355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Илличевский » Матисс » Текст книги (страница 1)
Матисс
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:47

Текст книги "Матисс"


Автор книги: Александр Илличевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)

Александр Иличевский
Матисс

ПРЕСНЯ

I

– Пущай! Пущай! Бей, не жалей! Вот как есть, вот сюда пусть бьет, – Вадя, оскользнувшись от порыва, шире распахивал полушубок, разрывал рубашку на сердце, и слезы лились, и он слабо отстранял от себя Надю, удерживавшую его, чтобы он вдруг ненароком, в порыве не настиг пацанов.

Их было четверо, беспризорников, которым уязвленное при даме достоинство Вади обязывало бросить вызов. В свете уличных фонарей ранним зимним вечером, в оттепель, загребая и поскальзываясь в свежем мокром снеге, они быстро шли по Малой Грузинской, озорно оборачивались, и старший, который был рослее и говорливее остальных, поддразнивал Вадю:

– Давай, давай, обезьян. Догони, попробуй. Наваляем, не подъешь.

У младшего, лет десяти, еще не исчезло с лица выражение доверчивости. Он шел, все время переходя на трусцу, смотрел больше не на друзей, а по сторонам. Его привлек вид заснеженного, замысловато подсвеченного музея имени Тимирязева, необычного своей купеческой, теремковой что ли, постройкой, – и напоминавшего картинки из книжки сказок. Но, увидев, что отстал, мальчик сгреб с парапета снег, скомкал снежок, охлопал его потуже, куснул, примерился замахом, бросил и пустился догонять.

Вадя, пытаясь увернуться, закинулся навзничь, Надя его поддержала – и теперь застегивала на нем полушубок, снег вытряхивала из-за пазухи, снимала с шеи, с бороды, а он ревел, и Надя радовалась, что наконец-то беспризорники от них оторвутся и ей больше не будет страшно, что Вадю побьют.

Леонид Королев, человек лет тридцати пяти, товарный координатор мелкооптовой конторы, медленно ползший в автомобильной пробке по направлению к Пресне и от самого костёла наблюдавший это происшествие, знал, что уже несколько зим бомжи враждуют с беспризорниками. Что подростки, собираясь в группы, иногда убивают бомжей для устрашения, освобождая от соперничества ареал подпольного обитания: путевые туннели вокзалов, ниши путепроводов, сухие коллекторы, теплые подвалы, окрестности свалок, попрошайные посты. Что их стайная жестокость не знает пощады. Что бомжи, из-за развитой жадности неспособные к общинным формам поведения, бессильны перед своими главными врагами.

Королев находился уже недалеко от поворота в свой переулок. Улица была полонена бездушным скопищем автомобилей. Они рычали прогоревшими глушителями, свистели ослабшими ремнями, мурлыкали дорогими моторами, клацали шипованной резиной, бухали низкими частотами аудиосистем, там и тут с выездом на встречную крякали, рыгали, взвывали спецсигналами. Автомобили прикрывали сгустки человеческой усталости, чванства, ненависти, беззаботности, безразличия, сосредоточенности…

Пробка выглядела как бедствие. Снег то валил, то в одну минуту прекращался, и можно было выключить «дворники», чтобы скоро снова их включить. Машина, столкнув подушку пара над капотом, ползла, буксовала, рыскала в слякоти, вдруг срывалась с места, он осаживал ее и подтягивался за растянутой гармошкой потока, сдерживаемого вновь зажегшимся на Пресне «красным». Королев не мог уже ни слушать радио, ни участвовать эмоционально в дорожном движении.

Хлопья снега, прилипнув к лобовому стеклу, оседали, смещались, становились прозрачными, текли. Мелькнувшая вначале структура снежинок, безукоризненно строгая и чистая, принесенная из многокилометровой вышины, возносила его над городом, над запруженными стальным светом улицами, над черным горбом реки, хордами проспектов, над высотками и взгорьями улиц, над безмолвием мятущихся, танцующих полотнищ снегопада, за муть и темень низких рваных облаков – туда, где звезды тонули в седой косматой шкуре зверя, задавившего город; где постепенно он набирался отрешенности, восходя все выше и дальше над холмистой икрой городских огней, – и этот подъем был его глубоким вздохом.

Втыкая передачу, Королев с яростью подумал о том, что неживое приличнее человеческого, что в строгом устройстве крохотного кристалла больше смысла, красоты, чего-то значимого, что объяснило бы ему, ради чего он живет, – чем в прорве людского, переполнившего этот город.

С каждой подвижкой светофора он нагонял эту парочку бомжей. Необычным поведением они резко выделялись из всего, что можно было увидеть на улице, поглощенной спинами, походкой пешеходов, суетой торговцев, клерков, возбужденной иноходью подростков, от метро целившихся на клубные вечеринки, ленивой наглостью дорожных, муниципальных, рекламнощитовых рабочих. И хоть лиц не было видно, в самих силуэтах этой пары, в движениях, в том, как она удерживала его, напряженно устремив к нему все свое существо, а он – коренастый, бородатый, расхристанный – нетвердо стоял на ногах, нараспашку, стараясь дрожащими пальцами провести по ее космам, поцеловать в висок, – была драма, во всяком случае что-то чрезвычайное, настолько «не из жизни», что напоминало оперу, перечеркивало кипучий морок города.

II

Королев уже был знаком с Вадей и Надей, но не знал их имен. Подъезд его не был оснащен домофоном, а механический кодовый замок легко открывался нажатием трех последних в ряду, затертых кнопок – тычком кулака или запястья. Самое легкодоступное парадное на всей улице. В морозные ночи с полуночи до семи утра площадка между третьим и четвертым этажами оказывалась занята бомжами. Припозднившись, приходилось переступать через них, и дурнота подкатывала от запаха, становившегося все гуще, все невозможнее, расходясь по колодцу подъезда по мере того, как их рванье, обмотки оттаивали у единственной на все верхние этажи батареи. Бомжи – это могла быть толстая старуха, или парень в «косухе» и расползшихся валенках с калошами, каждый раз стеливший под себя его придверный коврик, или одноногий лысый старик в бушлате, от которого он однажды услышал вздох: «Спаси, Господи», – или кто угодно, кто сливался для него в один опухший безобразный тип – прятали лица и бурчали, и Королев неверно принимал это бурчание за извинения.

Он жил в этом доме уже третий год, в собственной квартире, за которую еще не выплатил частный заем. Выросший в интернате и возмужавший в общаге, в течение жизни остро ощущавший бездомность, скитавшийся то по друзьям, откуда его выживали подруги друзей, то по съемным квартирам, то по квартирам подруг, так и не ставших женами, не однажды из-за жилищных неурядиц проводивший ночи на вокзалах, где мечтал уехать в новую жизнь, или до утра гулявший по бульварному кольцу, засыпая под утро на скамейке, – поначалу он привечал бомжей. Он так радовался своей квартире, тому, что есть у него теперь свой угол, что считал невозможным не поделиться, хотя бы и косвенно, частичкой своей устроенности. Он выносил им газеты, чтоб стелили себе, и поил чаем из одноразовых стаканов, прося убирать, уносить промоченные газеты, картонки, тряпки, не оставлять пустые бутылки, вонючий хлам. Он утихомиривал соседку снизу – носатую старуху, айсорку, ругавшуюся, что вот он их приваживает, что они ходят здесь под себя и никогда не убирают.

– Но, Наиля Иосифовна, послушайте, как можно выгнать на мороз полуживого человека? – урезонивал ее Королев, и безликое вонючее существо на площадке принималось бурчать. – Он ведь до вокзала не дойдет, да и не пустят его, и в метро его не пустят, и в ночлежку принимают только трезвых. Если ментов вызвать – они его или забьют, или погонят от подъезда. Охота вам грех на душу брать?

Старуха махала рукой, фыркала и скрежетала дверью. Королев после, затаив дыхание, и – не выдерживая, вдыхая, судорожно кусая воздух со стороны, – обращался к бомжам с просьбой все-таки не ходить под себя. Те снова что-то бурчали, елозили, звенели бутылками, шуршали газетами, и снова Королев неверно принимал это за знак согласия, а утром видел, как унылый узбек-дворник бельевыми щипцами уминает в мешке последствия бомжевой стоянки.

Зажав нос, Королев на ходу совал безмолвному узбеку купюру, сбегал вниз, и покуда его тузил колотун в заиндевевшей машине, под капотом которой стучал и бился никак не желавший прогреваться мотор, убеждал себя, что немощным нетрезвым людям тяжело, почти невозможно подыматься со сна и по нужде спускаться из тепла на мороз.

Привечать бомжей он бросил прошлой зимой, после двух случаев. После груды дерьма, обнаруженной на ступеньках, и драки, устроенной бездомными промеж собой, с прибывшими хамскими ментами, лужей крови и брошенным сапожным ножом.

Вечером того же дня он увидел на вымытой площадке толстую старуху. Он заорал на нее и затопал ногами. Он кричал, чтобы она немедленно убиралась, набирал на мобильном «02», но было занято, и снова орал, то поднимаясь по ступенькам к себе, то набегая вниз обратно. Старуха стала собираться, кряхтеть, поворачиваться, и он задохнулся от накатившей от ее шевелений вони. Как-то даже опрокинулся, осел, стих. Тогда вышла Наиля Иосифовна и, хватаясь за ворот халата, грозя кому-то, закричала:

– Замолчите! Замолчите.

И тут же скрылась за дверью.

Королев видел, как в ее огромных базедовых глазах стояли слезы.

Под усилившееся бурчание бомжихи он поспешил исчезнуть.

III

Несмотря на регулярно загаживаемые дверные коврики, которые нарезал из лоскутов ворсового покрытия, оставшихся после ремонта, – он ни разу не прогнал бомжей.

Поначалу мысленно предоставлял заниматься ими Наиле Иосифовне. А та все никак не решалась себя проявить. Тогда стал ждать, что кто-то еще ополчится на бомжей. Но прочие жильцы третьего и четвертого этажей либо ложились рано, а вставали поздно, либо вовсе месяцами не выходили из дому, и поэтому не интересовались жизнью, содержанием подъезда.

Этажом выше одна квартира пустовала, в нее маклеры водили перепуганных покупателей. В другой поселилась проститутка, похожая на актрису из итальянского фильма 1950-х годов о жизни рыбачьего поселка. Королев несколько раз видел этот фильм в детстве, – к ним в интернат по субботам привозили что ни попадя, из вторичного проката. Крутили в столовке. Киномеханик на подоконнике обжимался с медсестрой и не сразу реагировал на свист и вопли: «Сапог! Сапог! Убери!» В мучительных паузах трескучих поцелуев слышно было, как шелестит лента, рывками наталкивая катушки, словно мышь по плинтусу гоняет корку. На залатанном экране девушка бесконечной красоты, в тельняшке, с толкавшимися в ней грудями, с разметанными ветром волосами, по колено в пене прибоя влекла на глубину рыбацкую лодку, забиралась в нее, развертывала парус, и Королев лишался дыханья.

Две бандерши, с опрокинутыми, но деловыми лицами, гремя ключами, водили к ней в обеденное время богатых клиентов. Подвижные настороженные брюнеты, с загоревшей ухоженной кожей, нервно жуя резинку, мягко скрипели крокодиловыми мокасинами, сверкали из-под обшлагов часами, пряжками портфелей, оставляли за собой тонкий узор парфюма. Их кожа, покровы их одежды были из мира другого достатка, с массажным блеском, лаковыми морщинками, приемами высокой гигиены.

Вечером девушка спускалась вниз. Закутавшись в короткую шубку, по слякоти в туфлях на босу ногу она рассеяно брела к Пресне. Прохожие взглядывали на нее и, сторонясь, вполоборота сдерживали шаг. Королев несколько раз следил за ней и потом долго стоял на тротуаре, видя ее профиль в окне японского ресторана, покуда она разглядывала меню, пережевывала суши, рассеяно поправляла небрежную прическу, чуть раскрывала пухлые, чуткие губы, поглядывая то в зал, то на аквариум с парой ссорившихся цихлид, укрепленный под стойкой бара.

В третьей квартире вместе с престарелым отцом жил тихий жилистый парень, страдавший болезнью Дауна. Знакомы они не были, но при встрече он бодро кричал Королеву: «Здорово!» – и протягивал сильную руку. Парень беспрерывно таскал вверх-вниз то мешки с картошкой или сетки с луком, то гантели, то связки разнокалиберных подшипников, нанизанных на проволоку, как баранки. Однажды у него лопнула связка, и подшипники страшно поскакали по ступенькам. Парень испугался и убежал. Королев собрал подшипники по всему подъезду и сложил на подоконнике рядком. С тех пор они и лежали там, уже заржавленные, в них втыкали окурки.

На его этаже жили работники магазина садоводческого инвентаря, располагавшегося на территории музея имени Тимирязева. Это были понурые, беспрестанно матерящиеся белорусы, в пятничные вечера надиравшиеся на посиделках у подъезда. Они постоянно ротировались между филиалами магазина, так что у него складывалось впечатление, что их там, в однокомнатной квартире, живет человек двадцать.

А прямо напротив обитала странная семья. Жена была религиозной, держала в строгости двух девочекподростков. По воскресеньям водила их в церковь: вместе они – все три в платочках, с рюкзачками, в серых и лиловых курточках и длинных черных юбках, очень похожие друг на друга, – гуськом возвращались обратно. Молодая еще женщина всегда была мрачна и никогда с Королевым не здоровалась. Мужа, который тоже не отвечал на приветствия, она молча била смертным боем, или не пускала в квартиру, когда время от времени сильно пьяненьким, не сразу одолевая кидающиеся на грудь ступеньки, он возвращался домой с сумкой через плечо и бутылкой крепкого пива в руке. Муж был щуплый, но у него были могучие негнущиеся пальцы, с черными толстыми ногтями на дюжих фалангах, которыми он охватывал бутылку, как авторучку, когда безмятежно засыпал на ступеньках под дверью. Такие руки Королев видел в детстве у мастеровых машиностроительного завода «Красный строитель», на остановке «Цемгигант» набивавшихся в задымленный тамбур пятичасовой подмосковной электрички: вечером, сбегая из интерната, они любили прокатиться в Коломну, поглазеть в зоомагазине на долгих меченосцев и парусных скалярий.

Однажды он присел рядом с заснувшим соседом, глотнул его пива – и долго, зачарованно рассматривал эти пальцы. Электричка тормозила перед мостом у места впадения Москвы-реки в Оку, – внизу проползала будка с часовым, взмывали фермы моста, колеса вдруг стучали гулко, значительно, – и вокруг во всю ширь разливался речной простор, с каплями куполов, стенами кремля, садами, огородами, каланчей… Как вдруг распахнулась дверь, и соседка, отстранив Королева, вытащила у мужа кошелек, ключи, сняла с него ботинки – и скрылась обратно. Весной она учинила развод, сменила личинку замка, бывший супруг пытался взломать дверь, после чего она стала ходить по квартирам с подписным листом, предназначенным к сбору средств для монтажа домофона. Нужной суммы так и не скопилось, а осенью муж снова жил с нею, девочки сделали себе модные стрижки, перестали носить глухие платочки, стали здороваться, но дверь в подъезде все так же легко открывал любой, кто хотел ее отворить.

IV

Надя и Вадя были образцовыми «заседателями», – так ночевавших на площадке бомжей называла Наиля Иосифовна. После них всегда было чисто, хоть и отчетливый душок висел в подъезде в утренние часы, покуда его не замещали клубы табачного дыма, пускаемые слоняющимися зачем-то туда-сюда белорусами. Эти двое, хоть и не без боя, мало-помалу отвадили от подъезда других бродяг. Теперь на площадке в углу стоял стертый березовый веник, обретенный на свалке на задах краснопресненских бань. Им Надя тщательно выметала площадку – до и после ночевки, захватывая утром два пролета вниз, один вверх.

Надя была неразговорчива, стеснялась своей бестолковости, сама обожая слушать. Вадя же не упускал возможности ухватиться словами за жизнь, дать ей хотя бы проклюнуться, – словно бы выражая этой своей способности благодарность, принося ей в дар свои россказни и заодно поддерживая и развивая навык, так часто его выручавший. При неурядицах язык помогал ему нащупать подход к людям, войти или втереться в доверие: когда он побирался, когда его вышвыривали, когда в Измайловском парке на него натравливали бойцовых собак, загоняли дубинками в приемник, когда до смерти били; он точно знал, что, когда убивают, ни в коем случае нельзя молчать, нужно говорить, причитать, ойкать, хлопотать, взывать, совестить, плакать… И чем складнее, чем проворнее у тебя получается, тем больше шансов выжить.

Разговаривая с Надей, Вадя называл Наилю ведьмакой и был уверен, что она варит у себя на кухне особые коренья от зоба, иначе бы у нее уже давно лопнули глаза. Королева он опасался, в разговоре недоверчиво относясь к нему: пегий. Прозвище, видимо, объяснялось тем, что у Королева на темени имелся седой клок волос, и машина его вот уже год после аварии оставалась без покраски, пестря, как политическая карта, пятнами разносортной шпатлевки, грунтовкой нового крыла.

Надя не боялась Королева, но его строгий голос, взгляд, то, что он надзором не оставлял их в покое – и в то же время не гнал, то, как он подсматривал за ними, вдруг приоткрывая бесшумно дверь, как подбадривал утром: мол, молодцы, что убираете за собой, так держать, – все это не сообщало симпатии. Она знала, что, встреться ей такой на улице, ей бы и в голову не пришло просить у него денюжку: не даст.

Докучное соседство Королева тем не менее вынуждало их питать уважение к нему, основанное на опаске. Но с другой стороны, оно бодрило терпеливой требовательностью, к которой Вадя и Надя относились с рвением всамделишной игры, подобной тому воодушевлению, с каким дети относятся к гигиене при игре в больничку: непременно моют по локоть руки, «кипятят» пластмассовые шприцы, протирают ваткой кукол и т. д. Надя всегда ввиду двери Королева половинила вечернюю дозу, – хоть Вадя сначала и дрался.

– Не думай даже. Не дам. Людей стыдно. Не дам! – Надя шепотом сопротивлялась тумакам, пихалась ногой и прятала за пазуху кулак с пузырьком аптечного спирта, семнадцать рублей, сто грамм, для наружного применения.

Смирившись с таким символизмом, позже Вадя увлеченно его соблюдал, продвигаясь от внушения к вере. И едва не погорел в пылу рвения, попытавшись усовестить соседа Королева, – когда тот, возвращаясь пьяным домой, упал на лестнице.

Вадя, хромая, спустился за ним. Мужик лежал навзничь.

– Что ж ты, братишка. Сбавил бы. Давай потихонечку, – склонился над ним Вадя.

Дядька застонал, всем туловом поддаваясь усилиям подоспевшей Нади, ноги у него не гнулись.

– Остраполи, братишка, остраполи, – отрывая понемногу от перил, убеждал его Вадя.

Кровь из носа капала на ступеньки, капли по краям заворачивались в пыль. Он довел его до двери, жена впустила мужа – и тут началось. Снова распахнулась дверь, и очнувшийся сосед, с окровавленной губой, стал плескать ацетоном на лестницу, на лежащих бомжей:

– Твари, – рычал он, уткнувшись в стенку и чиркая намокшими спичками. – Пожгу.

СТЕПЬ, ГОРЫ, МОНАСТЫРЬ

V

Биография Вади была настолько же выдуманной, насколько и правдивой. Мера его вживания в присочиненные хитросплетения была так глубока, что сам он давно уже утратил грань факта. На подмеченную непонятливым собеседником неувязку отвечал с простодушным уважением к правде:

– А кто его сейчас знает. Так вот оно и вышло.

Биография – линия, точнее ломанная, пусть и незатейливый – иероглиф жизни, – единственное имущество бомжей. Они берегут и холят свой рассказ о себе, как издревле люди берегли и отшлифовывали сакральные повествования. Рассказ о том, что с ними случалось, есть та неразменная монета, которой они, как правило, оплачивают место среди себе подобных, долю курева, алкоголя, пищи, тепла. И чем гуще, неожиданней, богаче свинчена эта «телега», чем больше завитушек, элементов у иероглифа, тем более высокую за него дают цену. Безмолвные, не способные к связной речи, к тому, чтобы заинтересовать, развлечь, растрогать собеседника, сведенные к животному, хапужному существованию, выживают только за счет силы, здоровья. Таких называют: «кусок».

Неверно думать, что люди, никогда не читавшие газет и не смотревшие телевизор, обладают подлинным знанием о мире. Но миф, который они питают своими заблуждениями, он уникален, соответствуя равнодействующей их посылов. Следуя ее то прихотливо сказочным, то безыскусно неправдоподобным порывам, можно высветить разительную правду о мире. Хотя она и будет – как и все прочие правды – варварской проекцией несуществующей истины, уничтожающей представление о ней (как тень часто до неузнаваемости искажает образ предмета), но ею в пределе невозможно будет пренебречь, в отличие от проекции общепринятой, являющейся в пределе ложью – категорией навязанной извне, а не рожденной изнутри.

Например, где еще можно услышать то, о чем Вадя мог с кондачка сообщить новому знакомцу. О том, что в Гагре один старик, страшный такой, руки у него были будто бы не свои, черные как уголья, хотя и гангренные, а гнулись ловко, мертво хватал ими, мог горло двумя пальцами вырвать, – так вот старик этот, грека что ли, – да кто его теперь разберет, рассказывал, что на лбу у Горбачева родимое пятно росло до тех пор, пока не выросло в Россию. Вот как если на глобус поглядеть – так размер и форма совпадут, один в один. Только после того, как пятно выросло, власть Горбачева и кончилась. И кто теперь у него кожу с черепа сдерет, тот Россией и завладеет.

И добавлял, помолчав:

– Многие у того греки, у старика-то, руку поцеловать желали. Сам видел. Но не всех допускал, не все достойны были. А если приложишься, то ни в жизнь на тебе ничего не загниет, как на заговоренном, – и Вадя открывал рот и ногтем клацал по обломанному резцу.

– А ты целовал?

– Нет. Не привелось. Не уступил старик. Вот такто, – вздыхал Вадя.

Будучи безъязычной, Надя в одиночку была бы обречена на прозябание и скорую гибель. А вот разговорчивости Вади с лихвой хватало на двоих.

VI

История его проистекала по двум рукавам: отдаленно столичному – и южно-русскому, горно-степному. Увлеченный, поддакивая собеседнику, первым, – Вадя продвигался рывками к неведомому устью, родившись то ли в семье монастырского сторожа в Новодевичьем, то ли сиротой был принят от умершей матери тамошним дьяком. Привольное детство, прекрасное речным раздольем, рыбалкой и плотами, ящерками на прогретых кладбищенских камнях, соловьями в сирени и на липах у пруда, шалашами на Воробьевых, или под фермами метромоста, над Андреевским погостом; пахучий сумрак вечери, постная забубённая скороговорка дьяка, помазавшего на крестинах, красное лицо батюшки, наставлявшего, держа за пуговицу, всех подряд: от милиционеров до реставраторов. И вскоре первая посадка: уже учился в профтехучилище на автокрановщика (суриковая надпись «ИВАНОВЕЦ» на толстой желтой стреле, пучок рычагов в кабинке, который выбрать?!). Во внутренних окрестностях монастыря всегда ошивались валютчики, скупщики икон – обилие иностранных экскурсий (громкоголосые загорелые старички, бабушки-худышки с фиолетовыми одуванами над эстуариями морщинистых улыбок) привлекало тех и этих. Подговаривая, спросили: о чем мечтаешь? И посулили мотоцикл. Вадя взял да и вынес. Дьяк (или сторож) пасынка выгораживать не стал, отправил с Богом. Дали пять лет, был кроток – вышел через два, жил за «сто первым». Поселок Пески под Воскресенском, разнорабочий на цементной мельнице, на городской свалке разборщиком, один раз чуть не разорвали крысы, отсиживался на бульдозере; складским учетчиком на заводе железобетонных конструкций и изделий, отовсюду увольняли, мотался по общагам, из них его тоже гнали. Так и покатилось. Зимою по шабашкам – каменщиком: свинарники, коровники, заборы. Летом на югах: в Гаграх повадился ходить внаем к барыгам. Сытно: хаш, лаваш и чача, корзины винограда, нагорье, солнце, море (которого боялся, как топор). У них отбирали паспорта, работа шла за кормежку, спать в сарае, собак спускали на ночь: ни сбежать, ни выйти. Однажды в завершение сезона им – троим юным бичам – накрыт был стол, а прежде баню затопили. Хозяин выпил много, очень много и предложил свою жену. Черная косынка, прислуживала у стола, худая, средних лет. Вдруг черты ее окаменели, и взгляд замкнулся на непредставимом, ни звука не проронила. Когда допили, Коляныч, смущаясь, пошел за ней, – а к двум другим в сарай пришел хозяин. С ружьем. Спустил штаны и ствол наставил. Шатаясь, он поводил от приклада головой, рот был открыт, в нем, мучаясь, ворочался толстый язык. Едва оборонились. Хорошо, штаны его стреножили, стрелял и не попал, разнес крышу сарая, дверь с петлей слетела. И так тикали, впотьмах, по оврагам, от собак, свалились к морю на рассвете, и дальше автостопом в Новоросс. Так Вадя остался без паспорта. Да тут еще и передряги перестройки, беженцы со всех краев. Восстановить ксиву и в голову не приходило. Только когда его хотели лишить жизни, он был способен что-то предпринять, обеспокоиться. И то не сильно.

Подобно нашкодившей дворняге, изгнанной, но вновь приблудшей к родной калитке, Вадя осел в сквере перед Новодевичьим монастырем. Дьяк (или сторож) умер, жена его померла еще при Ваде, тетя Оля («Царствие ей небесное!» – медленно и широко крестился Вадя, торжественно приостанавливая рассказ); сменился батюшка, персонал музея теперь сновал новый, большей частью культурный, ходивший по дорожкам с папками для бумаг; появились стайки монашенок, чего-то хлопотавших; экскурсанты стали многочисленней и звонче. Некоторым из них довелось вслушаться в задушевный, округлый говор Вади. Но не все дослушивали его до конца, понимая, что врет, что рассказа никогда не кончит.

И вот уже год, больше, с двумя-тремя корешами Вадя робко побирается у иностранцев, в отдалении от двухэтажных автобусов, стоит у ворот с шапкой перед воскресной заутренней и по праздникам. На территорию монастыря его не пускают. Таково распоряжение нового начальника монастырской ВОХРы. Единственное существо, которое его помнит здесь – еще мальчишкой: баба Варя, жена покойного кочегара, дяди Сережи. Она признала Вадю, привечала с полгода, – то пирожка вынесет, то сухарей, то паски ломоть, то супа в банке. Непременно обратно банку забирала, один раз разбили, греха не обобрались. Потом слегла, и увез ее сын к себе, в Воронеж, на атомную станцию, где работал техником. Так Вадя и рассказал Надюхе и корешам, что уехала баба Варя на ядерный завод, теперь там жить будет. Именно там, на ядерном заводе, таким людям место, никак не меньше.

Сотоварищи его считают образованным церковно уже за то, что он родился за монастырскими стенами. Все, что хоть косвенно относится к предметам религиозности, бичами понимается как святое.

И вот проходит год, и два – поздняя осень, раннее утро, часов восемь. Дымка висит над монастырем, сквозь нее над зубчатой стеной подымается белый шатер солнца. Оглушительно ссорятся воробьи. Люди через сквер спешат к метро.

Вадя подсел на скамейку к юноше, который кого-то поджидал, читая книгу. Через некоторое время юноша перестает читать. Он слушает Вадю.

С соседней лавки – выбравшись из забытья, качнувшись, к ним пересаживается человек, низенький, слабый, опухший. Протягивает грязную ладонь лодочкой. Держит. Кивает, силясь что-то сказать. Рука дрожит. Убирает, прикладывает к бедру, – нет сил держать на весу предплечье.

– Брат, – обращается он к юноше, – мать у меня умерла. Схоронить не на что.

Слеза течет по грязной щеке, оставляет грязное пятнышко.

Юноша, испугавшись, выгребает из кармана мелочь и, помешкав, добавляет из кошелька две купюры.

Человек засыпает с деньгами в руке. Пальцы его разжимаются. Монеты звякают. Юноша косится, но не поднимает.

– Бона, – разъясняет Вадя, – Коляныч. Мать у него померла.

– Постойте, – спохватывается юноша. – А что же он тут сидит. Как же так?

Вадя пожимает плечами.

– Бухаем пятый день. Никак не очухается.

– Постойте. Это тот самый Коляныч, которому та женщина голову отрезала?

Вадя улыбается сначала удовлетворенно, потом лицо его простеет, суровеет.

– А то. Он самый. Шрам у него тута, – Вадя режет ребром ладони кадык.

Юноша встает, присматривается к Колянычу. Тот дремлет, свесив голову на грудь. У него, в самом деле, виден под воротником, подобно толстому шнурку, безобразный багровый шрам. Юноша, усаживается снова, судорожно закуривает и протягивает пачку Ваде.

С двух лавок, выставленных на газон и сдвинутых фронтами, с мешков поднимается женщина в шерстяном платке. Присматривается вокруг.

Вадя прихлебывает, прячет бутылку на груди, из пачки вытягивает сигарету, пальцами испачкав белоснежные, как сахарная кость, соседние фильтры.

Юноша засовывает книгу в рюкзак. Он ждет своих друзей, живущих поблизости. Сегодня они должны отправиться в дальнее Подмосковье, по грибы, с ночевкой.

– Так что ж вы пьете все время? Не лучше ли бросить, – осмелев, он обращается к Ваде.

Женщина за скамейкой плюет на тыльную сторону ладони, трет глаза. Достает пластиковую бутыль. Льет на руку, трет еще.

– Тут, братишка, весной, в апреле еще, случай был. Вот как на духу тебе скажу.

Вадя достал расческу, приминая ладонью, поправил волосы, спрятал, посмотрел вокруг, кивнул юноше и вздохнул, набирая воздух для рассказа.

– Запили тогда мы крепко. Со мной еще был Пантей с Беркино, сугубый малый, при деньгах слыл в ту пору. Ну, значит, пьем мы день, пятый. Только смотрю – сижу вот как сейчас с тобой… Да. Коляныч со мной сидел тож. Только спал он тогда.

(Хлопает Коляныча по шее. Коляныч рывком поднимает невидящий взор на студента. Мычит, кивает. Сует деньги за пазуху, остальные монеты тут же выкатываются из-под полы ему под ноги.)

– И вот вечер уже, колокол отзвонил, люди идут, идут, почти и сошли все… Только смотрю я – оттуда, сверху свет несильный, и спускается… Матерь Божья. Встает. Я аж обмер. Белая-белая. Шевельнуться не могу. Руки, ноги отнялись. Грудь жар раскрыл. Спрашивает меня строго. Матерь-то Божья… «Меня послал к тебе Иисус Христос. Он спрашивает с тебя. Если ты пить не бросишь, в феврале помрешь. Понял?»

Тут Вадя сморщился, навернулись у него из глаз слезинки, он двинул рукой, скривился. Широко раскрыл глаза. Теранул кулаком по щекам.

– Заплакал тогда я горько, силушки уж нет, на сердце слабость… Поплакал я, значит, встал на колени и говорю ей: «Прости меня, Матерь Божья».

Припав на одно колено, Вадя крестится.

– Прости мою душу грешную, только передай ты Иисусу… Отнюдь я пить не брошу. Нет в том у меня никакой возможности. Так и передай, будь добренькой.

Юноша сидел, приоткрыв рот. Его друзья подошли к пешеходному переходу, остановились в ожидании «зеленого». Машины шли на поворот сплошным потоком. Юноша был поглощен рассказом.

– И она исчезла?

– Взяла и ушла. На пруд пошла, видать. Спустилась на берег. А у меня ноги отнялись. Так до ночи и просидел, пока Надюха не оттащила.

– Как ушла? Не… вознеслась? – юноша недоверчиво покачал головой.

– Ушла, ушла… Царица, – Вадя махнул рукой и вытер глаз.

Юноша сосредоточенно отсчитывает про себя число месяцев, бормочет:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю