Текст книги "Красное колесо. Узел I. Август Четырнадцатого"
Автор книги: Александр Солженицын
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 69 страниц) [доступный отрывок для чтения: 25 страниц]
Он всё рвался найти себе лучшее применение. И нашёл худшее.
Одна глубокая тяга сосала Воротынцева от самой молодости: иметь благое воздействие на историю своего отечества. Тянуть его или толкать его, непричёсанное, куда ему лучше. Но силы такой, но влиянья такого не отпускалось в России отдельному человеку, не осенённому близостью короны. И за какое место он ни хватался и как из сил ни выбивался – всегда втуне.
Да и спать клонило наплывами, даже вздрогнул. Ведь прошлых две ночи прокачался в седле. У Крымова завтракал – неужели сегодня? Кажется, неделя прошла.
Спиной так близко, удобно было откинуться на насыпь и передремнуть. Но – холодная уже земля.
Воротынцев спустился на шоссе, побрёл в село назад. Заплетались и ноги, и мысли. Уже ни действовать, ни решать, ни думать. Презирая свою неудачу, презирая свою потерянность, доспотыкался до дома, где ему указали ночевать.
Комната, хоть и деревенская, а была с альковом. И на двуспальной кровати – невесомый пуховичок в розовой шёлковой оболоке. С японской войны помнился фронтовой ночлег как фанза, землянка, палатка.
На мраморной обкладке камина тикали бронзовые островерхие часы, может быть с недельным заводом, вероятно, ещё хозяева их завели. С часами Воротынцева шли они почти вровень: без четверти полночь.
В комнате было душновато, ещё и от керосиновой лампы, но и приятно, что тепло. Последними усилиями снимал и стягивал Воротынцев пояс, сапоги, сунул револьвер под пуховую же подушку, приготовил спички, задул лампу – и поверх всего опустился в нежную мякоть, с ещё отчётливой горечью неудачи и потерянности. А кровать приняла его, как ждала. И все тревоги и потерянность обмягчели контурами, удары сердца, слышные через подушку, стали реже – и прекратились.
… И долго ли, коротко ли – он очутился в комнате. Но не в этой. С невысвеченными углами. Со светом скупым, неизвестно откуда льющимся, и только в то место, которое нужно увидеть.
Вот – на лицо и грудь её.
Она? Она! – сразу узнал, никогда не видавши в жизни! Он – диву давался, что так легко её нашёл, ведь это казалось несбыточно.
Никогда они не виделись – а сразу узнавши, бросились друг ко другу, взялись за локти.
И был же какой-то свет, и зрение было, но их не хватало вполне увидеть её лицо, её выражение, – а тотчас продрожно узнал: она! точно она! та самая невыразимо близкая, заменяющая весь женский мир!
Острая-острая нежность!! Изумление – и тому, что она существует, и тому, что сердце твоё ещё способно так сильно, так заливисто чувствовать.
Кинулись друг ко другу и говорили, не говоря, ни одного слова не произнося отчётливо вслух, а всё понятно и быстро. Зрение было в четверть света, а осязание полное, и с её локтей он руками перешёл на её вогнутую узкую спину, и прижимал к себе – и так им было хорошо, так родно, так найденно.
Никакой долг никуда его не звал, никакие заботы не обременяли, была только лёгкость и счастье её обнимать. И вот что: они как будто не первый раз виделись, так уже было у них далеко, принято, договорено, – и он уверенно вёл её к постели, была тут постель, и свет перемещался туда.
Вдруг она почему-то запнулась, остановилась. Не из-за стеснения, их чувства уже были все отверсты, – остановилась потому, что не могла, он понял верно: она почему-то не могла стелить этой постели.
Тогда, недоумевая и торопясь, он сам отдёрнул покрывало – и увидел: полу-под подушкой лежала сложенная в несколько раз ночная сорочка Алины – розовая, с кружевами. Никаких цветовых ощущений больше не было – ни в каком платьи она, ни какие у неё глаза, губы, – а вот розовую рубашку он сразу узнал.
И только тут толкнуло, вспомнилось ему, что ведь – Алина же есть! Есть Алина, и это помеха.
И в высасывающей тоске он понял, что места им с нею – нет, и сейчас он её потеряет. И в последние мгновенья, сколько сил было в руках, в ногах, он тесней и тесней замыкал её, затопляемый любовью.
…Но – загремело, зазвенело и выбило стёкла! Георгий проснулся, ещё силы не имея пошевельнуться от сладости. Стёкла не выбились, но близко ложились первые немецкие снаряды. В комнате рассветно серело. Он снова закрыл глаза, нет сил размеживать.
Он ощутил её касание так сильно – теперь поверить не мог, что – сон. Он ещё весь в бессилии лежал, хоть трава не расти, хоть мир погибни. Он так ещё жарко чувствовал её, что не сразу уразумел: да кто ж она? да разве он искал её? Он, кажется, никогда не думал о ней. Он так никогда не думал.
Поразительно не то, что женщина придумана сном, не существующая, так бывает, – поразительна острота продрога, какой Георгий не знал и наяву.
Порочная немощь плоти! Хоть умереть, хоть всё лети, – а воля подняться ещё не вернулась.
Он так ещё чувствовал её, что жалко было разнять колени и утерять её тепло. И лежал разнеженный, беззащитный, хоть разваливай стенку снаряд.
Что это? – не перед смертью ли?…
Всё возвращалось: неудачная поездка – сегодня день боя – он не при деле – куда-то надо спешить: к Самсонову? к Артамонову?… Он различал отчётливые в рассветной прохладе отдельные орудийные выстрелы, ещё неслившиеся полёты снарядов, и тут, у села или в селе, разрывы. Трёхдюймовая. Шести. А вот эта как бы не побольше.
А в окопе? У Агафона Огуменника – у него как?…
Уже различались и часы на камине: семь минут пятого. Ближе рвалось. Стучали в доме дверьми. Стучали и в дверь к нему: круглоликий расторопный кашевар принёс ему котелок с кашей, и горячая ещё, а солдатам раздавали, небось, час назад, – ах, спасибо тебе, безымянный! Сто тысяч вас таких в России лиц, повидал, забыл, повидал, забыл, – дай Бог мне помнить вас вечно!
Воротынцев вскочил – и вот уже забыл сон. Ел быстро кашу деревянной ложкой широкой, раздирающей рот, и тут же часы карманные заводил, и пояс надевал, и бинокль, шинель, соображал: куда ж ему теперь?
Стёкла позванивали, передавалась тряска и всему дому, но изнутри, как всегда, плохо понимались направления выстрелов и разрывов.
Дочиста выбрал всё из котелка, а кашевар ждал в прихожей, котелок-то небось его собственный, – по плечу его, “спасибо, братец”, – и выскочил из дому к окопам, едва не весёлый.
Зябкое было утро. В объёмной развёрнутой низине на западе стлался туман. Близко черно рванулся фугас, посвистели осколки. Переждав их за кирпичной стеной сарая, Воротынцев крупно побежал – к ближнему окопу, да к тому взводу как раз, который вчера оскандалился перед генералом. И впрыгнул в окоп меж двумя солдатами. Хорошо отрыли! – в полный рост и с нишами, и даже скамеек натащили, мягких стульев, озорники. А щепой поранит.
А полевей, в накиданной земле бруствера, в проделанной для него поперечной канавке, с боками, охранёнными землёй, мордой вперёд на неприятеля, а хвостом к своим солдатам стоял, величиною с кошку, игрушечный лев с прекрасной начёсанной песочной шерстью.
– Ваше выс-ла-ро-дие, этот зверь – как называется?
– Ну, говорили ж…
Всё-таки ждали ещё подтверждения.
– Лев. А где взяли?
– А вот город проходили.
– А он из тряпки или твёрдый?
– Твёрдый.
Снаряды летели и летели, пока ещё не густо и не точно, со злой весёлостью обещая горячий денёк. В одиночку б уже пригнуться, приткнуться в земляную стенку головой и молчать – но друг перед другом стояли задорно. И этот лев. Понравилось Воротынцеву. Из утренней растерянности и нерешённости отливалось сразу бодрое начало дня.
Отсюда обзор был очень просторный, но половина всей огляди плавала в тумане, а по верхам тумана хорошо обозначались огневатые вспышки тех немецких батарей, что стояли повыше. Вот и работа нелишняя пока: лист бумаги на планшетку, поставить по компасу, отметиться по мельнице – она как раз с этого места длинно-изогнутого окопа вся была на прозор видна, и чертить расположение батарей, беря дальности на глаз, а можно и делениями бинокля. Воротынцев любил артиллерийские работы, он одно лето по собственному желанию проходил курс в офицерской артиллерийской школе в Луге и много набрался там.
– Ребя-а, а пошто наши не отвечают? – спрашивали друг у друга, но косились на Воротынцева.
– А чтоб себя не выдавать! – важно ответил рослый солдат, сосед Воротынцева по окопу, но с важностью показной, нарочито губы выставив. И – на полковника тоже, избоку.
Хотя главная сила немецкого огня приходилась, видимо, левее их, по другим полкам, но закидали гуще и сюда. Лица солдат стянуло, смыло от шуток сухою водой. Один держал молитвенник, шептал. Взвизгивали стальные бичи на подлёте, довизгивали осколки. Солдат по правую руку Воротынцева хоронился от каждого даже пустого свиста. А по левую этот насмешливый, широносый, губы разведя, нижнюю отнеся, следил за каждым чирком полковникова карандаша. Очень доброжелательно было его лицо. Губы-то развешены, а глазами живо смотрел солдат на планшетку, не любопытничал, а будто перенимал, чтоб сейчас и самому приняться за то ж.
– Понимаешь? – спросил Воротынцев, а сам в бинокль да на планшетку. – Пока вот нас не прижали как следует…
– Пота и затёсы поставить, – уверенно кивнул большеротый солдат. И по лицу В1идно, что соображал: направленья, расстоянья, – а чего тут?
– Тебя как зовут?
– Арсением.
– А фамилия?
– Благодарёв.
Ловкая подхватистая фамилия, и так же подхватисто он выговорил её, тёплым помелом прошёл по сердцу. Благодарёв! – такой, видно, лёгкий на благодарность, вот уже готовый и Воротынцева чуть ли не благодарить.
За спинами их, за деревней, разгоралась заря, а туман в низине густел. Час ближайший будет их высота черна, заслеплена для тех немецких батарей, что бьют с запада. А северные будут метче. Вот уже – “о-о-ох!… о-о-ох!” – прямо рядом. Да больше всё гаубицами бьют, да тяжёлыми, да не столько шрапнелями, сколько фугасами – и правильно. Не доработать, пусть как есть.
Протеснясь позади спин, проходил по окопу ротный:
– Льва ещё не ранили?
Отозвались смешком.
– А вы тут гнётесь!
Попросил его Воротынцев передать листок батальонному, а тот чтоб – артиллеристам.
Во всей роте пока трое легко раненных. В первом батальоне, ниже мельницы, говорят – прямое в окоп, навалило там с десяток.
Разгоралось утро, сжимался туман – и осветилось, и налево развернулось обширное поле боя – в облачках шрапнелей, в фугасных фонтанах земли, и всё больше на нашу сторону, – десять вёрст по фронту, как стояли друг против друга два первых корпуса. Число уже было известно: 14 августа 14-го года. Ещё только не было названия этому бою: Уздау? Сольдау? Ещё менее было известно – прославится ли он в веках? и какую сторону прославит? или завтра забудут его?
От короткой ночи, орудийного подъёма, зябкого бойкого утра – так и не пришёл Воротынцев в рассудительное соображение: в чём же сегодня долг его? не в том же, чтобы бессмысленно сидеть в этом окопе. А тем не менее он был налит бодростью: как будто вот, наконец, при деле, кончилось его пустое слонянье-мотанье, сейчас нисколько он не жалел о своей поездке, тем более – о кинутой Ставке, где в девять утра только проснутся. Сегодня, 14 августа 14-го года, начиналась для полковника Воротынцева вторая в жизни война – неизвестной длительности, неизвестного результата для русского оружия и для него самого. Но для того он и учился и служил, чтоб не пусто эту войну провоевать.
– Улегчают! – раньше всех объявил Благодарёв – значит, через разрывы слыша выстрелы и не все по полю боя, а выделяя те, что против них. На секунды он всех опередил, как опытный посетитель консерватории ещё при дозвуке последней ноты. А вот и разрывы по их полку поредели разом.
– Доброе у тебя ухо, – похвалил Воротынцев. – Жалко ты не в артиллерии, ты бы цели брал на слух.
Благодарёв осклабился – очень в меру, не то чтобы вот радовался, как он полковнику угодил.
Распрямлялись, отдувались. Кто и на стульях расселся, цыгарки крутил. Проверили льва – а лев цел, ни пробоинки! Зароготали: а мы-то хоронимся, дураки!
– А когда теперь обед будя? – спросил тот солдат, что про артиллерию спрашивал.
Все как обрадовались на него накинуться:
– Ишь ты!… Проголодался!
– По теми, раньше не жди!
– Прежде смотри – брюхо бы не проткнули, а то некуда обед совать!
Только с них одних и сняли огонь, да переложили на соседние полки слева. Централизация артиллерийского управления! – вот что оценил Воротынцев. Чтобы так сразу всем сменить цели – у нас это невозможно: телефонов не хватит, проводов, тренировки. Но – к чему это? Не атака ли пешая на Уздау? Они стояли лицом на северо-запад, но Воротынцев биноклем щупал на севере – оттуда бы не завернули, оттуда страшнее всего.
Багряное солнце позади них уже просвечивало над домами, меж деревьями, уже поигрывало на их взгорке. Потеплело. Катали шинели в скатки. На всех погонах ещё хорошо были видны стёртые следы свеже-споротых вензелей Вильгельма.
Передали команду по цепочке всем изготовиться к стрельбе.
Но – не было немецкой атаки, вообще немцы не высовывались ниоткуда. И опять же Благодарёв первый доглядел:
– Мотри! мотри! – как бы не полковника на “ты”, а может и не ему, руку длинную протянул поверх бруствера, очень заинтересованный. – Едут! Едут!
И в бинокль Воротынцев увидел подробно: из леска выехало два автомобиля с откинутыми верхами, в каждом сидело по четыре человека. Тут было менее трёх вёрст, сильным биноклем различал Воротынцев и лица, и знаки на погонах. В первом сидел вёрткий маленький генерал, то и дело поблескивая бинокленными стёклами, ему же против солнца должно было быть черно. Их дорога шла слева направо по той стороне низины, выше осевшего тумана. Некому было их предупредить, задержать, они быстро приближались.
– Генерал! Генерал сюда к нам едет! – возбужденно поделился Воротынцев – с Благодарёвым, с кем же. – Вот бы его спугнуть! Вот бы нам с ним сейчас побеседовать!
Неудачно он стал тут, в окопе. Если бы подле Савицкого – сейчас задержать бы всякий огонь. Видят ли там? Но уже и к телефону перебегать поздно.
– Ге-не-рал! – так и зашёлся Благодарёв глубокой грудью, охотничьим задором. – Пай-мать! Пай-мать его!
И вот уже снижалась дорога – нырять в туман, а потом подниматься сюда, к Уздау. Но незадавленные ячейки охранения у самой низины не выдержали – и саженей за четыреста из нескольких винтовок стали палить по автомобилям.
А немецкая пехота – им отвечать.
И – спугнулись автомобили! Остановились разворачиваться, на развороте застряли.
Вот бы когда по ним шрапнельку! Но артиллерийский наблюдатель будет лопотать в батальонный телефон, а пока на батарею…
В бинокль видно было, как генерал спортивно выпрыгнул из автомобиля, и свита сразу тоже, тоже попрыгала, не все и дверцы открывая, – и побежали, пригибаясь.
– Ах, подбить бы! – надсаживался впустую Воротынцев. И, всё равно делу не помочь, подставил бинокль Благодарёву перед глаза. Ожидал – биноклю поразится, а тот – вгляделся мигом и захохотал, забил себя по бокам, закричал на весь батальон, голосу не занимать:
– За-блудился чёрт козлоногий! Держи его! Хого-о-о!…
Автомобили выправились, выехали носами назад, ждали седоков. Но те уже убегали в сторону за кусты, спустились в канаву или ложок – и махнул генерал автомобилям ехать без них, сами так пошли.
И вот лишь когда наша трёхдюймовка дала через село, через головы – и близко над тем местом. Пристрелено всё-таки.
Кто ж этот был генерал!? И как же он не знает, что полно тут нас?
Происшествие очень развеселило солдат и сблизило вокруг Воротынцева. Благодарёв объяснял теперь без усилия, саженей на двадцать в обе стороны, как он там побывал и сам видел: генерал козлом скачет, а подбористый! Дивились солдаты: да разве генералы такие бывают?
Видно, лих был смеяться Благодарён, так и несло его на смех. Ну да и работать, наверно, лих. Было в нём чуть неуклюжести, – той неуклюжести, когда сила в руках затекает, в ногах перетаптывается. Лет ему было, сказал, двадцать пять, но сохранилось в его лице что-то толстощёкое ребячье и с той доверчивостью, которую только в деревне и встретишь.
– Ну, теперь держись, ребята! И льва хорони получше! Он нам жарку подсыпет, для того и приезжал! – весело обещал Воротынцев.
Весёлого тут ничего не было, смерть и раны для многих. Но по свойству мужских обществ никто не открывал, если и была в нём тоска бежать отсюда поздорову, – а все друг перед другом выставлялись, шутили, гоготали.
– И помни, ребята: смелый человек умирает один раз, а робкий – каждую минуту!
Воротынцев чувствовал, как эта рота уже узнала и полюбила его, – и лёгкое гордое чувство своей уместности его наполняло, и ощущение вливаемой в него силы, за петербургские и московские годы забытой силы ядрёной неисчерпаемой России под каждой шинелью, вот не боящейся немца нисколько.
– А где Огуменник, братцы? На Огуменника бы днём посмотреть!
– Огуменник!… – Э-э!… – Огуменник!… – Сейчас, ваше высокодие!… – Никак нет, по нужде отлучился!… – Щас доставим!…
– Ну, тогда – Перепелятник!
Щуплый, а бойкий Мефодий-Перепелятник оказался через несколько человек от Благодарёва и, шмыгая носом, уже пробирался к полковнику – да не стало когда его рассматривать.
Сверх того, что гудело слева, в дюжину толчков толканули против них, в дюжину долгих бичей хлестануло по воздуху – и все сюда.
– Ну! Святых своих все помните? – ещё успел крикнуть Воротынцев. – Ма-литесь!
И ещё последним смешком, вспоминая вчерашнего генерала, отозвались ему справа и слева:
– Богу молись, а к берегу гребись!
– Николай Угодник один всех покроет!
и Арсений взревел:
– Прощай, белый свет – и наша деревня! -
а уже приседая на дно, а уже головы пряча, однако и крестясь.
И всю полосу окопов Выборгского полка накрыло толчеей немецких фугасов! Всё та же единая стянутая команда и верная безотказная связь теперь враз перевели на их высоту, на эти две версты окопов – огонь десятков пушек и гаубиц, лёгких и тяжёлых, и ещё тяжелей, – да, шлёпало рядом сильнее шестидюймовых, неслыханные разрывы!
Вот тут, рядышком, выламывало землю! Тряслось тело земли, выворачивая из души. Каждый снаряд летел прямо сюда, только и прямо в тебя – в полковника, в нижнего чина, в мать твою за ногу, Господи помилуй! – а ни один никак не попадал, и только трясло, глушило, сыпало иногда землёй, может и осколками, да их не слышно, и наносило той вонючей тягучей гари, запах которой даже у новичка быстро соединяется со смертью.
Разрыв от разрыва уже не отделялись. Всё слилось. В общее трясение, в муку перед смертью.
Такого и сам Воротынцев ещё не испытал никогда в жизни! Такой густоты на японской не бывало! Не землю рядом – уже само твоё тело терзали, и усилием ума надо было напоминать, что если слышишь и соображаешь, то это ещё не твоё тело, а всё-таки землю! Как будто все годы войной занимаясь, здорово ж он от войны отвык: все ощущенья как внове. Ему, академисту, и то усилием ума надо было внушать и внушать себе, что теоретически из окопа полного профиля даже за час такой работы не могут вырвать более четвёртой части защитников – и, значит, 75 процентов за то, что ты останешься жив.
Но сколько минут можно выдержать нервами и сознанием, не видя противника, не ведя никакого боя, а просто жертвой мишенной? Надо было засечь, на часы посмотреть. А глаза-то зажмурены, оказывается! Сам не заметил, само зажмурилось.
Разожмурился. И увидел в аршине от себя, на той же полувысоте окопа, в ту же переднюю стенку вжатую, с фуражкой смятой – голову Благодарёва.
И тот раскрыл глаза тоже не сейчас ли.
В беззвучном грохоте, от всего мира отъединённые, только двое они, одни на всей Земле живые, смотрели друг на друга человеческим, последним, может быть, взглядом.
И Воротынцев подмигнул ему для бодрости. А тот – и больше, даже хотел распялить губы в несуразную улыбку. Да не вышло.
Ему-то неизвестно про семьдесят пять процентов. Ему-то не растолковано загодя!…
Теперь минуты пошли засеченные, отсчитанные. Тёплые карманные часы сжимал Воротынцев в руке, но неотрывно смотреть на них не было сил: слишком медленно пробиралась секундная стрелка, в один оборот вбирая лавины металла, тысячи осколков и крупьев земли.
Уже не было солнца, не было утра, стояла дымная зловонная ночь.
И мыслей, мыслей в тесноту секунд тоже набивалось, как солдат в окоп: как же нам воевать, не имея равной такой артиллерии? – у нас не бьют дальше семи вёрст, а немцы на десять – на японской такого… – в японскую он ещё не был женат – Алина поплачет и выйдет замуж – жалко, не останется детей – и хорошо, что не останется – жалко, не встретил ту, сегодняшнюю, ночную – так и прожита жизнь, что сделал? – четырнадцатое августа четырнадцатого года – умирать не может быть жалко, кому война профессия – у него профессия, но этим мужикам? – какая награда солдату? только остаться живым. В чём же его опора?
Благодарёв, как давеча в планшетку, совсем не без интереса смотрел на часы полковника. А потом стал сползать вперёд – сползать – ранен?? – нет, на ухо крикнуть:
– Как-зна-току!!
Воротынцев не понял: что – как знатоку? Дать часы подержать, как: знатоку? хвастается, что на часы смотреть тоже знаток?
– Как-на-току!! – ещё раз рявкнул Благодарёв, шаля силой лёгких.
И ещё не сразу достигло Воротынцева: как на току! Как колосья, распластанные на току, так и солдаты в окопах притаились и ждут, что расколотят им тела, каждому – его единственное. Гигантские цепы обходили их ряды и вымолачивали зёрнышки душ для употребления, им неизвестного, – а жертвам солдатским оставалось только ждать своей очереди. И недобитому, и раненому – только ждать своей второй очереди.
Правда, чем они эту молотилку выдерживают? – не ревут, не сходят с ума.
А минуты всё-таки прокручивались.
Прошло несомненных пять.
И десять прошло.
С лицом, вынутым из кровавой ванны, придерживая кожу всеми пальцами, бешено солдат протиснулся по-за спинами.
Недалеко бинтовал один другого.
А так – было цело звено их окопа.
Ну что ж, начали и привыкать. Это такая форма жизни: жить под молотьбой. Начали привыкать.
Воротынцев смотрел на Благодарёва и ясно определял, что тот – не боится. То есть он, конечно, не хочет умирать, и понимает, что бояться – надо, что всем надо бояться, раз положение такое, – а страху всё равно в Благодарёве уже не было: душевное потрясение не отпечатлелось на его лице, не пучились глаза, не помутился ум, не выскочило сердце.
И подумал: вот этого солдата он и предвидел встретить, когда в штабе армии отказался взять в сопровожденье тыловую ряжку. Вот этого солдата он сейчас возьмёт и будет с собою таскать до конца сражения.
Благодарёв сидел в окопе, как пережидают ливень под худой крышей. Он оглядывался и привыкал, как тут жить. Вот он охотился на осколки – выколупывал, какой в стенку не ушёл глубоко. Вот поднял горяченький, обжёгся, с руки на руку перебрасывал и дал полковнику подержать, посмотреть – многозубчатый тёплый осколок, сроднённый телу, как тёплый нательный крест.
Простота держаться была у этого солдата дослужебная, дочиновная, досословная, догосударственная, невежественно-природная простота.
Тут изумился Благодарёв – через Воротынцева и выше, изумился, как будто в лаптях подошёл, а заместо сарая – дворец. Обернулся и Воротынцев туда -
____________________
ЭКРАН
____________________
Горит ветряная мельница!
Мельница занялась!
Это видно хорошо через верхние края окопа -
как бы дорожка туда прямая, только застилает
дым разрывов, пыль земляная, земляные забросы.
А на макушке у нас грохочет! последним грохотом всё
грохочет и трясётся! – и потому беззвучно
мельница пылает! не разрушена снарядом,
а цельно схвачена огнём:
и пирамидальное её основание, языки багровые
проедают обшивку,
а на просторе светлеют, багрянеют.
И крылья неподвижные. Огонь быстро бежит по
нижним лопастям
и от скрестья разбегается по верхним.
= Вся мельница! Горит!! Вся!
Огонь так работает: сперва съедает тесовую
обшивку, а каркас держится дольше,
каркас всё светлей, всё золотистей – а держится!
ещё скрепы есть!
Огненны все рёбра – и основания, и крыльев!
= И почему-то крылья – от струй ли горячего воздуха? -
ещё не развалясь, начинают медленно,
медленно,
медленно кружиться! Без ветра, что за чудо?
Странным обращением движутся красно-золотистые
радиусы из одних рёбер -
как катится по воздуху огненное колесо.
И – разваливается,
разваливается на куски,
на огненные обломки.
Что казалось непереносимо больше трёх минут – выдержал Выборгский полк больше часу. Мёртвых, кого успевали, распрямляли вдоль стенки. Раненых тут же и перевязывали, друг друга. Утягивать раненых было плохо: окопы глубоки, а подходы от села мелковаты и два на батальон. Так оставались и перевязанные – землистые лица, в кровавых пятнах по всем местам, где и не ранены, с дрожью губ и рук. Второй час перемолачивали выборжцев – но не было в них порыва бежать и вряд ли вступало им в голову, что могли б они тут, под снарядами, и не крючиться. Нет, как камни, натащенные ледником, переживают потом его таянье, переживают века и цивилизации, грозы и зной, лежат и лежат, – вот так тут солдаты сидели и сидели, не вышибаясь. От дедов привычное, долгое, неотклонимое: надо терпеть, никуда не денешься.
Корчился и Воротынцев, как они. В этом перемолачивании, для него не нужном, в этом дружестве с полком, которым он не командовал, нашёл он как будто своё последнее место.
Безнадёжно было, что когда-нибудь кончится. А вдруг – поредела стрельба, согласованно перенеслась или прекратилась, не понять, – и стала рассеиваться смрадная чёрная ночь, и оказалось, что утро красное в поле, солнце высоко уже поднялось, переместилось и в окоп припекает.
И стали разгибаться, разминаться, высовываться, смотреть. Дико-хриплые голоса, из смерти воротившиеся, тоже разминались, вступали в звучность: что сегодня мно-о-ого покрепче, вчера такого не было; что слева курит-кутит посильней нашего, гляди!
Что кому-то тяжче нашего – это облегчение. Слева там, вдоль железнодорожного полотна и на другую деревню валили, валили, и всё это взрывалось, вздымливалось, взносилось чёрным, и как они там сидят, и что там уцелеть может – отсюда страшней было представить, чем только что сидели сами.
Труден, труден возврат от камня к жизни – а надо было не разминаться и не глазеть, а поскорее с винтовкой спохватываться: как лежала она, не набилось, ли грязи, тут ли патроны, до конца ли примкнут штык, – ведь немцы огонь унесли не из жалости, ведь вот уж подбираются, наверно.
А вот тут они сплоховали! – что-то у них разорвалось: огонь-то прекратили, а пехота не шла. Неоценимые теряли минуты и возвращали Выборгскому полку и силу и злость.
В низине перед ними выгрелся последний туман, не осталось. И ясно виделось, что немцы не шли. А! вот! – справа! густо запалили винтовки и застучали пулемёты.
И Воротынцев, не соображая отчётливо, голова как не своя, тяжёлая дымная пьяность, – схватил свободную винтовку от мёртвого, патронов подсумок, и, шашку стороня, в неверных движеньях толкаясь о стенки окопа, потаскался мимо мёртвых, раненых и живых – туда, к правофланговому батальону, чей окоп огибал сгоревшую мельницу. Голова-то тяжёлая, а соображалось не тяжелей, но даже легче, даже слишком легко, даже опрометчиво. Уже там побывав, как-то думалось иначе. Ни из какой теории не следовало полковнику Ставки протискиваться на правый фланг и винтовкой помогать тамошнему батальону. Но так хотелось! Так нужно было обязательно!
Да, наступали острые однорогие каски, но:
– Вахлаки! – закричал Воротынцев, подбадривая, кто слышал его тут рядом, и на изломе окопа найдя себе местечко. – Вахлаки, а не Европа! Кто ж так воюет?!
Опоздали немцы и тут – не подобрались ближе к точному моменту, когда кончилась артиллерийская работа, не рванули в этот миг ошеломления, а главное: пёрли на крутой откос не малыми звёнышками, не рассыпаясь, не перепрятываясь, а – цепями, как шлось, любо-дорогой мишенью, да ещё стреляя навскидку, для того останавливаясь, – нет уж! пехоте или стрелять или идти, что-нибудь одно! Мы вот – стрелять! Мы вот – стрелять! Отучили японцы нас так ходить. А стрелять, наоборот, приучили.
Столько в муке перемолачиваться – и врага не видеть. Столько не видеть – а вот он теперь! Вот он, враг заклятый, вечный, вот из-за кого мы всю жизнь мучились – ну, раззудись плечо, посчитаемся! Мы покорчились – полежите ж и вы! Сколько свалим – на столько вас меньше будет!
Выпрямился правый батальон как нетронутый – и палил! щедро, бойко, метко бил, с удовольствием отплачивал за своё окопное сиденье. И Воротынцев с удовольствием в том ряду стоял и бил, зачерпывал патронов, заряжал, целился, бил, переводил, и когда казалось, что от него немец упал, – крякал даже.
Удлинённые страшные острые каски приближались, били с колена и стоя. (А что нам каски! – мы и в фуражках хороши, русские лбы непробойные, ну, иной за голову схватился, закружился). Но выборжцы стояли и стреляли, без дрожи, без потяги отступать. Уже в пятидесяти саженях не испугались острых касок, и никто команд не подавал, руками не махал, – а стояли выборжцы и били на совесть.
И – западали немцы с криками боли, зазапрокидывались, кто и нарочно, кто и боками катясь с откоса, чтобы целей. Остальные повернули – и в рост бежать. А мы – в спину! А мы – в спину!
И несколько горячих охотников вымахнули из окопа со штыками – догонять! Но поручик – за шиворот одного! И других задержали. Правильно.
Воротынцев больше уже не бил. Воротынцев радовался, как наши стоят. Эти выстоят, верно чувствовалось, так и будут стоять и ждать тут хоть шефа своего, императора Вильгельма! Воротынцев в дымности пьяной – любил Выборгский полк! и день 14 августа, этот бой под Уздау уже любил! И – Савицкого, вот кого особенно! И пробирался по окопу – дальше, к нему.
Командир роты на ухо кричал и показывал: там, под железной дорогой арка, а под аркой – генерал, или с той стороны.
И место правильное, там ему и быть. Чем тише тут – тем слышней отсюда пулемёты, и сколько у него своих – поставит верно. И к Савицкому идти нечего. А в Найденбург тоже сейчас не перелететь. И бригада Штемпеля уж где-нибудь маячит. И нечего идти направо. И в Выборгском полку тоже нечего делать, зачем он здесь?
Слева же гремело, черноту фугасов покрывал жёлтый слой шрапнели, там ещё пять полков один за другим занимали линию, там по-разному мог накрениться бой, и надо было – туда! Терпенье и крепость Выборгского не должны были гинуть впустую, они в этих же часах должны были отозваться на всём корпусе.
Идти по окопу было-тесно, трупы обтягивать, с ранеными стыкаться – да уже солдаты и расползались наверх, на простор. И Воротынцев, не бросая винтовки, взяв её на ремень, выскочил из окопа назад и пошёл по верху вдоль. Кажется, и посвистывало близ, но легко так шлось, нестеснённо. Да и слышалось плохо, уши уже не принимали. Да и виделось как будто не всё, что виделось. Лежали сорванные искровавленные бинты, жгуты. Насыпано было шрапнельными пулями. Валялась казённая часть от разбитой винтовки. Пустые гильзы сверкали от солнца. Жестянки. Медная пряжка брошенного пояса. Этот полз. Этот с обмотанной головой держался за лоб, а макушка открытая. Этот, сидя на земле, сапог стянул и кровь из него выливал, как из кувшина. Тот безжизненными глазами смотрел из окопа, а эти уже и смеялись. Ничто как бы не виделось, не принимали глаза, не принимала душа. Как от хмеля, появилась приятная неосторожность в движениях, излишняя сила их: то выбрыкивалась рука, то нога с излишней силой наступала или подворачивалась – состояние, когда наколешься, обрежешься и не почувствуешь. А в пьяно-тяжёлой голове сохранялась странная лёгкость мысли.