала их в будущее. И даже если беда уже разразилась, уже совершалась – вот наблюдение: даже и в ней можно нестись невредимо, ощущая грозную красоту беды!

Из-за аптеки вышел Варсонофьев и манил их идти к “Униону”. Нет, он не сутулился, а голову непокрытую, с седоватым светлым бобриком, держал чуть вперёд, как бы прислушиваясь или присматриваясь.

– Тут, под “Унионом”, очень приличная пивная, и публика хорошая ходит.

Не такой уж неземной был старик, понимал что-то.

За дверью первое – запахи! тёплые, радостные запахи, и с остротой, и с густым пивным духом. Три соединённых помещения, да просто три комнаты, одна на Никитскую, одна – в глухой двор, куда и повернули они. Котя толканул Саню в бок: сидел у пива и воблы известный университетский профессор с естественного факультета, и студенты с ним. В нескольких местах – офицеры, а то – вроде адвокатов. И нигде ни одной женщины, заповедник мужского досуга. Видно по пустым бутылкам, не убираемым для счёта, что сидели тут часами многими и объяснялись до конца. Читали и газеты, журналы разложенные. Подхватил на ходу Котя “Ниву”, Саня – “Русское Слово”. Выбрали столик у окна в глухое нагромождение пивных ящиков.

– До сих пор всё хорошо, – просматривал Саня. – Наступаем и в Австрии, и в Пруссии, везде удачно.

– Слушайте, слушайте! – громко объявил Котя. – Приказ войскам военного министра лорда Китченера: “Обращайтесь с женщинами вежливо, но избегайте близости с ними!” А? О чём заботятся!… А?…

Хохотал оглушительно, да правда же смешно. Тут и другие шумели, смеялись, не тихо было в пивной. Да и есть уже очень хотелось, раздразнилось, и выпить неплохо, всё кстати.

– Так, молодые люди, селянку, котлеты, что будете? – спрашивал одолжительный старик. – А вы против мяса не возражаете? – заботливо к Сане.

– Селянку! Обоим! – определял Котя.

Селянку проносили – ароматный парок, сложный ласкающий запах.

И Варсонофьев заказал две.

– А вам, Павел Иваныч?

Варсонофьев выставил длинный белый палец свечою:

– В вашем возрасте удовольствие – поесть, в моём удовольствие – ограничиться.

– Да сколько ж вам, Павел Иваныч?

– Да считайте кругло пятьдесят пять.

По седине, по впадинам лица, они ожидали больше, но и пятьдесят пять немало, не возражали. А заказ давал, и пиво разливал, и заедал мочёным горохом Павел Иваныч со вкусом. И спрашивал Саню:

– И что же вас с графом Толстым разъединило?

Саня – не сразу отвечать. Сперва подумать, как же верней. Он вообще не спешил. Котя за него решительно:

– Телега!

– Телега?

Саня ещё подумал, кивнул:

– Да. Это, знаете, какой-то грамотный крестьянин послал Толстому письмо. Что, мол, государство наше – перекувырнутая телега, а такую телегу очень трудно, неудобно тянуть, так – доколе рабочему народу её тянуть? не пора ли её на колёса поставить? И Толстой ответил: на колёса поставите – и сразу в неё переворачиватели же и налезут, и заставят себя везти, и легче вам не станет. Но что ж тогда делать?

Саня виновато смотрел, не слишком ли долго собой занимает. Нет, Павел Иваныч – слушал, не тяготясь.

– А вот, мол, что: бросайте вы к шутам эту телегу, не заботьтесь о ней вовсе! А – распрягайтесь и идите каждый сам по себе, свободно. И будет всем легко… – На Павла Иваныча, оборонительно: – И вот этого толстовского совета я, как тоже крестьянин, принять решительно не могу. В хозяйстве моего отца самую последнюю телегу я б ни за что так не бросил, непременно б её на колёса поставил. И вытянул бы хоть без волов, без лошадей, на себе. – Ещё проверил, не надоел? – А если телега эта означает русское государство – как же такую телегу можно бросить перепрокинутой? Получается: спасай каждый сам себя? Уйти – легче всего. Гораздо трудней – поставить на колёса. И покатить. И сброду пришатному – не дать налезть в кузов. Толстовское решение – не ответственно. И даже, боюсь, по-моему… не честно. – Виновато выговаривал, своё ничтожество понимая: – Вот это нежелание тянуть общую телегу – меня самое первое в Толстом огорчило. Нетерпеливый подход. Потом и другое…

– А что ж другое?

– Да например, если в Толстого вчитаться… Любовь у него получается не больше, как частное следствие ясного полного разума. Так и пишет, что учение Христа, будто, основано на разуме – и потому даже выгодно нам. Вот уж нет… Как раз наоборот, по-земному христианство совсем не разумно, оно даже безрассудно. Это в нём и… и… Что чувство правды выше всякого земного расчёта!

Поблескивал старик из пещерных впадин. Но – и с шуткой:

– Да-а-а… Значит, с чистой линии вы сбились… А это в жизни и всего трудней: проводить линию в чистом виде, как вот ваш друг проводит гегельянство. А смешанная линия – всегда легка, всем доступна, у кого и зубов нет – селянка.

Принесли её как раз.

А Котя не выносил этого толстовства и рад был друга защитить:

– Да он не такой уж и толстовец, вы его простите. Не прямо, чтобы вот толстовец. Например, в станице его зовут народником.

Варсонофьев продул усы:

– Да в какую я компанию попал!

И заказал ещё две пары пива.

Узнал Варсонофьев, что кончили они по три курса историко-филологического, Котя – больше историк, Саня – больше филолог. Ещё уточнил у Коти с почтительным интересом:

– А разрешите узнать, какая, например, из Гегеля ваша любимая мысль? Ну просто, какая первая вспоминается?

Котино широкоскулое лицо, с большим размахом от виска до виска, переходило легко в широкий смех, но и в думанье тоже. Многое было прекрасно – и самодвижение идеи, и начальное отстаиванье принципа в его неразвитой напряжённости. А лучше всего:

– Пожалуй, развитие через скачок!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю