Текст книги "Матисс"
Автор книги: Александр Илличевский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
В начале августа оба соседа один за другим получили приглашение в Университет Южной Калифорнии. Они купили помидоры, две бутылки марочного вина и призвали к застолью Королева. Он понуро сидел вместе с ними, слушал их лепет о предстоящем путешествии, о том, как завтра они пойдут сначала в посольство и сразу после – покупать валюту, что им надо успеть съездить домой – одному в Курск, другому в Сумы – попрощаться с родителями.
Повалившись спать, вскоре они заблевали проход между койками.
Королев спасся тем, что ушел в город: он любил на рассвете пройтись по пустым улицам, пересечь сквер, пойти вдоль слепящих трамвайных путей, над которыми вставало солнце, – вдруг медленным взрывом помещаясь под задним мостом поливальной машины, распустившей радужные мохнатые струи.
XLIV
Королеву нравился усадебный парк, он бескорыстно изучал его, подобно энтомологу, погружающемуся в узорный ландшафт мотылькового крылышка. Из куска толстой фанеры, картонки, рейсшины и проволоки он соорудил полозковое приспособление для съемки местности, – из листов миллиметровки составил альбом видов. Подолгу сидел над ним, штрихуя фасады, расставляя пометки, вытягивая стрелки, прорисовывая лебедей, а вместо селезня – кувшинку с жареной кверху ножками уткой. Составил он и себя на берегу пруда – из гибких веточек и бусинки головы. Но на следующий день стер.
Все эти занятия, связанные с кропотливой мелкой моторикой, ему были нужны для успокоения. Это был подходящий род медитации. Ни о чем особенном он в это время не думал, просто старался нащупать, выстроить внутри некую структуру сознания, которая сама бы продуцировала забвение. Дело это подвигалось трудно, но с верной постепенностью – иногда, правда, обжигая вспышками воспоминаний.
Например, о том, как каждый год в конце мая он натачивал о кварцевую лампу нож, брал две газеты, выходил из общежития, переходил железную дорогу и входил в березовую рощу.
Молодая листва печальными косичками свисала вверху на фоне гаснущего неба. Несколько парочек – студенты располагались там и здесь на опушках. Брезжили костерки. Слышался стеклянный звон: кавалеры поили подруг портвейном и березовым соком, который собирали в литровые банки, прикрученные проволокой под язычком надрезанной бересты.
Соловьи заливались по кустам. Щелкали, прядали, утькали, хлестали, взрывали воздух тугими многогранными объемами. Светлые стволы, прогнувшись в широком охвате, вели вокруг хоровод. Распознав ближайший источник трели, Королев пригибался, стелился. Остроносый комочек, подвижный крылатый карлик, блеснув на ветке глазом, вздувая зоб, закладывая клювик, задумываясь, спохватываясь, взметывая шейкой, выводил череду переливов.
Разглядев, Королев прокрадывался в сторону и ускорял шаг через редеющий лес к озеру. Выкупавшись, пронзив нырком и процарапав кролем топаз ночной воды, не обсохнув, улавливая от кожи тинистый запах, Королев пробирался на зады полей Опытной агрономической станции.
Три стеклянных параллелепипеда пылали в стороне жаром оранжерей. В этих высоких световых дебрях чудилось чириканье тропических птиц, трепетание колибри, шипение и шорох древесных змеек: там росли остролистые ананасы, розы, манго, пальмы. Алхимическая виртуозность помогала селекционерам выращивать химеры растений. Грядовые межи были уставлены шпалерами, увитыми невиданными видами лимонника, мальв, хмеля, гороха, омелы. Королев забирал левее, в темень, крался, покуда ноги не утирались тугим, холодным, лиственным ходом.
И тогда Королев припадал к земле, стелился пластуном. Вверху на отмели лунного света веско раскачивались островерхие бутоны. Листья, стебли поскрипывали, как мачты. Роса блестела ртутью. Вымокнув, он выбирался туда, где повыше и гуще, развертывал в несколько слоев газеты – и начинал жатву. Он подрезывал на ощупь тюльпаны, ерзая, потягиваясь, распространяясь вокруг на несколько своих ростов. Он берёг хрупающий, покряхтывающий звук, скрадывая нежно в ладонях тугие стебли. И после не мешкал, обжимал ведерную охапку цветов и выкраивался, то пятясь, то прыгая – прочь.
Обычно, запрятав в орешник ворох цветов, он коротал ночь у костерка в роще и ранней электричкой вез букет в Кунцево.
В последний год, перед отъездом, в воинство королевских тюльпанов затесался черный принц. Как собачья пасть, черно-багровая сердцевина открылась из-под газет в пучине алого.
Он закурил, то закусывая фильтр, то расслабляя челюсти для судорожного вдоха.
Она постояла, глядя на цветы. Вынула из строя черный тюльпан, выпустила его в форточку и, обернувшись, глядя прямо близоруко-раскосыми, ставшими еще огромней от слез глазами, распустила поясок, шагнула и, слепя волной нахлынувшей наготы, притянула его голову к груди, дав жаждой соска погасить всхлип затменья.
XLV
Вениамин Лозик был озабочен больше курительной трубкой, чем последним своим аспирантом.
Виделись они два раза в неделю – во втором этаже Эрмитажа, в библиотеке. Вид парка и пруда, в три окна и балкон открывавшийся Королеву с дивана, скрашивал часы беседы.
В кресле, свистя и хрюкая трубкой, обжигая пальцы догоравшими спичками, Лозик раскладывал пасьянс повествования. Обреченное на несходимость, оно носило характер анамнезиса неизвестного заболевания. Десять лет назад группа, в которую входил Лозик, провела уникальный эксперимент по измерению массы нейтрино. И до сих пор было неясно, что же им удалось измерить. Прочие участники давно разъехались по мировым научным центрам. Лозик медлил, только поздней осенью собираясь в Швейцарию.
Окутавшись клубами дыма, он вновь и вновь обдумывал вслух результаты эксперимента, его интерпретации. Нейтрино регистрировались в результате обстрела «мишени» высокоэнергетическим пучком протонов. Ускоряемые протоны поставлялись в синхротрон «источником». И «мишень», и «источник» содержали долю «примесей». Вопрос состоял в «нечистоте»: насколько эти примеси могли повлиять на результаты измерений.
Было приятно смотреть в парк. Только Королев иногда съезжал с кожаной спины дивана и приходилось поерзывать.
Лозик говорил медленно, но упоенно, повисая в сетях внутренних малопонятных перекличек, чувствуя себя в них, как в гамаке: лениво и вдумчиво. Его рассуждения время от времени перетекали в посторонние области, но к этому Королев относился с интересом, так как не читал газет и не слушал радио. Обычно это были косные, но азартные суждения о современности. Не раз они переходили то в экскурсы по истории создания Института, по истории усадьбы, то Лозик вспоминал послевоенное детство, округу Старосадского переулка, где вырос…
Высокий кабинет, обставленный книжными шкафами, взмывавшими до потолка, наполненный в большие окна светом, летучей тектоникой ландшафта, горящими в садящемся солнце деревьями, вызывал отчетливую геометрическую тягу. Она подхватывала, кружила, несла поверх парка, пруда – в стародавние помещичьи времена, в село Бояроши, располагавшееся над глубоким оврагом, полным кипенных зарослей благоуханного боярышника…
Здесь, на краю лощины в мае останавливался царский поезд. Владычица любовалась цветеньем, затем обедали в усадьбе Федора Голицына и ехали ужинать на Воробьевы лесистые горы, над раскинутой песней ландшафта, заведенной вокруг столицы свитком реки, – там уже были установлены шатры и куролесили фейерверки. Возвращались за полночь, уже тихо – без гоньбы и иллюминаций. В загородной усадьбе своей Голицын оказывал Елизавете Петровне интимную услугу: именно здесь императрицей был приближен и испробован в деле паж – Иван Шувалов.
Королев однажды ночью проник в Эрмитаж: ему вздумалось с балкона обозреть вид ночного парка. Скоро глаза его вбирали бледные потемки, в которых проступила дубовая лестница, с высокими, как подножка пассажирского вагона, ступеньками, тяжелая дверь, открывшая светлый объем, заблестевшие параллелограммы книжных омутов, кожаную мебель, холмисто лоснившуюся под лунным светом. Парк был полон жидкого серебра, еж пыхтел и шуршал под балконом, палый лист ложился на поверхность пруда; на дорожке показался охранник, но скоро повернул вправо, к дворцу. Королев закурил в кулак…
Ничто так не захватывало его, как простая идея «машины времени». В детстве кадры кинохроники представлялись буднями канувших веков, снятыми через скважину в воротах эпохи. Черно-белая пленка, ливень штриховки, рывки и суета повозок и немых крестьян, кланяясь, снимавших шапки у Сухаревской башни, – все это рассматривалось им не как несовершенство тогдашних кинокамер, а как несовершенство «машины времени», с помощью которой удалось подглядеть жизнь Сухаревки сто лет назад.
Стремление сквозь время пришлось под стать мизантропии. Королев всегда держал в уме операцию по устранению донных наслоений ландшафта. Его зрение, благодаря настройке, не замечало исторических деформаций. Он шел по Москве – и повсюду для него открывались то деревня, то перелесок, то роща, то овраг, то пахотные земли, болотца, вместо шоссе – распутица многоколейного тракта, отражавшая полосы мокрого неба, снежные облачка, редкий лес…
Королев считал, что люди – движители времени, что они мешают ему. Что это они своей мелочной цивилизованностью пригвождают его к настоящему. Будущего не существовало. Сколько ни пытался его выстроить, все время он наталкивался на нехватку материала. Будущее время должно было состоять не из прошлого, а из выбора прошлого, его осмысления, собранного по точкам созидающего отчуждения. Так пространство состоит не из протяженности, а из выбора окрестностей чувств, его взрывающих творением. Королев задыхался от недостачи будущего. Он не мог его выбрать, он нащупывал впереди пустоту. Так в темноте на плоскости человек натыкается на провал – и ползет вдоль края, временами останавливается, затаив дыхание, дотрагивается кончиками пальцев до невидящих глаз – и по локоть опускает в бездну руку: пальцы остервенело хватают пустоту.
Он догадался наконец, что будущего не существует потому, что человек перестал себя понимать, не справляется с собой. Что он перестал быть производной коллективной междоусобицы. Что его отъяли от пуповины родины. Что он утратил свою модель, теорию себя и теперь обречен маяться вне самопознания, придумывая себе допросные листы: «Кто ты?» – «Где ты?» – «Каков твой интеллект: искусственный, естественный?» – «Как ты предпочитаешь назвать завтра: вчера? пустота?» – «Не пугайся, если ты умрешь, ничего не произойдет».
Пока человек-умерший не был в силах создать человека-нового, пустота будущего отшвыривала его в непрожитое прошлое. И чем дальше, чем меньше вокруг оказывалось людей, тем было покойнее.
Когда-то в детдоме, в младших классах им показывали диафильмы. Один из них рассказывал о мальчике, наказанном тем, что он остался один-одинешенек на свете. Королев обожал представлять себя этим мальчиком, представлять, как идет пустыми улицами, как пронзительное одиночество открывает ему путь не к могуществу, но к самому главному – к воле времени. Сейчас он понимал, что эти соображения заменяли ему обоснование, что Бог не имеет к людям никакого отношения. Но это не умаляло знание этой странной, неопределяемой «воли времени».
Во время прогулок по парку его не раз занимала та же мысль. Он усиленно представлял себя в совершенном одиночестве. День заканчивался, надвигались сумерки, птицы примолкали. Ощущение усугублялось в пасмурную погоду – угрюмость требовалась для убедительности впечатления. И однажды вера пронзила его. Парк замер, что-то сдернулось в толще прозрачности, новое зрение промыло глаза – и гигант в цилиндре, с тростью, с лицом покрытым густой волчьей шерстью, возник в конце аллеи, равняясь плечом с кронами лип…
И еще однажды его посетили фигуры воображения. Тогда, на балконе, над ночным парком. Он прикурил еще одну сигарету. Просвеченный лунными спицами дым потек в кружевную тень листвы. Поверхность пруда там и тут тронулась кругами: сонные карпы жевали ряску. Как вдруг послышался грудной женский смех, топот босых ног, звон шпоры, пружины скрип и хлопок ладошки по дивану, быстрый вздох – и шепот, скорый, страстный, уносящий плоть его видений в горячие царственные ложесна, охотно зачавшие многие идеи расторопного камер-юнкера – и Университет, и Академию Художеств, и «Оду стеклу»…
XLVI
Долго Королев основывал содержательность своего существования на приверженности научно-естественной осознанности мироздания. Само наличие математики и теоретической физики было для него доказательством незряшности бытия. Человеку он не доверял, но преклонялся перед разумом как перед носителем следа вселенского замысла.
И вот там, перед Лозиком, эта уверенность стала сбоить.
Равнодушие разверзлось перед ним.
Равнодушие это стало самым страшным, что он испытал.
Королев крепко задумался. Он думал так, как сломанная машина, не в силах двинуться дальше, перемалывает саму себя в неподвижности.
Вся его научная жизнь (а никакой другой у него никогда и не было) пронеслась перед ним феерическим скоплением моделей, теорий, разделов, отраслей, отдельных ярких задач. Проблема Лозика – понять, что было «нечистым» в эксперименте: «мишень» или «источник» – попала под понесшие шестерни.
Наконец он пробормотал:
– Цель. Или источник.
И ускорил шаг.
Весь день набрасывал петли по парку. Ничего не видел вокруг.
Вечером влетел в «машинный зал». Метался понизу, останавливался, снимал с установки брезент, сдергивал, валил ящики, стойки; снова принимался выхаживать.
Наконец понял, где находится, что это такое громоздится вокруг.
Забрался на ускоритель. Постоял, то наклоняясь, то отпадая на пятку. Взмахнул – и ринулся по тубе, взметывая руки, спуртом выдыхая, выжимая еще, еще – и «рыбкой» швырнул себя в гору оборудования, облепившего камеру с «мишенью».
Чудом не раскроил череп.
Очнулся поздно утром.
Голова была ясной. При касании болела шишка, на ощупь казавшаяся размером с четверть головы.
Выбираясь наружу, глянул вверх. Мыша нигде не было.
Пошарил глазами. Мышь торчал в окне, в щели, которую всегда прошивал навылет. Он еще слабо трепыхался, не в силах вырвать крыло из ранящего клина.
Королев попал в окно с третьего раза.
Зашиб он мыша или спас – его не интересовало.
XLVII
Плюс все это житье в Боярышевой усадьбе сопровождалось трагикомическими попытками бежать безденежья, угнавшись за пустым рублем. Но, как выяснилось, эта его факультативная работа в Президиуме Академии Наук не стоила и гроша: там чиновные проходимцы пытались привлечь его в разворовывание академических фондов, выделенных на проведение научных конференций.
Но само здание Президиума над Андреевским монастырем, над рекой и Нескучным Садом, над Воробьевыми горами, усыпанными искрящимся снежным светом – стоило того, чтобы там бывать. Ошеломительные виды из окон – с разной, порой головокружительной высоты, в зависимости от кабинета посещаемого академика, плюс само здание, баснословное по вычурности и топологической замысловатости: сплошь мрамор и золоченый дюралий, исход имперских времен, апофеоз позитивистской выспренности. Всякий раз Королев с испугом, как в тропические дебри, выходил из комнаты. Даже поход в столовку, не то что на верхние этажи – не гарантировал возвращения. Структура здания была переогромленна, но в то же время невероятно продуманна с какой-то шизоидной выверенностью и потусторонней рационалистичностью, от которой – от противного – у Королева тут же начиналось вертиго и паника.
Вся эта дерзновенная колоссальность неудержимо обрушивалась на него, отчего-то напоминая построения Третьего рейха. Бесчеловечная тщета и горделивая бессмыслица этих железобетонных, стеклянных конструкций и мыслей, уничтожающих человеческое достоинство, заживо хоронили Королева. Все это действовало сочетанием дикого интереса и удушения его тягой: бесконечные переплетающиеся лестницы, отсутствие сквозных сообщений, множество вновь и вновь, с каждым проходом мимо, первооткрываемых элементов архитектуры; прогулочный дворик на приставной крыше, лучи, ведущие к постаментам, на них статуи великих ученых: Ковалевская, Вейерштрасс, Остроградский, Ньютон – в полный рост, как грации вдоль дорожек и скамеек пустующего висячего сквера, над которым носится бес метели, вьюжит, крутит, поливая, уматывая все снежным шлейфом. Летний сад при Большом концертном зале, где обычно выпивали академики, представлял собой аквариум высотой метров тридцать, полный зарослей – пальм, магнолий, олеандра, лимонника, бегонии…
Создавалось впечатление, что академиков моложе ста лет на банкеты не допускали. Зал был полон Циолковских с ушными трубками. Они спутывались бородами, опускали лица в блюда с устрицами, официанты распутывали им бороды, раскрывали артрические объятия. Кто-то из старцев танцевал, кто-то пел пьяную польку с профурсетками, поставляемыми массовиками-затейниками, кто-то отдыхал, завалившись в островок с целой рощицей фикусов.
Стеклянная Ротонда на втором этаже, полная хрустальных люстр и кадок под тропическими деревами, выглядела как некий колумбарий с бюстами мертвых академиков по кругу, в натуральную величину, выполненных с изобразительной точностью – как Иван Грозный, воскрешенный антропологом Герасимовым. Королев боялся туда заходить: жуткое зрелище; он убедился там, в ротонде, что скульптура по сравнению с подражательной копией – это жизнь по сравнению с трупом.
Вдобавок Королев наслышался от сотрудников, что здание якобы построено на монастырском погосте, а подвалы внизу неисчерпаемые, проходящие под рекой в немыслимые катакомбы и бункера, предназначенные спасти имперскую науку от ядерной бомбежки. Он верил этому, всюду видя невероятные вентиляционные и силовые системы, латунные склепы автоматических станций пожаротушения, лифтовые шахты на каждом углу, в которых среди ночной тиши выл и рыдал, бесновался, толкал створки дверей запертый дух-сквозняк. К тому же поражал центр трансатлантической интернет-связи: гофрированные стояки, увитые кабелями, уходящие в двадцатиметровую ребристую высоту трансформаторов, питающих гиперболоиды космических локаторов-антенн, которыми был уставлен периметр крыши и проч. Королеву порой казалось, что он находится в декорациях гигантской космической станции, запущенной в недра преисподней… И по всем этим потокам кабелей и пневмотрасс, уложенных в алюминиевые лотки под потолком, по всему этому, когда открывались вентиляционные заслонки, ночью бегали крысы. Они пищали и взрывались веером искр на оголенных, прогрызенных местах силовой изоляции, которые, видимо, привлекали их поживой – обугленными тушками собратьев.
Половина площадей Академии была роздана фирмачам, внизу заседал перед телевизором отряд вышколенной охраны. Очевидно было постигшее запустение еще недавно новой вещи, ее позднеимперского шика интерьеров. Сами академики большей частью превратились в циников, не-государственников, это точно. Королев видел, что плакала его великая наука. Видел, как еще один костыль был забит в чело его родины. Клоуны продолжали громить великий цирк.
Да, эта мраморная башня с невероятными золочеными кучевыми построениями на крыше производила чрезвычайное впечатление. Вокруг здания был все время какой-то удивительный атмосферный пирог, всегда неспокойный воздух – могучие вихри в колодезных закоулках, а на выходе иногда такой прозрачный бес подхватывал и катил, волочил по гололедице – только держись; в общем, очевидно было, что там – невероятное место.
Вот так еще раз Королева поразила Москва.
XLVIII
Лозик уехал, и Королев теперь сам заполнял и подписывал ведомость, отвозил в аспирантуру. Приходил в библиотеку и, создавая ненужную видимость, с мелком в руке обдумывал ненужные выкладки, которыми покрывал стеклянную доску, матово-еловую, издававшую скрип, будто полозом по снегу, и белый прах ссыпался с округлого следа.
Никто Королева не спрашивал о диссертации, никто не оспаривал осмысленность его пребывания в Институте: эпоха равнодушия и стремительной заброшенности смаргивала все подряд. Так продолжалось почти три года, пока не пришел к власти новый комендант, решивший обследовать Молочный дом, чтоб узнали, какой он тихо-грозный, какие у него роговые очки, вкрадчивый шаг, текучий облик. Королев сомневался, что он вообще человек, настолько неоформленной была его фигура, не имевшая строгих границ, будто перетертая глина вдруг сама восстала в медленное путешествие. Заломив набок словно бы надрезанную шею, он предъявлял себя всей стробоскопической траекторией, напоминая больше скульптурную группу, чем отдельно взятое движенье тела. Его страдальческая набыченность, с которой он вытеснял действительность из своей окрестности, подобно слизняку, закатывающему стекловидным следом живую шелуху, – напоминала движенье бурлаков в связке. Королев шел на попятную, хоть и некуда было ему идти. Но и затравленность в себе еще не мог допустить: зачем сразу в рабство – есть свободный пеший ход. Да, хоть ноги и гудят к концу дня, зато ты свободен, поскольку движение чисто само по себе: томление не обволакивает, не обнимает ни тоска, ни злоба. Хочешь быть чистым и свободным – иди, движение очистит, воздух охолонет. Неважно куда: иди, не останавливайся, не заленивайся. Сволочь-бечева – волочет, бичует, тянет душу, загривок, со стоном подкрадываешься под нее, сменяя сторону, перекидываешь на грудь, и, погодя версту, снова на плечо, чтоб отдышаться от лямки, стянувшей грудину. Подскочив, наваливаешься в таску – нагнать, перед бичами-товарищами стыдоба погоняет. Вода низкая, песок трет ступни, то гудит-хрустит, то чавкает под пяткой, закатное солнце лижет мокрый висок, берег верстается, унизан рогатыми отмелями, полумесяцами ям, остист косами, перевальем, жерех подле бьет малька, скользит на пузо, – россыпь кипучего серебра полыхнет в глазу, и лобастый мечевым сверком хлобыстнет то плашмя, то дугой. А бывает, и провалишься по пояс, по грудь – бечева провиснет свободой, – и окунешься с головой, прежде чем настичь рывком с колен певучий строй, позади втягивающий великую баржу небес в излучину. Впереди, с того берега, из-за лесистых гор вытягиваются купола, плес стелет свободней, легче, звон доносит по реке привал, вечерю, варится кулеш над костерком, дым тянется по кромке, дружит с паром: стелясь, пелена постигает теплое масло заката. Август – рыжеглазый благодарь дышит. Дышит тихо, то и дело замирая, боясь сдунуть тлеющие перья облаков в густой предночной лазури. Река замерла гладью, туманится, в ней остывает лицо небес. Ложка скребет дно, край котелка черпает воду, пусть до утра отмокнет, сладкий крепкий чай, и сигарета навзничь, в разверстые, скачущие, лающие, бредущие, реющие созвездья, проступающие как сон, смежая веки.
Будучи выдворен комендантом, начав от Кремля, Королев до поздней осени брел вдоль Москвы-реки, ночуя по берегу под мостами, питаясь хлебом и уклейкой, пескарями, чехонью, которых вынимал из верши – складной каркас, сплетенный из ивы, обтянул капроновым чулком. Спал в будках заброшенных паромных переправ, в кабинах разгрузочных кранов, на приборной доске разводных тепловозов; в строительном вагончике однажды попались ему новая колода карт и две промасленные книжки: «Атлас атеиста» и «Остров огненной ящерицы» – о революции на Кубе, которую забрал с собой.
Дни напролет он валялся на песчаных увалах подле земснарядов, сквозь прищур посматривая, как убегает из-под ног вода, обнажая полосу дна, пролитые нити водорослей, пучки осоки, как идет низким гулом баржа – высокая порожняя или низкая груженая – холмами щебня, бегущими стволами леса, как на корме буксира полощется белье, кипит самовар, курит в гамаке человек с газетой, как трехпалубный теплоход пропадает в повороте под аркой моста, по которому, содрогая пролеты видимой дрожью, прокатываются циклопические «БелАЗы». Волна набегает раз за разом все слабее, все легче раскачивается лодка с браконьером: ручной лебедкой поднимается «паук», в оттянутой мотне качается и плещет густой жемчуг. Слепой дождик накрапывает дремой, лениво ставя теплые кляксы на чуткой карте загорелого тела: то щека, то рука, то локоть, то бедро… – и пусто, закат стекает за плечо, вечерняя прохлада подымает искать ночлег, но, раздумав, раскладывает костерок тут же, на берегу, – и засыпает, укрывшись полиэтиленом, сорванным с разоренной теплицы.
Иногда он развлекался тем, что накапывал бурлацкие могилки. Сначала долго играл в песочек, строя на влажном урезе сложный замок – с мостиком и стенными башнями, по которым рассаживал жужелиц, стреноженных ниткой. Затем, наскучив этим, сламывал все в ком и насыпал могилку, которую выкладывал крест-накрест створками перловиц.
Королев старался не баловать по садам, хотя все время было охота поживиться клубникой, грушовкой. Неизменно держался реки. Идя по берегу, продирался через заросли ежевики, набирая полные горсти, вымазываясь черным ягодным соком. Припадал перед родничками, со дна которых дымились фонтанчики песчинок. Подымался в крапиве к разрушенным церквям, встречавшимся над берегом, интересовался остатками росписи, вглядываясь в череду бледных лоскутов. Копался в мусорных горах кирпичного крошева, штукатурки, пробовал подняться по обрушенной лестнице на хора. Возле развалин однажды обнаружил каскад заросших прудов, где, опасаясь местных, поставил вершу на карася…
На подступах к Коломне выбрался в Черкизово, купил фруктового кефиру, буханку черного, пообедал на понтонном мосту. Прогулялся по деревне. В церковь заходили старухи, деловито управлялись с костром свечей: сплавляли огарки, тушили, переставляли, соскребывали с латунных тарелочек сталагмиты воска. Зашел и он. Постоял, не зная, куда девать руки с хлебом и пакетом кефира. Ему неясно было, почему в церкви так темно, так тускло льются свечи перед образами. Вдруг толпа расступилась, пропуская священника, размахивавшего кадилом, и он увидел покойника. Лицо его было закрыто черным капюшоном. В стороне стояла крышка гроба. На ней к материи аккуратно были приклеены створки перловиц, составлявших косой андреевский крест.
Королев поспешил уйти из церкви.
У притвора разговаривали две женщины:
– Димитрия болящего отпевают, из Москвы люди приехали, – со значением говорила одна.
– Клав, а кто это – Димитрий? – спросила другая, потуже затягивая косынку.
– Святой был человек, в Песках жил. Сорок лет парализованный лежал. За людей молился, – отвечала ей первая, косясь на Королева.
– А в церковь, парень, с кефиром нельзя. Иди с Богом, – посоветовала она ему.
XLIX
С холодами Королев вернулся в Москву, в Долгопе стакнулся с однокуром, что тот возьмет его потихоньку в сборочный цех – скрутчиком: свинчивать компьютеры, корпуса, детали – тайваньская контрабанда, пятьдесят долларов зарплата.
Так прошла зима. И склад, и сборка осуществлялись на втором этаже автоматической телефонной станции. Спал на стеллажах, за стойками с довоенными коммутаторами, находящимися на музейном хранении. Иногда вынимал штырьковые клеммы проводков в допотопной матерчатой изоляции и долго переставлял по гнездам, составляя наугад номер набора, бормоча: «Алё, барышня? Будьте добры 25-38-АГУ». Переставлял и буркал: «Соединяю». И, подождав, отвечал, чуть бодрее: «У телефона».
Ему нравились захламленный простор нового жилища, бесприкаянность округи, ноябрьская холодрыга и распутица Дегунина, белизна заснеженных пустырей, ступая по которым, превращаешься в точку, маячком выхватывающую впереди гурьбу голубей, взорвавшихся с летка над зеленой скрепкой гаражей; летучие паруса весенних занавесок, панельные дебри бело-голубых высоток, гул и вой электричек, трезвон и щебет детсада, распахнутость окраин, то встающих на дыбы бурьяном, то гонящих в спину к спуску в пасть оврага…
Третий этаж АТС занимала контора телефонных нимф. Нарядные, каждое утро они поднимались по лестнице, озаряя Королева, курившего на площадке с кружкой чая в руке.
Одна из них как-то попросила прикурить – и через неделю он перебрался в Сокольники, на семнадцатый этаж, над парком, где они по выходным выгуливали ее кокер-спаниеля. На обратном пути пес непременно находил глубокую лужу, замирал в ней по уши, и Катя совестила Джонни, грозила, хлестала по земле прутом, прося выйти, и Королев после, пронеся в охапке, мыл в ванной это шелковистое животное, от которого пахло гнилым сыром, но это ничего: в будни пса выгуливала и отстирывала матушка Катерины.
Закончив исторический факультет МГУ, Катя работала англоязычной телефонисткой-диспетчером в бюро, поставлявшем интимные услуги иностранцам. Мама содержалась ею в уверенности, что дочь работает экскурсоводом. Звонки поступали из дорогих отелей. Катя не только снимала заказы, но и при необходимости выезжала как переводчик.
Королев часто оставался с ней на ночные дежурства. Дважды пьяный охранник стрелял в потолок над их головами. Бедовое время захватывало, пьянило, перемалывало всех. Волна шла за волной, к мнимому прогрессу: «челноки» сменялись «лоточниками», бандюганы – ментами, бизнесмены – гебухой. Интимное агентство было семейным бизнесом, им владела супружеская пара: муж – помреж с «Мосфильма», жена – университетский преподаватель. Для повышения качества услуг они регулярно давали объявления о наборе в модельное агентство. На собеседовании проводились фотопробы и разведка по склонности. В обязанности Кати входило выйти покурить на лестничную клетку – осуществить предварительный отбор: во избежание душевных травм и растленья.
Некоторые девочки были с матерями. Она отводила настороженных мамаш в сторону и громким шепотом сообщала, что они привели своих дочерей в бордель. Очередь на какое-то время редела.
Весной они ездили на дачу в Томилино. Перед Пасхой развозили гвоздики на Введенское кладбище, на Армянское. Ему нравилась эта старая московская семья, с долгой несчастливой судьбой, иссеченной войнами и репрессиями, с антресолями, набитыми археологическим достоянием нескольких эпох убогого быта, мотками витых проводов в матерчатой изоляции, коробками, полными семейных дагерротипов, картонных открыток с видами Альп и чистописью на оборотной стороне, где прадед Феликс Бальсон, инженер паровых котлов, сообщал о своем путешествии по Швейцарии и велел кланяться тем и этим.
Дача в Томилино была семейной реликвией из прошлого века. Покосившийся бревенчатый дом оказался полон скрипучих призраков, иногда из пустого креслакачалки в углу веранды внимавших веселью, кипевшему за столом под низким абажуром. В ветхих платяных шкафах тлели брюссельские кружева, которые нельзя было взять в руки: воротнички свисали подобно большим бабочкам – с них, казалось, сыпалась пыльца праха. Задичавший сад был наполнен просторной таинственностью, кладка дров, затянувшихся мхом, возникала в его дебрях, дощатый нужник имел прозвище – «Иван Иваныч».