355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Илличевский » Матисс » Текст книги (страница 4)
Матисс
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:47

Текст книги "Матисс"


Автор книги: Александр Илличевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)

МАТЬ

XXI

Перед смертью мать оживилась. А то все ругалась. Теперь давала советы. Дикцию ее сократил паралич, она шепелявила занемевшим языком, и Надя, понимая не сразу, иногда смеялась, объясняя матери, что и как у нее получается неправильно.

– На дворе октябрь, не ходи нараспашку. Не форси! Повязывай голову.

– Имей свои мозги. Не поддавайся влиянию.

Мать давала отрывистый совет – и после замолкала, обдумывая следующий.

– Помни – хороших мужиков нет. Сходись с незлыми.

Слегла мать тотчас, как они въехали в комнату.

В Псков они приехали к единственной родне – троюродной сестре мамы. Но тетка оказалась в беде: разделе имущества при разводе, и была им не в помощь.

Из Азербайджана они прибыли налегке: квартира в пригороде Баку ничего не стоила. Здоровья матери едва хватило на хлопоты: ночевали сначала то в рабочем общежитии, то на вокзале, то при реставрирующемся монастыре. Тетка приходила поплакать: она оказалась бездетна, и муж, прождав восемь лет, был теперь неумолим.

Мать ходила по школам, детским садам – без прописки никто не хотел брать на работу. Она думала возвращаться. И это тоже была тьма, но своя, знакомая, можно даже сказать, солнечная. И море там было. Рядом с морем легче.

Наконец в собесе открыли программу помощи беженцам, они въехали в коммуналку.

Надю, хоть она и закончила техникум, нигде не привечали. Черты лица – наследие слабоумия, побежденного неистовыми усилиями ее матери – с порога обеспечивали ей репутацию дурочки.

В квартире жили еще две семьи. За стенкой обитала тихая въедливая бабушка, из комнаты которой разлетались по квартире попугаи и вышагивал ворон Яшка размером с курицу. Бабушка эта наведывалась к ним с инспекцией:

– Пардон, птички к вам не залетали?

Ворон был говорящим – он подскакивал в кухне на подоконник, кромсал герань и выхаркивал: «Будь готов! Всегда готов!»

Вторая комната была занята двумя стариками, каждый день громко спорившими о том, придет к ним сегодня сын или не придет. Иногда они взрывчато ссорились. После затишья в их комнате, грохоча, катались пустые бутылки.

Мать разбил инсульт, она отлежала полгода и померла.

Перед смертью мать всполошилась. Звала к себе сестру (Надя, ревя, бежала нараспашку по первому снегу, привела), медленно целовала ей руки, просила не оставить дочку.

Сестра охала, плакала и скоро ушла.

Мать высушила слезы и два дня давала дочери наказы.

– Не опускайся! Процесс необратим.

– Тренируйся! Читай. Читай без устали. Решай кроссворды.

– Считай! Счет – это важно. Помнишь, я тебе читала про Пифагора? Он тоже все время считал.

– Следи за газом. Уходя – проверяй. Не держи керосин в комнате.

Мать умирала долго. Волнами. Скулила. Сбрасывала одеяло. Надя ничего не понимала. Она поднимала, укрывала. Снова поднимала. Большое дряблое тело матери сводила судорога. Надя снова поднимала одеяло.

Когда затихла, губы вытянулись и стали оплывать.

С неподвижных глаз текли слезы.

Надя никогда не целовала мать.

XXII

На Пресне у них было несколько регулярных занятостей. Одна из них состояла в том, что они присматривали за самоделковым мемориалом, посвященным погибшим в дни Октябрьского Восстания.

Однажды весной, на родительскую субботу, с раннего утра они околачивались на Ваганькове. Вадя время от времени бегал через дорогу на Армянское кладбище, надеясь еще там подгадать какую-нибудь бросовую службу. К полдню Надя нарвала березовых веток и с таким веничком стала украдкой подходить к могилам, на которые никто не пришел. Она обметала их от прошлогодней листвы, вырывала сухой бурьян и украдкой, стыдливо морщась, что-то шепча, с изобильно украшенных могил перекладывала конфеты, печенье, яички, искусственные цветы.

И тут приметила ее тетка, смотрительница.

– И-и-и, что ж ты, окаянная, делаешь-то, а? – тетка набросилась на нее через оградку.

Надя всполошилась с испугу и стала кланяться в пояс.

Тетка недавно стала работать здесь смотрительницей и крик подняла для того, чтобы услышали сторожа, чтобы поняли ее усердие.

Но когда она уже нешуточно увлеклась, Надя обернулась и закричала на нее:

– Сахла, тетя! Не надо, сахла! – нервничая, Надя вставляла слова из азербайджанского языка.

Тогда пришел один из сторожей, здоровый парень в военном камуфляже, подозвал перепуганную Надю, сходил вместе с ней за Вадей, дал ему клещи, лопату, моток стальной проволоки и привел их к Белому Дому.

У правого крыла, в парке, напротив подъездов, у которых больше всего погибло от снайперов людей, были установлены щиты с красными вымпелами, усеянными фотографиями, с кратким описанием, как и где погиб, неказистые оградки – то вокруг крашеного железного креста, то вокруг деревянного резного, с коньком. Стояли пыльные венки, стенды с описанием октябрьских событий, памятными фотографиями, списками и биографиями погибших. Все вместе напоминало небольшое сельское кладбище.

Вадя вскапывал клумбы, Надя граблями чесала траву, рыхлила землю. Мужчины с траурными повязками на рукавах, женщины в черных платках тихо переговаривались и, шурша целлофаном, хлопотали у стендов.

С тех пор они стали время от времени приходить сюда – присматривать, подновлять, поправлять, укреплять. Надя прибирала вокруг, подклеивала фотографии. Вадя поправлял памятные сооружения, подбивал гвоздиками полиэтилен, подновлял стержнем с черной пастой буквы в списках, выцветших за год.

Один раз Вадя призадумался, набрал со стройки досок, сколотил «козлы», намотал вокруг космы колючей проволоки, насовал в нее несколько труб, примотал еще каких алюминиевых обрезков, – и потом весь день ползал вокруг на коленях, подвязывая к проволоке обрывки красного флага, насаживал кусочки фольги, вправлял поломанные гвоздики, которых набрал у знакомых торговок на цветочном базаре у Белорусского вокзала.

XXIII

Потихоньку Надя забывала мать. Сначала она не помнила совсем. Как мать умерла, так Надя встала и ушла. Помнит только вокзал. Как ходила по перрону, мычала. Не могла ничего молвить – только слышала себя, свое страшное мычание, и постепенно глохла.

К ней подошел милиционер, взял под локоть, пробовал увести, что-то спрашивал… А она мычит.

И больше ничего не помнит, совсем. Ни похороны, ни тетку. Память долго спустя – частями стала проявлять ей происшедшее.

Начиналось все с яблок. Как собирает в саду яблоки, как ползает в мокрой траве, как видит огромного слизняка, покрывшего яблоко – агатового, с рожками, упругого, пупырчатого, как язык.

Она кладет слизняка в рот. Держит замершее холодное тело. Вынимает. Слизняк расправляется в длину, показывая рожки. Ей отчего-то смешно, и, хохоча, она заваливается в траву, ее сокрушает рыдание.

Начиналось с того, как жадно, упиваясь, хрупая, ест яблоки. Как идет мимо лошадь, косится, не оторвать глаз: от колышущейся гривы, от течения холки, спины, крупа. Как ступает копыто, как из-под валкого хвоста выпрастываются, разваливаются шматы дымящегося помета.

Как торгует яблоками на базаре в Токсово. Как берет крупное яблоко сверху. Ладонью, лодочкой. Поднимает, переворачивает – и поверх него, ведя из стороны в сторону руку, – чуть улыбаясь, обводит взглядом покупателей.

После чего медленно подносит ко рту и, прикрывая глаза, вдыхает.

XXIV

Страшно было то, что нельзя было понять, где кончается человек. Она догадывалась, что, если честно, – это не так страшно: потом будет все равно, кто. Что она не заметит грани. Точнее, когда перейдет – ей будет уже все равно. Вот это – при совершенной беспомощности: ни ударить, ни укусить – вот это и был страх. И даже не совсем это. А то, что не выразить, кому сказать? Вадя слушал ее, но не понимал. Он не понимал, как может стать хуже, чем есть. И она тоже этого не знала.

Ей нужно было, чтобы с ней говорили: рассказывали, спрашивали. Всю жизнь с ней говорила мать. Всегда. Читала, общалась, рассказывала, обсуждала. Заставляла читать книги. Наде было тяжело читать книги. Ей было трудно отвечать. Мука выражения жила в ней больным, жгучим комом. Слова жили словно бы отдельно от нее. Они не приносили удовольствия, так как никогда не были похожи на то, что их породило.

Страшно было то, что она не заметит грани. Вадя говорил с ней. Он говорил, хоть и не слушал – и не очень-то хотел, чтобы она с ним говорила. Иногда пел. Но этого было не достаточно. Требовалась та методичность, с какой мать выцарапывала ее из небытия.

В этом была жизнь матери. Она вся была вне себя: в своей речи – в своем выражении, в говорении с дочерью: обо всем. О родственниках, о еде, об экзаменах, об умении о себе позаботиться, о том, какие бывают люди: добрые, злые, равнодушные. Она помнила, как мать говорила ей, больше она почти ничего не помнила:

– Сторонись худых. Они потому худые, что чем-то расстроены. И это расстройство может повлиять на их отношение к тебе.

С помощью зубрежки и двух взяток в приемной комиссии они с мамой поступили в техникум. Там над ней смеялись, но учиться она стала сносно. Учителя пожимали плечами. Студенты, иногда сами плохо понимая по-русски, все равно смеялись, но уже подтрунивали друг над другом: дурочка, а учится лучше некоторых.

И никто не знал, что все, что она выучивала, забывалось на следующий день. И к экзаменам приходилось начинать все заново.

Вся ее жизнь была учебой, погоней за нормой, за жизнью. И воспринимала она свою участь безропотно, с механической незамысловатостью.

XXV

Надя хорошо помнила только малозначащие вещи. Например, она отлично – стоило только прикрыть глаза – помнила, как пах изнутри футляр маминых очков. Он пах тем же дубленным замшевым запахом, каким благоухал магазин спортивных товаров – в глубоком детстве, в одном каспийском городке. По изнурительной от зноя дороге к прибрежному парку (взвинченный йодистый дух горячего, как кровь, моря и густой смолистый запах нагретых солнцем кипарисов). После раскаленной улицы, с асфальтом – топко-податливым от пекла подошвам, – блаженство пребывания в магазине начиналось с прохлады и именно с этого будоражащего запаха. Далее следовал завороженный проход по двум волшебным, заставленным спортивной утварью залам: бильярд, теннисный стол, боксерская груша, корзина с клубками канатов и – тумба, крутобокая, обитая бордовым плюшем – с свисавшими, как с пугала, суконными рукавами – нарукавниками, как у писаря без головы, стянутыми в обшлагах резинками. Тумба эта предназначалась для слепых операций на фотопленке. Особенно увлекательными на полках были наборы нард, шахмат и бадминтона. Невиданные, перисто-пробковые воланы, кувыркаясь меж звонких ракеток по белой дуге стремительного воображения, отдавались на вздохе трепетом – легким, как шорох маховых перьев по восходящему пласту. Надя помнила незримо мать – уводящую за плечи ее поглощенность в сторону от засыпания – ко второму, обращенному к морю выходу.

И главное, что вспоминалось, – что так влекло ее внутрь этого замшевого запаха, исподволь и неодолимо, как затмение. Этим вожделением было солнце: великолепный кожаный, белый и тайный, как Антарктида, сияющий дробным паркетным глянцем волейбольный мяч.

XXVI

Теперь ум немел, она знала это, так как стала чувствовать его отдельность. Так человек, теряя координацию нервных окончаний, начинает относиться к своим членам, как к частям постороннего тела.

Вот это расстройство ума обладало цветом, формой и голосом. Оно было большой серой птицей, подбитой палкой калекой. Птица садилась на крепкую ветку, росшую из правого виска и хрипло вздыхала, подтягивая перебитое крыло.

Думанье давалось все труднее. Птица садилась на ветку все чаще, все сильней из бокового зрения нарастала ее тень. Иногда Наде больно было думать. Когда раз за разом у нее не получалось сквозь боль найти решение «в столбик», она кусала себя за запястье, била рукой об руку, ревела без слез.

Но успокаивалась, и равнодушие появлялось в лице, тяжелое безразличие.

Слабоумие проникало в Надю онемением. Ей казалось, что она превращается в куст. Небольшой куст, неподвижный от непроходящей тупой боли. Что мир вокруг превращался в ветер – тихий или сильный, но только он – единственный, кто мог дотронуться до куста, потянуть его, отпустить, согнуть, повалить порывом.

А иногда у нее получалось. Страницу за страницей тогда она исписывала сложением в столбик. Для задач подбирала у магазина кассовые чеки, в конце чека давался ответ. Набирала их полную горсть – и суммировала все покупки. Тщательно, с высунутым языком, кусая авторучку. Она записывала ответы и приписывала в конце свое имя: Надя. Она не то что боялась себя забыть, но так ей проще было сопоставить себя с этими числами, с тем, что это она делает, а не посторонний человек. Это с ней случалось сплошь и рядом, когда забывала, что вот к таким предметам имела отношение. Что это она написала. Что это она вырезала ножом эту картонную куклу. Надя. Так зовут куклу. Написано вот здесь, у нее на коленке. Самое трудное – это дать имя. Надя не знала никаких других имен, кроме – Мама.

Не зная, насколько отдалилась, она все равно ободрялась.

Но отброшенный страх, упав глубже, скрытней, усиливался.

XXVII

Однажды, прикончив все набранные чеки, она вспомнила особенное. Как они с матерью поехали в другой город, в гости к маминой подруге. Подруги не оказалось дома, и они ходили по городу, гуляли в прибрежном парке, на пляже, вернулись, а ее все нет.

Поблизости находилась школа-интернат, они присели в ее дворе на скамейку. Вокруг бегали дети. Они играли в неизвестную игру. Надя никогда в нее не играла. Назначался водящий. Собирали по двору щепки. Небольшая доска укладывалась наклонно на кирпич. Щепки складывались на один край. Кто-то наступал ногой на доску – и, пока водящий собирал ударившие салютом веточки, все разбегались кто куда. Водящий укладывал палочки-щепки на доску – и уходил салить. Причем тот, за кем он гнался, мог подбежать на кон, к этой доске, наступить – и снова убежать, пока водящий был вновь вынужден собирать эти палочки. То есть игра была сущим мучением для водящего: он должен был со всех сторон охранять кон. Надя стала переживать за водящего – им был запыхавшийся толстый мальчик, при беге у него вытягивались губы, тряслись щеки, лицо его словно бы искажалось плачем, – и у нее заболела голова.

От площадки поднималась пыль и медленно стелилась перед ними. Вверху, в кроне акации гудела горлинка. Жук-короед, лаковый, крапчатый, похожий на кусочек звездного неба, свалился с дерева и теперь упруго и щекотно барахтался в пальцах Нади.

Две девочки, убежав от водящего, спрятались за ними.

Они сопели и поскуливали, то выбегали из-за скамейки, то с визгом возвращались. Одна девочка несколько раз смотрела на Надю, но, увлеченная игрой, переводила внимание на водящего.

Мама сказала:

– У этих детей нет родителей. Никто не следит за тем, чтобы они снимали после занятий школьную форму, они в ней играют.

– Мама, а где их родители?

Тут девочка выбежала из-за лавки и посмотрела прямо на Надю:

– А ты ведь дурочка, правда?

К ней подбежал водящий, шлепнул по плечу – и вторая девочка завизжала над самым Надиным ухом.

Все умчались.

Они с мамой вышли со школьного двора. Пора было проверить, не вернулась ли домой тетя Аля.

У ворот на солнцепеке стоял маленький мальчик. Он плакал, вытирая слезы кулачками.

Мама подошла к нему:

– Мальчик, почему ты плачешь?

Мальчик посмотрел на нее и заревел еще громче.

– Мальчик, скажи мне, почему ты плачешь? – мать присела перед ним на корточки.

Сквозь всхлипы он сказал:

– Ко мне мама вчера должна была приехать. Я жду ее. Она обещала купить карандаши.

Мать выпрямилась, взяла мальчика за руку.

– Мальчик, пойдем. Мне твоя мама поручила купить тебе карандаши. Пойдем.

Они вместе пошли в магазин «Книги».

Окна в нем были завешаны тяжелыми плюшевыми занавесами, и потому было прохладно. Пахло корешками книг, казеином, гуашью. Полоса света – яркого, густого от плавающих в нем пылинок – выбиралась из-за портьеры, шла клином, перечерчивала лицо мальчика.

Он упрямо смотрел прямо перед собой.

В отделе канцтовары мать купила три фломастера, набор карандашей, линейку, ластик и альбом для рисования.

Надя все время смотрела на мальчика.

На улице мать купила им по стакану газировки с двойным сиропом.

У мальчика стучали о край стакана зубы. Временами он судорожно вздыхал.

Они отвели его обратно.

Он шел через школьный двор – маленький, щуплый, зареванный.

Карандаши бережно нес на альбоме.

Один раз мальчик оглянулся.

Надя увидела, как его лицо скривилось от плача.

ЗООСАД

XXVIII

Надя могла просто сесть на стул, или на чистый краешек – аккуратно, чинно, прямо, положить ладони на колени и, время от времени вздыхая, смотреть вверх, чуть улыбаясь, с сияющими глазами, чуть подвигаясь, ерзая на стуле, снова и снова, глубоко вбирая воздух, исполняться тихой радостью ожидания. Так она могла сидеть часами, широко раскрыв глаза в невидимое счастье.

Характером Надя была не робкого десятка, но неуклюжа. Не так делала, как хотела, а если скажет, то не так или не то, что надо. Так и Вадю любила – неловко: сказать ничего не умеет, а навспрыгнет, навалится, играючи, заиграет, защекочет: любит, хохочет, а потом тут же внезапно принималась плакать, плакать от стыда, бормотать, улыбаться, мычать, гладить Вадю – и его жалеть тоже.

Одно время Надя мечтала, как они снимут комнату, что у них будет свое хозяйство, электрическая плитка, что заведет она котенка, будет кормить его из донышка молочного пакета. Для Нади совершенство быта заключалось в обладании электрической плиткой.

У них с мамой в Пскове имелась электрическая плитка: в двух шамотных кирпичах шла петлями выбитая бороздка, по ней бежала спираль накала. Над плиткой, завороженная прозрачным свечением, Надя грела руки, подсушивала хлеб. Мать давилась свежим хлебом, ей проще было сосать сухарь.

Вадя и думать не хотел ни о какой комнате, ему не понятно было, зачем отдавать за пустое место деньги. Его вполне устраивала сухомятка (их рацион в основном состоял из хлеба и сгущенки) и ночевки на чердаках, в брошенных вагонах. Правда, доступных подъездов становилось все меньше, но все равно к зиме можно было что-нибудь подыскать: Пресня большая, есть на ней и Стрельбищенка, и Шмитовские бараки. Был в конце концов теплый туалет на Грузинской площади, к ключнице которого, Зейнаб, у Вади был свой ход. Там он любил повальяжничать, налив себе в подсобке кипяток, а то и кофе – чтобы посидеть в тепле под батареей (небольшие, хорошо прогреваемые помещения всегда ценились бомжами).

Нельзя было только болеть. Болезнь обрекала на смерть: улица больных не терпит – бросит, забудет.

Тем не менее Надя потихоньку от Вади копила денюжку – и, чтобы не отнял, с собой не носила, прятала. Тайник она устроила в недоступном месте, у медведицы.

XXIX

Жизнь на Пресне многим была связана с Зоопарком. Началось с того, что однажды в воскресенье на рассвете Надя спустилась с чердака и побрела к площади Восстания.

Она не пропускала воскресных утр. Неотрывно вела календарь, отмечая в блокноте ряды букв и чисел. Цеплялась за календарные метки, как за жизнь, и когда пропускала – или сомневалась в том, что пропустила день – или нет, – это было сущим мороком, так она маялась неизвестностью. Соотнесенность с днями представлялась ей опорой жизни. О воскресенье она вздыхала, думая о нем среди пустой и бесконечной недели.

Только в этот день ранним утром Москва проглядывала своим подлинным обликом. На рассвете Надя шла в парк им. Павлика Морозова, бродила по газонам, деловито собирала мусор, укладывала подле переполненных урн. Выходила на Пресню: просторная улица открывала перед ней высоченный параллелепипед розоватого воздуха, дома – череда ребристых фасадов, как шершавая каемка раковины – чуть поддерживали этот реющий воздушный простор. Светлая пирамида высотки крупно приближала даль. Асфальт отдыхал от мчащихся, толкающихся днем автомобилей. «Поливалка» ползла вдоль обочины, брызжущим усом взбивая пыль и мелкий мусор.

Пройдя дворами за Волков переулок, Надя усаживалась на лавку. Высокий бетонный забор очерчивал скалистый остров. Он увенчивался горой, покрытой шишками лепных хижин, ульев, черными зевками пещер, столбами с протянутыми между ними снастями: веревками, подвесными мостками, мотоциклетными шинами и «тарзанками», развешанными на обрезках труб.

Начинали пробуждаться макаки. Они вылезали из хижин, усаживались у порога, умывались, почесывались, застывали. Сонное просторное выражение их тел с благодарностью принимало первые солнечные лучи.

Внизу в вольерах просыпались орангутаны. Ухающие, гугукающие, протяжные вопли оглашали окрестность.

В верхних этажах захлопывались форточки.

Кричал павлин, крякали гиены, гоготали гуси, скрипели лебеди, клекотали хищные, заливались певчие.

Утренний гам пробуждал воображение Нади. Какофоническая разноголосица пронизывала прозрачные шары радости. Она качала головой, вздыхала…

Посидев, нерешительно поднималась, тихо шла, проходила сквером, смотрела с улыбкой то под ноги, то вверх, на раскаченное в колеях улиц небо, смотрела на дома, на окна, в каждом ей хотелось аккуратно пожить. Недолго, чуть-чуть, зайти с благоговением, осмотреть жизнь, участок ее святости, а может, даже и не зайти, а только заглянуть, затаив дыханье, выйти, выдохнуть, двинуться дальше… И она шла, скользила вдоль зыбкого течения витрин, проносящийся автобус вдруг трогал воздушной волной зыбучую глубину отраженья, размешивал строй уличных проистечении, небо, ветки бросались вниз, улица, качнувшись, задиралась косо в асфальтовое озеро, ломались бордюры, ограждение сквера, опрокидывались автомобили – и Надя, содрогнувшись (вдруг кружилась голова, и медленно, неумолимо исчезала, – кого просить убыстрить, нам помоги, смерть, медленная поступь), – шла, выправившись, отпрянув, шла отчегото с удовольствием, как Вадя отвечал дворнику: «Мы уличные, дядя. Уличные, понял?».

И вновь дыхание подымалось струйкой вверх, в пустую ослепительную голубизну, как ей хотелось, чтобы это неуловимое истечение пропало, наполнив ее обратным легким ходом. Она не знала, куда она утекает – и что в ней пропадает бесследно, тому не было слов, одна только холодная веточка протягивалась внутри – от плеча через грудь к тянущейся ладони. И потихоньку влекла сквозь себя нитку города, через глаза, навылет, ничего не оставалось.

Однажды на дерево шумно села большая серая птица. Одно ее крыло повисло. Посидев, покачавшись, птица вытянула вверх длинную шею, раздула зоб, кивнула – и страшный ее вопль поднял Надю с места. Птица снова закивала, раздувая шею, ревя и плача. Покричав, она слетела и захлопала одним крылом по земле.

Надя обняла, понесла ко входу в зоопарк. Милиционер привел к ней мужика в очках и плащ-палатке. Он походил на неопрятный заржавленный механизм. Дужка его очков была прикручена проволокой. Он с опаской оттянул птице крыло. Птица рванулась, поднырнула под плащ, он выпутал ее и, морщась от испуга, гаркнул:

– Чего смотришь? Неси к Матвееву гусыню!

XXX

С тех пор как Надя принесла выпь, зоопарк стал ее вотчиной.

В зверинце ее приветил ветеринар Матвеев. Это был грозный, толстый, пьющий человек, ненависть к людям возмещавший любовью к животным. Из всего ветперсонала только он мог подойти к носорожку в присутствии его мамаши – для обследования. Только он мог дежурить сутками напролет подле шимпанзихи, тяжело переносящей беременность. К Наде он благоволил по неизвестной причине.

В зоопарке, надев оранжевую спецовку, она разносила по вольерам кормовую свеклу. Толкала тележку от кормушки к кормушке, перебрасывала, схватив за длинную крепкую ботву, розовые шишковатые головы. Антилопы гну, бизоны, яки, зубры, длинномордые куланы сонно подходили к яслям, толкались страшными мордами, хрупали, скрипели сочной ботвой. Для джейранов полагалось тесаком рассекать свеклу. У Нади рубка не получалась. Никак она не могла решить, в какой руке держать тесак, и от напряжения замирала.

Покончив с кормежкой парнокопытных, Надя спешила к медведице. В глубоком вольере, пустом и просторном, в серой пустоши ходила, приволакивая левую заднюю лапу, медведица. Больное животное было полностью лишено волосяного покрова. Доступ зрителей к вольеру по распоряжению дирекции был закрыт фанерными щитами. Отталкивающий, жалкий вид медведицы не был предназначен для посетителей. Отчего-то Матвеев запретил ее усыплять. Сказал директору, что скорее сам всех усыпит.

Для медведицы доктор через день выдавал Наде горсть ундевита и аскорбинки. Она тщательно пересчитывала таблетки и записывала на ладони.

Медведица была похожа на голую старуху. Цвета она была серого, как камень. Ее не сразу удавалось разглядеть на ровном месте бетонного пространства. Надя сама стала ходить к медведице, никто ее не просил. Время было голодное, и хищных зверей в зоопарке кормили моченной соей, предлагалось перейти на кормежку трупами собак. Бродячих собак тогда – с голодухи – развелось видимо-невидимо. Бомжи их боялись как огня. Помойки в городе были пусты, бездомные собаки свирепствовали. Ходили слухи о стаях, обитавших в заброшенных ангарах Южного Порта. Эти стаи окружали, загоняли в угол прохожих. Некоторые владельцы отказывались от своих породистых питомцев. В стаях нередко можно было увидеть отощавшего до неузнаваемости ротвейлера, московскую сторожевую, даже сенбернара. Живодерня на улице Юннатов, благоухая травным хлором, предложила обслуживать зоопарк, поставляя собачье мясо. Матвеев отверг предложение.

Медведица не ела мяса. Не ласкаясь, она подходила, взглядывала Наде в глаза. Беззубая, вытянув губы, неохотно тянула, лакала соевую кашицу, которую наминала ей чурочкой Надя.

Бедствуя, зоопарк пустовал. Большую часть зверей отправили в подмосковные питомники на подножный корм. Посетителей почти не было – нечем им было забавляться, глядя на пустые вольеры. Только по выходным в зоопарке собиралась молодежь с окраин города – посидеть на лавках, выпить пива.

Лысая медведица слонялась по бетонному кошелю. Отвисшие складки, морщинистая кожа, узкая голова, круглые кожаные уши вызывали жалость, которую побеждало отвращение.

Когда медведица ослабла совсем, Надя стала к ночи загонять ее в задник, на полати, устланные сеном. Набрасывала на нее свое пальто, ложилась рядом. Медведица тоже ерзала, подвигалась. Так они вместе грелись.

Утром Надя отодвигала доску, проверяла заначку. Пересчитывала, засовывала и долго потом еще сидела смущенная, с красным лицом.

Ночью в зоопарке было страшно. Медведица всхрапывала, перекладывалась большим дряблым телом, скользила вонючим дыханьем по шее. Всюду мерещились расползшиеся из террариума гады. Надя видела, как тесно змеи живут – в коробках с лампочками.

Понятно, что они выползают в потемках на простор. Плакали шакалы, вздыхали яки, выпуская облака пара, волновавшие слой тумана, растекшийся им по колено. Дробно перебегали из угла в угол зебры, с треском бились в жерди ограждения. Взбалмошные утки хлопотали у воды. Всплескивали выдры. Фыркали моржи. В кормушках шуршали и чавкали хомяки – хомяки были повсюду в зоопарке, никаких крыс.

В последнюю ночевку на рассвете Надю охватил озноб. Она открыла глаза. Было тихо. В щелях серое небо тлилось рассветом.

Она выпросталась и обернулась. Раскрывшись всем безобразным голым телом, медведица лежала навзничь с неподвижными мокрыми глазками.

Губы тянулись вверх, словно к миске. Постепенно они обмякли, открылась улыбка.

Матвеев поделил медведицу на прокорм волкам и гиенам.

Ветфельдшер Поливанов – дядька в сломанных очках – разнес медвежатину.

Надя ходила от вольера к вольеру. Она как-то двигала рукой, раскачивалась, и губы ее плясали, беззвучно, будто пробуя что-то – не сам воздух, а что-то в нем, далеко.

Красный волк до медвежатины не дотронулся.

Тогда Поливанов перекинул его долю грифам.

Надя стала собирать кости. Пока забирала, гиены ее подрали.

Матвеев перевязал ей лодыжку и сам добрал остальное.

Смрадный мешок с костями она затащила на чердак в Стрельбищенском переулке. Вадя вскочил, закружил, вытолкал мешок, он громыхнул на площадке. Надя стояла зареванная, хватала его за плечо и тянула вниз, притопывая.

– Ты что, совсем одурела, ты что? – Вадя толкнул ее в грудь.

Надя бессильно ударила его, замычала.

Вадя вытолкал ее с чердака. Спустился сам. Закурил, завалил на спину громыхающий мешок и, пуская дым под нос, быстро потащил на Мантулинскую, в парк. Раскачиваясь, Надя шла за ним. Она ускоряла шаг и, дотянувшись, трогала мешок.

В парке, дождавшись, пока пройдут прохожие, Вадя закинул мешок в пруд.

О деньгах, спрятанных в вольере, Надя не вспомнила.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю