355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Илличевский » Матисс » Текст книги (страница 10)
Матисс
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:47

Текст книги "Матисс"


Автор книги: Александр Илличевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)

КАРТОЧКИ

LXI

Вскоре Королев внезапно обнаружил, что его клаустрофобия приобрела угрожающую силу. Ему было тесно повсюду – спазм пространства спирал дыхание в туннелях метро, на эскалаторах, в очереди в супермаркете. Простои поездов в туннелях, терзавшие его, как медведь кусок сахара, медленные узкие лифты, в которых створки, прежде чем раскрыться, навсегда замирали вместе с сердцем, захламленные госучрежденческие высотки с низкими потолками (типа здания Госстандарта на Ленинском проспекте), под которыми небо наваливалось на плечи – и сумбурный, обманный план пожарной эвакуации, бледно скалькированный на миллиметровку, расплывался в глазах от страха перед тугими чулками лестниц, с которых уже сыпались в проемы и застревали разверстые в вопле тела; даже автомобильные пробки, особенно на Садовом кольце под Таганской площадью, – исчезли из его повседневности. Наивысший трепет у него вызывал туннель Третьего кольца, спускавшийся бесконечно под Лефортово. От одной мысли, что в нем может произойти авария, пожар – и пробка скучится так, что дверь в машине открыть будет невозможно, – толстая корка льда покрывала его скальп и постепенно спускалась к лопаткам.

Причем реакция его была не головная, а чисто физиологическая: прерывание дыхания, холодный пот, сердцебиение, сотрясавшее всю грудную клетку, отдававшееся в пятки, желание рухнуть оземь… Королев понимал, что ему следует срочно пойти к врачу, начать лечение, но вскоре ему стало интересно со своим недугом, болезнь увлекла его, потому что доставляемые ею новые впечатления выгодно остранили действительность…

Он перестал ездить в метро в часы пик, садился только в последний вагон, но все равно биение сердца наполняло его всего. Состояние это было похоже на похмелье, когда оказываешься подвешен на ниточке внутри себя и собственные движения укачивают наподобие карусели.

Клаустрофобия подвигла Королева срочно обновить заграничный паспорт – дабы разорвать давящую поруку замкнутости. Пока стоял в очереди в ОВИР, он вспомнил свой стародавний отъезд за границу. Вспомнил прокуренный коридор в здании на Старой площади, пенал кабинета-выдачи, где длинный усатый чинуша поигрывал пачкой тогда невиданного, еще магического Marlboro; как, встав, подобно динозавру, выбросив вперед всю свою суставчатую зыбкую долговязость, этот чиновник прогнал робкую женщину, каждый день нервно приходившую за групповой бельгийской визой. Королев вспомнил, как сам пятую неделю являлся на Старую площадь и понуро сидел, мутно вглядываясь в перспективу, полонившую воображение. Все тогдашнее будущее было чудовищно зашторено бордовым плюшем актовых заседаний, завалено ноздреватыми, составленными из картофелин и свеклы физиями вожаков и кооператоров, гипсовыми харями вернувшихся к отмщению сатрапов, пляской беснующихся бомжей и пиджачками новых сенаторов и партийцев. Он вспоминал – и понимал, что это прошлое будущее исподволь все-таки настигло его, что и сейчас хотя бы только знание о возможном бегстве может чуть его обезболить. Опричнина безысходности наводила не упокоение тоски, а такой градус опасности, что каждый день переживался подобно удачному приземлению самолета. Волна густого миража накатывала на все его аналитические способности, – и крах, провал доступной ощупи реальности – в открытый люк тщеты – обрушивался под челюсть. Надежда буксовала, как кошка в многоэтажном воздухе свободного паденья. Да еще гнело вокруг возбужденное кваканье дилетантов, параноидальные ставки оптимистов, вой держащихся зубами за перила недавних корифеев.

Пылавший Манеж до сих пор стоял в глазах Королева, пожаром 1812 года распространяясь над Кремлем, над латинским кварталом и Университетом. Дымный грузный Бонапарт, сложив руки, стоял в небе над Москвой – и беснующиеся огненные псы, подскакивая, лизали его ботфорты.

Далее, продвигаясь потихоньку вдоль стены коридора ОВИРа, Королев поплыл в воспоминаниях, подобно ребенку, увлекшемуся пущенной в ручей щепкой. Почему-то он вспомнил поездку в Киев, вспомнил сусально-витиеватую роскошь Лавры. По дороге к ней он встретил монаха, вышедшего в мир по какому-то делу. Глядя под ноги, с четками, весь сосредоточенный на том, чтобы не задеть, не смутить и не оскоромиться мирским, он одновременно лавировал в толпе и в ней растворялся. Это движение было очень сложным: отделиться, не выделившись. Так двигаются невидимки, истекающие зримой кровью… В Лавре Королев встал в очередь, спускавшуюся в катакомбы, где мощи монахов лежат в известняковых кавернах, подобно книгам на полках. Люди семенили гуськом, проход сужался до ширины плеч, духота стискивала грудь. Скоро он стал ловить горлом сердце, и приступ задыханья вышвырнул его обратно.

Наконец Королев догадался, что приступы его связаны с неврозом исторического масштаба, с отсутствием эсхатологии вообще.

И тут у него все и отлегло от сердца.

Но паспорт был уже сделан.

LXII

Вообще, Королева не слишком заботила задача «прожить как все», поэтому на борьбе он не экономил. Сначала рассуждал приблизительно, лишь вырабатывая лишнюю энергию тоски, стараясь удержать ее до черты взрывоопасности. Даже не рассуждал, а наворачивал внутри себя пелену из ткани памяти и воображения, стараясь тем самым отдалить, закутать черный огонь тоски, который теперь прижигал его изнутри, распространяясь по всем закоулкам. На деле, Король был мужественным и заземленным человеком, он не стал впадать в мнительность. Не запил, не пошел ни в церковь, ни к доктору и не стал наобум принимать транквилизаторы, а купил баночку с тушью, десяток простых перьев, два плакатных, рейсфедер, чертежной бумаги несколько пачек – и засел выводить графические схемы своего тупика, пытаясь начертательной психологией нащупать иное измерение, способное подвести его к выходу.

На первых его набросках ничего нельзя было увидеть, кроме перечеркнутых нулей, которые он выводил на разный лад одним росчерком без отрыва, и в правом углу – пустые разграфленные рамки, в точности такие же он много лет назад привык чертить на листах лабораторных работ.

Занятие это его успокаивало и вдохновляло на выразительность. Он вычерчивал эти схемы, архитектурные выкладки памятных мест, засевших у него в голове вместе с драмой воспоминаний, – с отчаянием детальной тщательности, которая могла бы ужаснуть, если бы не доскональная правдоподобность воспроизведения реальности, недоступная расшатанному воображению шизоида. Причем внутренним критерием, по обнаружении которого следовало уже остановить работу, Королеву служила только та интуитивная мера достоверности, при которой изображаемое словно бы становилось меньше изображенного – и, вымещенное вместе с драмой, – отныне словно бы уже и не существовало. Во всех случаях основой ему служила его выдающаяся память, и если она подводила – он мог несколько дней подряд потратить на плутания возле, на рассматривание того или иного здания, городского объекта, – или, как это было в случае с велосипедом, – купить.

КАРТОЧКА № 1 (бумага, тушь, перо, рейсфедер, линейка, циркуль, рейсшина, иголка, шприц). Здесь для начала он сделал от руки тонкий карандашный набросок коробки с вертикальными ребрами, наподобие радиатора – и вывел печатно на козырьке: КУР– СКИЙ ВОКЗАЛ. А месяц спустя во весь лист с чудовищной ясностью жило здание вокзала, еще не перестроенного, не отгороженного от Садового кольца гигантским термитником торгового центра. Вокзал воспроизведен был с точностью до просвечивавших во втором ярусе – повыломанных там и тут креселракушек зала ожидания, комнаты матери и ребенка, буфета, увенчанного цилиндрическим зеркалом титана, в котором разъезжалась хороводом россыпь зонтичных столиков, с солонками, с розетками, измазанными потрескавшейся, как такыр, коркой горчицы; с точностью до крылышковых петель на створках дверей, надписей «Вход», «Входа нет»; до трех собак, развалившихся слева у зевка метро, киосков, бабоклотошниц с деревянными ящиками у ног, на которых были разложены с бутафорской дотошностью нарезные батоны, банки с зеленым горошком, вяленая плотва, четвертинка тыковки; с точностью до мрачных типов, как в паноптикуме, застывших вокруг сидящего на корточках наперсточника, вскинувшего руку со стаканчиком; за ними располагались рядком три «Икаруса», под лобовым стеклом головного свисал атласный, с бахромой вымпел «Ударника труда», увешанный эмалированной ратью нагрудных значков; с точностью до человека с мегафоном у рта, застывшего рядом, в майке с зеркально отраженной буквой «Я»: «R» – на груди; с точностью до парковочных шлагбаумов, многоугольных выщерблин в асфальте подъездной петли, надписей на табло пригородных отправлений по Горьковской ветке, прописанных наборными точками трафарета: Фрязево, Павловский Посад, Крутое, Киржач, Балашиха…

Королев не умел рисовать людей, и они выходили у него комически топорно, подобно тому как на чудовищной картине Айвазовского «Встреча Венеры на Олимпе» боги стыло стоят у парапета над бушующим морем. Тогда два месяца он проработал зазывалой на Курском вокзале. Пыхая и бубня в мегафон, он призывал приезжих и транзитных пассажиров пройти в автобус – во владения Кости-трепача: вихрастого толстяка, никогда не слезавшего, развалясь, с передних двух кресел.

«Внимание, внимание! – хрипел голос, отдельный от Королева, как протез. – Дорогие гости столицы, вас ждет обзорная экскурсия по Москве. Пять минут до отправления – пять свободных мест в автобусе. Пятьдесят километров по центральным улицам и площадям. Университет, Воробьевы горы, горнолыжные трамплины. Пожалуйста, приобретаем билеты, билеты на экскурсию на автобусе – пожалуйста, подходим – здесь покупаем билеты, проходим на свои места. Триумфальная арка, проедем вдоль Москвы-реки, увидим Новодевичий монастырь – на полтора часа увлекательная автобусная экскурсия. Три свободных места. Два свободных места. Несколько минут до отправления автобуса. Билеты только здесь. Подходим, товарищи, подходим, не скупимся ради знаний, не скупимся. Что такое тысяча рублей? Двумя бутербродами сыт не будешь. Подходим товарищи, подходим на экскурсию».

Баснословное знание Костиком истории улиц столицы превышало не только краеведение как таковое, но и словно бы саму Москву. Рассказы, которые этот лихой увалень выдавал в эфир автобусных кружений по незамысловатым достопримечательностям, были не только превосходны, но еще и доступно увлекали в круговорот кучевого облака истории. Как плотву, на кукан из двух-трех переулков он нанизывал эпохи: здесь восставшие левые эсеры держат в заложниках в подвале Дзержинского (наган на столе – железного Феликса кормят селедкой), там Годунов во время смуты прячется в палатах Шуйских, в том флигеле, во дворе, умер Левитан, а в этом здании Пушкин пишет «Историю Пугачева»… Здесь Маковский на картине «Ночлежный дом» поставил Саврасова в очередь в ночлежку купцов Ляпиных, и вот взгляните ниже по переулку – Толстой поднимается на крыльцо «Русского вестника», а поодаль плюгавенький господинписатель, вперившись в поясницу, переживает, что ему-то платят червонец за страницу против четвертного графу…

Вокзал вокруг круглосуточно кипел, гнил, сквозил, пускал и глотал жизнь, как незаживающая дыра в теле пространства. Справа, на краю парковки Королев расчертил коробки многоярусных палаток – внизу продавалось пиво и бакалея, наверху хранились тюки и ящики с товаром. Среди товара ночевал молодой бомж Коля. Он сторожил, подметал вокруг и получал зарплату от двух хозяев киоска – бритых толстых братьев-двойняшек: Гоги и Кабана. В Колю была влюблена Любка-песня – лысая бомжишка, помогавшая всем торговкам. Она подносила тяжести, опорожняла мусорки, присматривала за товаром, когда они отлучались по нужде. Коля тоже состоял в доверии, но старался маячить только у киоска. Зарплату получал он аккуратно – каждый третий вторник, и в тот же день у киоска появлялась его любовница: дебелая старуха с малиновой пустой сумкой в руке, которой она размахивала при ходьбе, как вымпелом. Она брала Колю за руку и уводила на троллейбусную остановку. Любкапесня шла за ними, что-то бубнила, грозила. Старуха поворачивалась и отгоняла ее, хлеща сумкой.

В отсутствие Коли на крыше киоска сторожила Любка. Жениха своего она ругала тихо, а бабу Нюру – громко. Ворчала она все то время, пока не спала. Торговки сочувствовали ей, и она благодарно упивалась их женской солидарностью. Любка цеплялась за любое обиходное чувство и раздувала его вместе с собой, – чтобы раскрыть себя как человека, подобно тому как дети цепляются за любую черточку взрослых, чтобы, опробовав ее в игре, постараться повзрослеть.

Коля от любовницы возвращался сытый, отстиранный, заштопанный, трезвый и без копейки. Хоть Любка и подхватывалась с руганью, но видно было, как она рада его возвращению. К ночи разжившись выпивкой, она забиралась к Коле на сарай. Делала она это суетливо, испуганно оглядываясь, промахиваясь ногой мимо лестничной перекладины.

Однажды, в одну из сред Коля не вернулся. Не вернулся он и в четверг. Любка носилась вокруг вокзала, кричала, не могла успокоиться, будто чуяла что-то, но потом куда-то пропала. В эту ночь склад на крыше киоска был обворован. Унесли две кошелки с сигаретами и три ящика пива.

Коля вернулся в пятницу. Чистый и довольный, пьяненький.

Гога и Кабан били его ногами полчаса. Когда устали, позвали линейных ментов и те оттащили окровавленное тело на запасные пути к товарной станции.

В субботу вернулась Любка, ходила кругом, молчала, потом стала что-то тихо говорить – себе под нос, но с выразительным убеждением. На следующей неделе, когда увидела, что киоск, разгрузив, разбирают, что автокран ставит его в кузов самосвала, – Любка завыла и побежала на Садовое кольцо, кинулась на проезжую часть, заметалась, и ее пинками, остановив движение, доставал оттуда постовой…

Потом она как-то сразу притихла и вскоре куда-то пропала.

Королев видел, как били Колю, и ничего не предпринял.

LXIII

КАРТОЧКА № 2 (бумага, тушь, перо, рейсфедер, линейка, циркуль, рейсшина). Здесь Королев без запинки набросал и вычертил кладбищенскую ограду, снабдил ее зарослями боярышника, бузины, волчьей ягоды. Надгробия дальше только обозначил туманом растушевки, – но прорисовал и вывел деревья, каждую веточку, каждый лист, всю склоненность стволов, сплетенность ветвей. Потом два галчонка присели на ограду. Взлетели. Перышко стало падать, кружась. Появился человек, сел на корточки, привалившись к ограде. Достал из-за пазухи бутылку, отпил и, сморщившись, разгреб листья, поставил рядом на землю. Остававшаяся белизна бумаги слепила. Он часто приходил на кладбище в Тропаревском лесу. Но у самой могилы с тех пор никогда не был. Выходил к забору и весь день наворачивал круги вокруг проволочного, решетчатого, кружевного города крестов: летом – по грудь в крапиве и лопухах, зимой – по колено, по пояс в снегу. Он ходил неустанно, с остервенелостью, пока не замерзал, или, весь зудя от крапивы, вышагивая с промокшими ногами, вываливался на шоссе – и брел, брел, шатаясь, оседал на обочину, и асфальт зыбко плыл, покачивался, машины взрезывали, пропадали, кроша асфальт, – и небесная колея над дорогой была полна синих луж, проглядывавших сквозь столпотворение низких несущихся облаков, с сизых подкладок которых до верхушек деревьев свисали мглистые клочья.

КАРТОЧКА № 3 (бумага, тушь, карандаш, линейка, циркуль). Здесь он нарисовал велосипед «Украина», который переделал с натуры из «Аиста». («Украина» была снята с производства, и сколько ни бродил вдоль велосипедного базара в Сокольниках, ничего из машин со втулочными тормозами, кроме «Аиста», не ветретил.) Велосипед им был взят на бумажные небеса очень подробно – со всеми ручками, педалями, цепью, зубчиками, колодками, втулками, пружинами кожаного сиденья, похожего на лошадиную морду, мчащимися спицами, с веснушками катафотов на их сверкающем полупрозрачном диске; переносьем руля, обмотанного изолентой… Саша Головченко, его приятель по Физтеху, шесть лет назад именно на этом велосипеде отправился из Долгопрудного в Киев и пропал. Тело нигде не нашли. Гипотезы были разные: убили грабители на придорожной ночевке, или сбил в темноте грузовик: водила тормознулся, сдал назад, прикопал труп в посадке. Следователь тогда сказал, что удивляться нечему: по статистике каждый год в стране пропадает без вести сто тысяч человек. С тех пор Королев всегда считал, что Головченко отправился в кругосветное велопутешествие, и сейчас крутит педали где-нибудь в Чили, взбираясь на сложный перевал Анд; или, еще выкарабкивался Королев, – Саша похищен теми самыми – уже ранее пропавшими без вести, которые стали отдельным бродячим народом, – и они взяли его в свой скрытный табор… Эллипс последней версии ему был необходим для сердца. Невысокий, с раскосыми глазами навыкат, крупным носом и большим добрым ртом, похожий на мумитроля, Головченко был душой компании, скромным и бесстрашным, и гибель его для Королева стала пробоиной, залатать которую могла только материя надежды.

КАРТОЧКА № 3 (бумага, тушь, карандаш, линейка, циркуль, лекало). Изображен стадион «Лужники», вид сверху. На пустые трибуны, вычерченные сложной посадочной сеткой, расходившейся веером по сторонам света, – Королев потратил месяц. Он никуда не торопился, тем более что его успокаивала трудная мелкая работа. Ежегодно этот стотысячный стадион заполнялся толпой невидимых людей, которые безмолвно смотрели, как тренируются футболисты, пиная со штрафных и гоняя друг дружке россыпь мячей. Постоянно множились бродячие толпы пропавших без вести, ставших невидимками, – страна стремительно нисходила в незримое от ничтожности состояние. Безлюдность воцарялась повсюду. Брошенные деревни затягивались тоской запустенья. Пустошь наступала, разъедая плоть населения.

КАРТОЧКА № 4 (бумага, тушь, карандаш, линейка, циркуль, лекало). Здесь он изобразил аккуратно свой автомобиль и толстого веселого дядьку, срисованного из Битструпа, который, воссев на авто, как на клячу, продавил ему задом крышу. Так Королев карикатурно осмыслил свои материальные муки, связанные с Гиттисом, работой и выплатой за квартиру. Но легче от этого не стало, – и когда он смотрел на этого толстяка, то испытывал смесь горечи, презрения и иронии.

КАРТОЧКИ № 5 и № 6 (бумага, карандаш, циркуль). На первом листе, как в атласе – рос гриб-зонтик, чешуйчатый, с юбочкой и гнездом рыхлой вольвы, на втором – разновидность «кукушкиного замка» – древесный гриб, похожий на букет многоярусных пагод. Об этих легендарных грибах, чьи питательные свойства сравнивают с куриным мясом, он прочитал в одной вегетарианской книжке, где автор-американец описывал предпринятый им эксперимент. Будучи вполне успешным банковским клерком, однажды он уволился с работы и через пару дней вышел на обочину хайвэя. Километров через двадцать свернул на проселочную дорогу – и растворился в лесистых просторах Вермонта. Так он проплутал по лесам и полям два года, имея снарягой только нож, пончо и соль. Ни личными деньгами, ни подаянием он принципиально не пользовался. Записки этого экстремального вегетарианца «О вкусном подножном корме» как раз и вдохнули в Королева уверенность, что его стремление нанизать на себя, на свой пеший ход свободу – всю страну, ее луга, берега, холмы, равнины – есть вполне выполнимое безрассудство. Он видел себя свободным от мороки рабства, нервотрепки с выплатой долгов, легким, даже летучим, бредущим краем поля, с посохом и рюкзаком, ночующим на скользком лапнике: в шалаше сквозь покров листвы натекают капли ливня, утром поют птицы, на рассвете роса горит в чашечках медуницы, потом вымачивает ноги, брючины до колен, над рекой тает туман, рыбы осторожно трогают губами небо, оно расходится кругами… И утром вновь он бредет по лесу, оглядывая буреломы, посматривая на стволы деревьев – повыше глаз, – надеясь все-таки отыскать легендарный гриб – американский «кукушкин замок»…

Королеву его пешее скитальчество виделось освобождением, он стремился отстать от дебрей городского мрака, надеясь, что бремя исчезнет как-то само собой, что тяготы пути – ничто по сравнению с рабством. Поход этот мерещился погружением в подлинную реальность – неким паломничеством в необдуманный еще, и оттого ослепительный город, святость которого была несомненна. Там он думал встретиться с многим, покинувшим его, или не найденным. Там Саша Головченко кружил по улицам на своем велосипеде. Там, сидя на скамейке в сквере, улыбалась Катя – тихо, словно бы про себя, и когда она обращала взгляд в даль, он видел в ее глазах ожидание.

КАРТОЧКА № 7 (бумага, карандаш). Здесь была копия портрета Густава Малера. Сильный взор, пронизывающий недра незримости, стремительный профиль, очки. Музыка – Королев мучился музыкой. Музыка была его отдохновением и соломинкой, на которой он удерживался над бездной бессмысленности. Слушал он в основном джаз, но в качестве неотложной помощи держал в загашнике Малера, Шостаковича и Моцарта. Выбор его был прост, но обусловлен трудом откровения. Однажды, поздним мартовским вечером, завершив ураганную бодягу предпраздничных отправок цветов в Январьск, он выпил полбутылки вина и поставил Третью симфонию Малера. В начале Misterioso ему почудилось пение ангела. Он заплакал – и после слушал эту вещь редко. Причем не с благоговением неофита, а со всем душевным и физическим сосредоточением, с которым полагается священнику входить за царские врата. Ничто так не могло ему облегчить душу. Когда в Москву приехала Джесси Норманн, чей голос явился ему ангелом, – он был как штык в консерватории. Но на концерте великой певицы Королев не услышал ничего сверхъестественного. Впрочем, это ничуть не повлияло на внутреннюю форму музыки, заданную в нем случаем: он не смешивал реальность и веру.

КАРТОЧКА № 8 (бумага, карандаш). Здесь, крадучись по бумажному полю, он вступал под ртутный фонарь, зависший короной над шаром дорожного «кирпича», размечавшего мост перед въездом – и стоп, дальше проваливался. Туман от незамерзшей речушки, обнимавший нереальностью взор, умножал разительность впечатления. Мост этот был точной копией моста с офорта Рембрандта «Six's Bridge», 1645 (Cat. No. 284), который был приколот над столом. У Королева было два верных способа погрузиться в медитацию: кроить на дольки рулон шелка, сшивая вручную парашют (по кройке, опубликованной в журнале «FreeFly»), и копировать офорты Рембрандта. Случай с мостом был уникален. Такой же точно ландшафт и мост он нашел перед монастырем в Ферапонтово, куда отправился после того, как увидел фотовыставку фресок Дионисия в Третьяковке. Совпадение было совершенным не только в графической основе взгорья, седловины. В уравнении по ту сторону знака равенства, задаваемого «кирпичом», стояла и опорная конструкция ограждения, и арочный способ укладки бруса, и даже число – пять – пролетов, по которым подпирались перила… По ту сторону ручья Паски из высоких окон лучился деревенский дом. Над трубой густым медленным столбом шевелился дым. В заросших морозным хвощом окнах виднелась наряженная конфетами и хлопушками елка, старинная мебель, книжные шкафы. Если бы до того не случился Рембрандт, вышел бы Л. Андреев.

LXIV

Вернувшись с работы, Королев заваривал себе чай (четыре ложки на кружку), остужал двумя кусками льда, выпивал залпом и садился расчерчивать карточки.

Печатным чертежным почерком, уничтожая карточку при малейшей описке, Королев вносил свои наблюдения. Он никогда не переписывал набело отбракованные карты.

«Я люблю родину.

Но я не могу обнять ее, или даже дотронуться. Она у меня внутри.

Родина горит как сердце.

Посторонний мир удален, обезболен.

Он, как туловище, отрезан от головы и сердца. Когда кайф «заморозки» пройдет, наступит боль.

Все вокруг встало с логических ног (основания) на слабую злую голову.

Мир кичится благостью, справедливостью, преуспеянием.

Но благие намерения ведут мир в Ад.

Ад холоден потому, что холод можно терпеть. А жар нет – сгоришь, никакого мученья.

Все перевернулось: нет теперь ни добра, ни телесной дисциплины, ничего – все прорва безнадеги.

Новости таковы, что вокруг – стена дезинформации.

Ложь правит историей.

Дыхание мира горячечно.

Люди теперь чаще сводят счеты с жизнью по внешним причинам.

Но не я».

Если свободное место на карточке заканчивалось, Королев не частил, а бросал, брал следующую и, макая рейсфедер, катая рейсшину, возился с рамкой, писал дальше, откладывал в стопку – и никогда больше не возвращался к этим записям; не переделывал и не просматривал.

«Войны начинаются, не успев завершиться.

В моей родной стране заправляет кастовость. Потому что прежде всего Язык отражает глубинную эволюцию общества. Устойчивое теперь словосочетание «элитный дом» (пример: «Продаем пентхаус на Красной Пресне с видом на Белый Дом под офис элитного класса или элитные квартиры „) – вот это и есть „черная метка“, врученная моему народу“.

Война на Кавказе вызывала у него ненависть и стыд – по отношению ко всем сторонам конфликта. Как многие одинокие люди, он задыхался от спертых сильных чувств.

В начальных классах у Королева на локте поселилась трудная экзема, и летом, на пике обострения, с глаз долой его направляли в грязевую лечебницу на Апшероне.

Санаторий представлял собой детский отстойник. Воспитатели боялись заразиться и часто самоустранялись. Дети сами залезали в грязь и после отмывались в море. Повара крали почти весь паек, простыни менялись раз в месяц, но для детдомовских это был рай, состоящий из свободы, солнца, моря.

Жгучая грязь называлась нафтом и воняла так же, как цистерны с мазутом, встречавшиеся на железной дороге. Он высовывался из вагона на станциях и вместе с солнечным потоком, вместе с жаром от камней, земли, асфальта – взатяг тянул в себя запах горячих цистерн.

По перрону бродили косматые безухие псы – они и были приметой начала Кавказа: оставался еще день пути, скоро появится море – и он задохнется от его близости, шири, запаха. С этого момента вожатый строго-настрого запрещал выходить из вагона.

Кавказ так и остался для него страной страшных безухих псов, охраняющих подступы к морю.

Много прочитав о войне – очерки, военные мемуары, солдатские письма, – Королев понял, что рано или поздно он снова увидит этих безухих псов на перроне, что влекущая бессмыслица детства стала теперь совпадать со смыслом смерти. Он думал о Каспии, о раскаленных предгорьях, изборожденных бронетехникой, он видел клубы пыли, тугие, тяжкие, не проседающие долго, ползущие по равнинам полчищем слепоты. Ненависть его умножалась альянсом технического и человеческого зла, насиловавших ландшафт. Он был скорее на стороне гор, чем на чьей-либо еще.

«Пыль в войне замешивает своих и чужих, множит потемки грядущего, страх, – выводил на карточке Королев. – Восемьсот граммов пыли на бушлат. Пыль напитывает тело, и оно, разбухшее, становится чутким, как ослепший глаз. Внутреннее становится серым, неясным, неотличимым от внешнего зрения. Пыль стирает кожу противостояния, уничтожает врага, делая его внутренним. Война ворочается, поворачивается против себя. Пыль тучнеет – растворяя, перемалывая, превращая в себя – горы, луга, войска.

Все время хочется стрелять и материться. От страха – вроде молитвы. Окажись я сейчас в Чечне – тотчас стану швалью: я – большинство».

Однажды он прочитал о том, как экипаж БТРа у блокпоста, в кустах сношал козу. После солдаты облили куст солярой, подожгли и ржали, глядя, как животное плясало на привязи вокруг огня.

И он смотрел не в силах оторваться. Хозяйка козы, русская старуха, то плакала, то крестилась: «Машка, Машка, беги, сестреночка, беги!»

И он сбежал бы, если б смог оторваться. А так он ждал, когда привязь перегорит сама – и только изредка дергал, на пробу прочности, как держит?

Постепенно Королев составил автобиографию – и она поразила его такой потусторонностью, что он с прятал этот рассказ о человеке, который казался предавшим его братом-близнецом. Через месяц достал, чтобы снова поразиться: случавшееся с ним было описано хоть и безыскусно, но с такой отъявленной зримостью, что он даже внутренне подтянулся, поняв, что если бы не написал, то упустил бы многое, – многое бы просто не случилось.

Через год он еще раз открыл папку с рассказом о детстве – и не смог оторваться: позабытый им на парте пенал, сомкнувшись, пристукнул плашечкой, и – замерев духом, безвозвратно громыхая карандашами, скрепками, шурупом – покатился вглубь, будто в объятья Черной курицы, или – в кроличью нору за банкой варенья из невиданных слов…

Он читал у одного писателя, что повествование напоминает магическую коробочку, в которую вглядываешься для прозрения слов. И он обзавелся таким зрением. У него обреталась пепельница-розетка, напоминавшая лист подорожника: вычурная, слепленная в виде амфитеатра над сценой, полной морозного синего неба, втянувшего в себя стылое течение реки и набережной, полосчатой от огней, стремящейся, плывя, дрожа, – в отделенной от глаза слезе узнавания. Он вглядывался в эту пепельницу, когда писал – и сейчас, читая, ощутил себя в ее черной чистой воде – омуте лесной протоки: в детстве ему было удобно в этот пенал отлавливать кузнечиков, с тем чтобы наживлять по одному через щелочку – на большеротого голавля, вдруг с подсечки ведущего дрожащую лесу, внахлыст летевшую пружинистой змеей с кольцевого заброса наотмашь.

Впрочем, он догадывался, что детство еще не подвиг, что оно всегда без спросу вкусно и колюче накатывает в глаза и ноздри, как ломоть бородинского хлеба с крупной солью звезд и стаканом молока из бутылки с «кепкой» из тисненой фольги. Он был уверен, что роскошная бездна детства менее бесстрашна, чем смысловая разведка будущего, каким бы царством оно ни обернулось. Нет. Он обожал опрокидывание в глубину тугого всплытия из воспоминания. Он замирал, чувствуя прохладные капли, оставшиеся на пальцах, которые вынули из медного таза стебли фиалок. Он проваливался в «свечку» солнечного волейбольного мяча на каспийском пляже – и слепящее лезвие морского горизонта, взятого с кубистического шара на парапете санаторной набережной сладостно раскалывало его хрусталик. Детство было прекрасно, но он был уверен, что Господь сотворил людей не для одного прошлого, как ни трудно и несправедливо было бы это осознавать. Для будущего у него не то что не было сил – оно уже минуло несостоявшейся возможностью. И что самое мрачное – он понимал свое бессилие и не мог смириться, но отказываясь от этого куска хлеба, он рисковал умереть от голода.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю