Текст книги "Матисс"
Автор книги: Александр Илличевский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)
Р. В. С. Н.
XXXVI
– Молвишь ты или нет?
– Да…
– Не пихайся, пусти, пусти.
– Добрый, добрый дяде-енька…
– Побью, Надька!
– Не тронь, ты добрый.
– Чего ты решила, что добрый, глупня малая? Как там эти… елки твои? Кипарисы?
– Да. Море. Кипарисы. Самолет на дороге стоял. У-у-у-у…
– Да не пихайся ты. Ну, чего шебуршишь?…
– Не-е-е тро-онь. Когда ты мне бисер подаришь?
– На что тебе бисер? Рассыпешь все, потеряешь.
– Нет, я шить буду. И пуговицы подари.
– Да лежи ты смирно, кому сказал…
– Я шить буду. Вот куплю подушку, вышивку пущу…
– Я тебе пошью, я тебе такие подушки пошью. Говори! Скажешь?
– Море… Идешь берегом, а ему конца и краю…
– Я тебя отлуплю. Дура.
– Идешь берегом, море поет, рыба лежит. Боа-альшая рыба. Царска, така-ая! Воню-юча, страсть. У вас нет такой рыбы.
– А ну говори. Чего горюешь, а?
– Горюю? Как это, Ва-аде-енька?
– А плачешь чего? Чего ревешь-то, а? Ну чего ты?… Во заревела! Да подумаешь, делов-то – раз-два и купил пуговицы. Бисер – тот, поди, искать надо. А пуговицы – здесь они. Ну-у глупая…
– Вадя, добрый, почему?…
XXXVII
Вадя открыл глаз и зажмурился. Луч крался по виску, трогал ресницы. В полукруге пыльного окна, разъятого на солнечные доли, поднималось утро. Похожее на пароходное колесо, гребное, лопочущее плицами в листве – окно совместилось с послесоньем, выплыло над парадным, покатилось над двором, над сквером, – вернулось потихоньку обратно.
Надя потянулась во сне, залопотала страстно, сердито, замолкла.
Не меняя позы, нащупал сигареты. Дым пыхнул, раскудрявился, пополз, стелясь, остывая кисеей над лестничным провалом.
Пепел упал Наде на ботинок, покатился под шнуровку.
Послюнявил палец, тронул, снял.
Он всегда вглядывался в нее спящую. Когда она бодрствовала, он не хотел так на нее смотреть.
Сейчас задумался: почему мертвые красивее живых? Отчего лица их, больше не искаженные мимикой желаний, страха, радости, равнодушия, гнева, – оказываются умнее, значительней, краше, порой до неузнаваемости. В смерти, что ли, правда?
Нет, он твердо знал, что жизнь – это хоть что-то, – по сравнению с дыркой от бублика.
Может, какой важного движенья сок уходит из щек, мышц лба, подбородка? Или – как море в тишь лучше зыби, так и лицо мертвое лучше отражает внутреннее небо?
Вадя зажмурился, но скоро распахнул с усилием глаза. Он не мог представить Надю мертвой. Вместо нее перед глазами оказывалась не дурочка, а чужая красавица.
Он посмотрел в окно. Попробовал еще подумать.
Зря он на нее ругается. Зря кричит. И напрасно сердится на себя: оттого только кричит еще больше.
Ваде не с чем было сравнить, но ему казалось, что думанье у него должно неплохо получаться. Он связывал это не только с головой, а с ловкостью, какой обладало все его невеликое тело, большие руки, которые он подносил словно на пробу ко лбу, вел к виску. Он не мог выразить это точно – и, стараясь обдумать еще, шевелил губами на пробу, словно бы помогая себе вытянуть на язык прилипшую к ним невесомую ниточку. Думанье для него всегда начиналось с того, что было под рукой – и развивалось созвучием емкости тела и ближайшего пространства, в котором оно находилось. Неким излучением протяженности, позволявшим телу строить свое расширение на области, удаленные настолько, что там, на краю, захватывались обратные токи времени. Вадя считал, что время и пространство только здесь – вокруг рук, глаз, ног – трутся друг о дружку. А если забраться подальше – там они увиливают от пары, пускаясь в околесицу, способную увести хоть в детство, хоть к мертвым.
Утро Вадей неизменно отводилось для роста пространства. Думанье, шевелящееся сверкающим, льющимся пузырем, он рассматривал с уважением, как изысканное удовольствие. Он так это думанье и называл про себя: мечта.
Ему нравилось само слово, но его общепринятая суть улавливалась темно. В детстве много раз смотрел кино о гонщике, выступавшем на мотоцикле «Серебряная мечта». Вот этот мотоцикл и мотался внутри хрустального шара, раздувая его бешенным верчением, как ураганное дыханье стеклодува.
Его удивляла непохожесть того, что он думал, на те слова, которыми он мог бы это передать Наде. Мир думанья вообще представлялся ему потусторонним – тем, который ближе к правде, – и потому он берег его, не расходовал грубым усилием.
Сначала он представлял, чем они займутся сегодня. Или вспоминал детство. Или думал о том, какая Надя бестолковая, как научить ее, как направить.
После победы в гонке мотоциклист разбивался.
Сейчас ему хотелось отлить. Но он знал, что надо потерпеть, потому что если не потерпеть, то все равно два раза бегать. Вдохнул. И выдохнул. Снова закурил.
У него возникло ощущение, что сейчас он подумает еще более приятное, – и постарался не сразу все вспомнить, а пожмуриться на солнечный свет. Солнце наполнило ресницы, разрослось лучистым зайцем, он сморгнул.
Да, сегодня они снова пойдут за стекляшками. Красота.
Третьего дня они наконец напали на то, о чем Вадя мечтал: на клад.
Вадя нащупал в кармане флакон, потер о рукав. Поставил, залюбовался. Грубое, с йодистым отливом стекло просияло. Мутный свет наполнил склянку и рассеял ореол, тронувший дым от сигареты. Флаконы в кладе были разноцветные – белые, синие, зеленые, коричневые, с притертыми оббитыми пробками, с печатками герба, образов, надписями АПТЕКА, PHARMACIE. Это было целое сокровище.
Сызмала Вадя хотел найти клад, представляя его частью потусторонней, скрытной жизни. И не богатства ради ему был он ценен. Вадя считал доступный окружающий мир оплотом неправды. Он был уверен, что правда находится где-то далеко-далеко, что она зарыта, как собака. В силу чего не столько клад, сколько светлое усилие, с которым он искал – заглядывал с лавки на козырьки подъездов, нагибался перед скамейками, заученно проводил рукой под сидением троллейбуса, – не что-то ценное, а только малодоступное, невидное общему глазу, пусть бросовое – даже пудреницу, треснутую, выскобленную до жестяного пятнышка, даже детские часики, подобранные в песочнице на бульваре, он рассматривал подолгу, внимательно представляя, как обрадовались бы владельцы находке – тому, что частица правды вернулась к ним. И откладывал в сторону.
Вадя поднаторел в мусорных кладах, в отличие от Нади. Она не умела искать, не было у нее интереса к вещам. Он с удовольствием ворчал, найдя что-нибудь ценное, – это был лишний повод утолить сердитую любовь…
Месяц назад Вадю осенило. Он понял, что клад нужно искать там, где ведутся подземные работы, где ухает свайная «баба», где хлобыстает отбойный молоток, глумится над панелью экскаватор, взлетают лом и лопата, где тарахтит компрессор – и ноги шатко перебираются по мосткам, грохоча железным листом, оскальзываясь, зыбко чуя метры паденья.
Вадя по ходу вспомнил, как один кореш во рву теплотрассы откопал спинку кровати и, свернув «шишечку» со стойки, добыл стопку серебряных рублей. И еще вспомнил одного бича-погорельца из подмосковной деревни Пятикресты у речки Семиславки. Дедушка сказывал, что при Мамае деревня его ославилась семью подвигами пяти богатырей, полегших один за другим на погосте. Так вот – дед говорил: когда водовод чики трубу через огород прокладывали, то вынули кольчугу, шлем и челюсть; археологов позвали. Дедушка иногда ездил к себе в деревню, только ходил поодаль – то на речке посидит, то в лесу на взгорке: все боялся подойти к пепелищу. Там и землянку где-то вырыл, да пропал потом.
Много раз Вадя рассказывал Наде историю про серебряные рубли, додумывал ее, показывал, как не откручивалась «шишечка», как кореш ее оббивал, зажимал, смазывал, отмачивал в керосине, калил в костре, потом вытряхивал, стучал, бил, доставал монеты, застопоренные ржой. И пока описывал, водил ее по бульварам, по задичавшим монастырским подворьям, складам, подвалам, по старинным домам в переулках Петровки, на Дербенях изучал брошенные бараки, в Ленинской слободе они бегали от железнодорожной милиции. Бродили они в поисках мест, где строятся подземные стоянки, подземные переходы, дорожные туннели, прокладываются трубы, вскрываются фундаменты. Приметив, дожидались, когда ночная смена уходила в отбой, часа в три ночи.
В кладоискательстве Наде нравилось, что они ночуют на улице. На улице на них никто не орал, на улице было интереснее. Вадя ставил ее на атанду, а сам перелезал через частокол арматуры, торчавшей из опалубки, сложно спускался в котлован – по приступкам и железным лесенкам, зацепляясь за кабели, витыми пучками струившиеся от компрессора.
Надя незряче осматривалась по сторонам, как велел ей Вадя, но потом забывала и, открыв рот, смотрела, как на отвале грунта он разбивал доской куски, как шарил там и сям. Потом отвлекалась на работу помпы, которая дребезжала, чавкала, отхлебывала глинистую воду из разверстой ямы через драный, дышащий брызгами гофр.
И вот вчера в одном из переулков у Покровского бульвара они обнаружили холм свежей земли, желанный, как стог хлеба: здесь перекопали сквер и начали строительство подземного гаража. По холму уже ползал искатель, с фонариком на лбу и с лотком в руках. Брал саперной лопаткой землю, разминал, сыпал, протирал через сетку, интересное откладывал на газету, камушки отшвыривал. Время от времени брался за металлоискатель, зажимал плечом наушник, водил там и сям по склону, морщась от зуммера.
Вадю на холм не пустил.
Молча сильно пихнул его. Вадя слетел, а когда попробовал подойти с другой стороны, мужик кинулся и снова толкнул, подскочил еще и постоял рядом, тяжело дыша, поводя руками у боков, но не тронул.
Вадя упрямо стал в сторонке. Надя подошла к нему.
Завтра землю должны были вывезти. Мужик проворно раскурочивал отвал. Молча. От азарта он сопел, плевался.
Вадя умел стоять насмерть. Он так милостыню просил: неподвижно. Никогда не попрошайничал, а становился на колени у стены, клал шапку, не смел поднять взгляда. Только кивал, когда подавали. Его большие руки свисали как отдельные тела – он их бережно подбирал к себе, укладывал у колен, как клешни. Надя тем временем ходила туда-сюда с целлофановым пакетом, с подсобранными, как на чулке, полями. Набирала она крохи. Одно время они почуяли уловистое место – отель «Мариотт» на Тверской. Здесь постоялец мог, возвращаясь с прогулки, сбросить и доллар, и десять. Легенды ходили о сотне, сорванной Катюхой-сычихой.
С прямым лицом Вадя становился на колени у стены за углом. Место было злачное: то бабки трясли пластмассовыми коробочками с мелочью перед прохожими в дорогих пальто, то солдаты, кучкуясь у лотков с мороженым, посылали гонца-стрелка. Он отходил на квартал, высматривал в толпе донора, садился на хвост, попадал в ногу и, вкрадчиво заговаривая, просил помочь деньгами. Иностранец не соображал, что от него ласково хочет военный, ускорял шаг и, случалось, только чтобы дать понять, что до солдата ему нет дела, черпнув мелочи из кармана, ссыпал ее В аде в шапку. Солдат тогда спадал с ноги и, возвращаясь, молча пинал Вадю сапогом, оставляя у него на боку, животе или плече еще один подошвенный след.
Большой Трех святительский дыбился лесенкой припаркованных машин, подымаясь горой к бульвару, убегая вниз и влево, к реке, где тянулись, пыхая, лохматые гнезда фонарей, текла красными стоп-сигналами набережная и синела над речным простором крылатая громада высотки, похожая на вздетую в небо птицу. Окна домов у Нади в глазах расплывались, дрожали желтыми икряными зеркалами, в которых она силилась разглядеть себя, но они не допускали взгляд, превращаясь в яркие дымящиеся ломти мамалыги, – сытно плыли, утягивая ее за собой – она сопротивлялась, ей нужно было остаться с Вадей, куда она без него?
Наконец искатель сделал перерыв. Сел на землю, вытянул ноги, как торговка на тюках. Стянул с хлопком резиновые перчатки, закурил.
Надя подошла поближе, потянулась посмотреть – что там на газетах. Руки у мужика дрожали, затягивался жадно, распаренные сырые пальцы освещались затяжкой, как утопленники рядком на траве – фонариком.
– Слышь, а ты там вон глянь, там стекляшек море. Аптека тут что ли была, – крикнул мужик Ваде и махнул рукой назад.
Вадя постоял, затем недоверчиво подошел к яме.
Надя осталась смотреть на искателя.
Мужик спросил:
– Чего смотришь? На, покури.
Надя взяла сигарету, послюнявила, сунула за ухо.
– Иди сюда, чего встала. Вот дура. Сюда иди, бестолочь… – Вадя осекся, замучившись от своей грубости.
Надя подбежала. От испуга у нее дрожало все лицо.
Вадя сидел в яме и жег спички. В глиноземе, как конфеты потерянные в песочнице, как желанный детский «секрет» – с жуком и листиком фольги от кефирной крышки – виднелись цветные стекляшки.
– Ну, ты… это. Ты чего… – решил он как-то смягчиться, но не знал, как ему поступить, – и рассердился от своего замешательства, так что замахнулся снизу на Надю: – Дура ты!
Надя стояла завороженная.
– Ну ты чего!… – бесполезно повторил Вадя, чтобы себя взять в руки. Он задыхался, скованный волной, вдруг пошедшей со спины, схватившей затылок.
КОПЕНГАГЕН
XXXVIII
Королев всю жизнь был жертвой и питомцем мелких и крупных заблуждений, мир вокруг него был искажен сильной линзой воображения. Прозрачная кривизна выписывала невероятную траекторию, увлекавшую напористость Королева в потустороннее русло действительности.
Например, первоклассником был убежден, что Италия, Испания и Бразилия – разные названия одной и той же страны.
Был уверен, что число детей в браке зависит от страстности супругов.
До двадцати семи лет верил, что у девушек не бывает похмелья.
На третьем курсе три дня верил в то, что Китай напал на СССР. Его разыграли друзья, сообщая во всех подробностях об успехах вторжения Армии КНР. Была жуткая зимняя сессия, не было ни минуты, чтобы проверить. Думал, что перед мобилизацией надо успеть сдать квантовую механику – чтобы потом не возиться.
Почти до восемнадцати лет глубинно связывал половые признаки античных статуй с фиговыми листочками. И потом, когда впервые увидел инжировое дерево, напрямую соотнес его плоды и шершавые листья с вознесенной красотой музейных статуй. Так они там и застряли, в кроне. Весь Давид, изваянный Микеланджело, исполненный литой прозрачности, остался в просвеченных солнцем инжировых листьях.
Но все очевидные его верования были ничто по сравнению с его главным заблуждением: жизнью.
XXXIX
К четвертому курсу стипендия превратилась в пыль. В общаге они питались пшенкой и маслинами, мешок с которыми сосед, любитель спелеологии, привез из Орджоникидзе: месяц отмачивали в поташе, окунали в рассол ветку лавра и сырое яйцо, чтобы всплыло по мере посола.
В академическом институте, к которому он был приписан, – из сотни сотрудников в стране остался десяток. Но только после того, как в третий раз сменил научрука, Королев поддался общему поветрию и решил уехать заграницу.
Сдав все тесты, пять раз бросал жребий над списком университетов. Положительный ответ пришел только один: из Дании.
Летнее время до отбытия коротал разнообразно. Ездил в Крым с другом-спелеологом, лазил по узким, как чулки, пещерам: выдыхая, чтоб протиснуться, пуская слюну, чтобы сориентироваться относительно вертикали. (Тогда никакой клаустрофобии у Королева не наблюдалось.) Шатался по Москве. Водил девушек в Дом художника, в только что открывшийся «Макдональдс». Решил включиться в кооперацию. На это его подвигла влюбленность в девушку Наташу, которую он называл сестрой. Она была красавицей-гречанкой, умной и нервной. Королев горячо дружил с ней. Наташа жила одиноко в Кунцево и отвечала ему сестринской взаимностью. Отношения их напоминали атмосферное явление: страстно-медлительное содружество двух родственных удаленных стихий – облаков и водоема.
Наташа звала его братом. У них была общая проблема. Наташу мучил друг Королева – Боря, который с ней его и познакомил. Борю она тоже любила, причем не как брата. Королев помогал ей улаживать последствия бурных ссор. В квартире Наташи повсеместно обитали белоснежные мыши и рыжая крыса, которых Королев неустанно боялся. Денег у Наташи не было. По этой причине он и вознамерился торговать лосинами, которые в ту пору вошли в женскую моду.
Для открытия торговли нужно было добыть денег. Триста долларов под высокий процент он занял у гопников, залетно тершихся в общаге. В те времена город Долгопрудный искрился и темнил криминальной атмосферой. На младших курсах Королев не раз выскакивал вместе со всеми на улицу – по призыву, разлетавшемуся на этажах: «Долгопа наших бьет!». Несколько сотен студентов проносились по городу, метеля эспандерами, прыгалками, нунчаками всю местную шантрапу, без разбору. Но в смутное время отпор ослаб, прекратился. Шпана теперь работала и в милиции. Королев отлично помнил, как на первом курсе гопники зарезали студента-старшекурсника (тот, кто убил, проиграл убийство в карты, в электричке). Зарезали у гаражей, на тропинке, по которой студенты всегда возвращались со станции.
Королев закупил лосины, целый мешок, продать их не сумел и попал на «счетчик». Дважды его привязывали к стулу и били. Иногда он падал вместе со стулом. Бил его незлобный, но непроницаемый молотобоец Паша – кулаком, затянутым эластичным бинтом. Двое других сидели хмуро на койках, цыкали под ноги и дружелюбно объясняли ему ситуацию, в которую он попал.
Пока его били, Королеву мерещился взвод гренадеров, шагающий по Ленинскому проспекту мимо взлетающего памятника Гагарину. Он осыпал их с тротуара лосинами, выбрасывая пачки вверх, как конфетти, над строем. Ему кричали «Урраа!» – и Пашин кулак уже бесчувственно разламывал череп.
Королев сознавал свою вину и терпел. Денег достать ему было не откуда. Одна вещь его волновала всерьез – что голова повредится, и он не сможет заниматься наукой. Скоро ему объявили «край».
Тогда заплывший синяком Королев сумел отключить на третьем этаже Главного корпуса сигнализацию. На этом этаже размещался ректорат. Семьдесят метров ковровой дорожки были скатаны ночью и выброшены в окно. Внизу Паша рухнул под свитком, чуть его не раздавило.
Долг был погашен, и Наташа с облегчением проводила «брата» в Шереметьево.
Через два года Королев обнаружил себя в шлюпке у северо-восточного окончания набережной Копенгагена. Охапка тюльпанов пылала на корме. Стальное море тянулось в небо, горизонт кружился заводскими трубами, мышиный эсминец выходил на рейд, над ним вертелся локатор. Отчаянно загребая веслами воздух, Королев кружил перед скалой со статуей Русалочки. Неупорядоченно табаня, он попытался пришвартоваться. Попробовал еще раз, окунулся по плечо в ледяную воду. Умылся, перевел дух и снова занялся швартовкой. Наконец, бросил весла, зашвырнул скульптуре в ноги цветы, достал из-под скамейки спортивную сумку – и охапками взметнулись вверх скользкие стопки целлофановых упаковок, с отменными польскими лосинами…
Королев откинулся навзничь. Низкое рыхлое небо поползло над ним, как тафта на крышке гроба.
Вечером следующего дня он радостно шел по берегу Клязьминского водохранилища, пешим ходом покрывая обратную дорогу из Шереметьевского аэропорта в Долгопрудный. Огромные лопухи, шатры и колоннады зарослей «медвежьей дудки» скрывали его рост. Быстроногим лилипутом он входил в травяные дебри, будто съеживаясь перед накатывающим валом будущей пустоты.
XL
Пока он был в Дании, Наташа с Борей поженились и отбыли в Калифорнию.
Королев сменил кафедру, засел за диссертацию.
Но через месяц остыл и погрузился в дрему. Жил он уже не в Долгопрудном, а в аспирантском общежитии – небольшом флигеле на территории академического института, занимавшего простор древней московской усадьбы. Дворцовый английский парк с прудом и Эрмитажем скрашивали и усугубляли меланхолию Королева.
День напролет он бродил по дорожкам прекрасно расчерченного парка. Сначала обдумывал диссертацию, потом просто чутко блуждал, внимая сложной топологии паркового пространства. Внимательно наматывал на себя кокон траекторий своих прогулок, линий выверенности ландшафта: предоставлял глазу предаться партитуре элементов паркового ансамбля – искусной последовательности, с какой открывались перспективе пилонные ворота, лучевые клумбы, мостки, беседки, павильоны, церковка, Конный двор, Чайный домик, полянки, холмики, дорожки, аллеи.
Он садился на берег пруда, курил, скармливал булку двум чахлым лебедям и селезню. Бешеный селезень, яркий, как обложка журнала, наскакивал, поднимая бурную воду, хлопотал, щипался, мотал шеей как помелом, ряпая вокруг хлебную тюрю. Лебеди, похожие на худых гусей, отплывали переждать буяна.
В 1945 году по приказу Берии усадьба Голицыных была передана физикам-ядерщикам. Здесь был создан один из центров разработки атомного оружия: началось строительство атомного реактора. Позже Институт стал одним из ведущих в отрасли по фундаментальным исследованиям строения ядра и физики элементарных частиц.
На обширной, почти нетронутой территории, за дворцовым комплексом скрывался линейный ускоритель, давно не действовавший. Он размещался в пустынном корпусе, в зале с чередой иллюминаторов, шедших под потолком по периметру. Вот это храмовое освещение над задичавшими внутренностями «ядерного» ковчега, коленчатыми, величественными, как стылое колебанье звука в органном строе, – как раз и привлекало Королева. Он всходил ареной, взбирался в бельэтаж, садился повыше на стопку опечатанных ящиков, похожих на такие, в каких хранят артиллерийские снаряды, – закуривал, читал, поглядывал по сторонам. Динамичная пауза, полная драматичного беспорядка, занимала его взор. Умный хаос разнообразного хлама в зале ускорителя выглядел панорамой поля битвы. Груды твердого желтого пенопласта, взгорки и холмы брезентовых чехлов, скрывавших экспериментальные установки, клети детекторов, спеленатых в мотки и косички проводов, обставленных стойками с осциллографами и пыльными терминалами, – все это взметывалось и расходилось в конусе кильватерной волны, рассеченной бронированной тубой линейного ускорителя.
Королев сидел, поглядывал на страницу с формулами, осматривал потолочную лепнину, следил, как распускаются кисеи дыма, как стынут вверху на солнечных валах слюдяные плоскости; следил за пепельным котом, пересекавшим поле археологического боя, то пропадая, то непредсказуемо появляясь среди сложного ландшафта, а то вдруг взлетая прыжками в гору и съезжая на хвосте с брезента.
XLI
Королев мог часами сидеть над ускорителем. Случалось, он видел не то, что было перед ним. Сама по себе геометрия обзора была ему приятна. И вот почему. Пока он был в Дании, ему удалось месяц провести в Израиле – на научной летней школе. Это была прекрасная поездка, во время которой он почуял, что если его плоть и сделана из земли, то именно из той, что у него теперь под ногами. Впервые тогда он смог вообразить себя лежащим в земле без того страха, который в детстве у него вызывало это представление.
Прожил он те дни в небольшом домике – црифе. За ним, у мусорных ящиков вертелись худые с огромными ушами кошки – будто спрыгнувшие с египетских горельефов; вначале они сильно его напугали. Несколько каркасных бараков среди эвкалиптового леса стояли вокруг овальной впадины, поросшей травой. Такая же ровная, только круглая яма – элемент английского парка – имелась и здесь, в усадьбе. Она располагалась на вершине взгорка, в виде кратера, вокруг которого стояли несколько скамеек. По всей видимости, обе эти впадины по замыслу должны были быть наполнены водой, но они пустовали. Королев в шутку воображал, что вогнутые эти лужайки – приемники космической энергии. Каждый вечер спускаясь в центр земляной миски, он навзничь наблюдал стремительный южный закат, не похожий на закаты среднерусской возвышенности. Он понимал, как рассеяние Рэлея на атмосферных взвесях определяет палитру зорь, но знание впервые не взаимодействовало с необыкновенной гаммой немого впечатления.
Сразу полюбил бродить в окрестностях института, попечением которого проходила летняя школа. Гулял в обществе лохматой собаки Лизы, кормившейся у студенческих общаг. Дымчатые холмистые дали открывались перед ним со склона, принимали в себя, отливая в звонкое стекло, душу.
В подножье холма размещалась обрушенная усадьба. На втором этаже он подобрал несколько желтых клочков писем, написанных «химическим» карандашом по-английски. На обрывке конверта удалось разглядеть штемпель: 1926, London. Он положил листки под куски штукатурки, где лежали, и оглянулся.
Лиза, забравшись на развалины и пропав в косматом протуберанце, кусала зевком солнце.
Взор его парил. Он утопал в световой дымке, стремясь усладой вобрать весь ландшафт, весь – до последней различимой детали. Апельсиновые сады тянулись внизу сизыми кучевыми рощами по обеим сторонам петлистой грунтовой дороги. Закатные солнца в них висели на ветках под густой листвой: срываешь один плод, разламываешь, выжимаешь в подставленные губы, на пробу, утираешься от сока, идешь дальше, от дерева к дереву, выбирая. Лиза, носясь под деревьями, заигрывается со сторожевыми собаками, берет на себя их вниманье. Черные дрозды с желтыми клювами, оглушительно распевая, перелетают, перепрыгивают от куста к кусту в сухой блестящей траве. В ней он однажды наткнулся на огромную, как телевизор, черепаху…
Там, в окрестностях Реховота, на взгорье он мог также несколько часов просидеть на возвышенном месте – перед ландшафтом заката, тектонически вымещавшим его лицо, его сознание. Что думал при этом, он никогда выразить не мог, но ощущения сообщали, что происходило рождение нового стремления, нового движителя. Однажды это совместилось с тем, что во время легкого дождя он увидел над холмами шаровую молнию. Ничуть не удивился – знание физики газового разряда обеспечило его хладнокровие, но в ту же секунду он подумал: «Господи, какая чушь», – и тут же сорвался с места, кинулся вниз по склону, взлетел на другой – и снова в мути неба выхватил взглядом красноватый тихий шар, крупней человеческой головы, который то медлил, то скатывался, то поднимался, словно бы всматриваясь в подробности ландшафта…
Шар он тогда не догнал, и не слышал взрыва, но видение это отчетливо воплотило в себе чудовищное, предродовое напряжение сознанья. И сейчас, когда подымался в амфитеатр над ускорителем, он прежде всего старался так – хотя бы геометрически – снова вызвать в себе ту важную силу осознания. Но здесь все было тщетно. Сколько не пытался, сжигая куски проволоки между конденсаторными полюсами, почти ослепнув, увидеть в вольтовой дуге хоть кусочек той силы – той молнии, чтобы хоть как-то – эхом подражания вызвать ту силу сознания. И во впадине – в сухом пруду закат не ощущался внутренне, а был лишь пленкой на сетчатке. Только сильная память той невиданной и непонятной тяги, впечатлившая тогда тело где-то в солнечном сплетенье, удерживала его на плаву. И он боялся когда-нибудь ее понять.
XLII
Однажды в углу, под самым потолком Королев заметил неприметный пепельный обвисший колпак, мушиный куколь. Он стал следить за ним. Под вечер неясный предмет начинал шевелиться – и вдруг вспархивал, неистово кружил, маялся, опахивая плоскости лабораторных столов, беспорядочными волнами ощупывая стометровый цилиндр ускорителя, стопки свинцовых плит, обстоявших вокруг камеры с мишенью, по которой когда-то бил пучок частиц.
Сначала Королев и не догадывался, что это там висело – темно-серое пятно, капля, похожая на осиное гнездо. Он просто взялся смотреть на него, покуривая, думая о чем-то, что только потом, несколько дней спустя появлялось перед ним отчетливой скороговоркой – и пропадало задаром. И когда зашевелилось, стронулось, – Королев вскрикнул.
Ради этих неуравновешенных, как у бабочки, порханий, ради мгновенной виртуозности, состоявшей не в стремительности и стройности, а в неправомочной, аляповатой точности, выглядевшей гирляндой совершенного везенья, – Королев стал чуть не каждый день под вечер приходить в «машинный зал». Неподвижно выжидал этот момент медленного пробуждения, этот умственный выпад летучего мыша. Сначала оживала слепая мошонка – две морщинистых шишки потихоньку набухали, обтягиваясь кожистым черным глянцем. Затем прорезывались блестки зенок, вдруг дергалось рукастое крыло, внизу приоткрывалась долька сморчковой рожицы нетопыря.
Через час бутон распускался и разом срывался скомканным веером, картой, распахнутым кентавром полушарий, бесновавшимся то задом наперед, то выпадом вбок, на манер стрекозы, с низким хлопающим гулом, который был слышен только потому, что мышь изблизи изучал Королева, оглядывая путаницей зигзагов, молниеносных наскоков, то заходя с затылка, то целясь – и, потеряв интерес, вышмыгивался в узкий скол в верхотуре окна, освещенный лучиками трещин: проем этот был настолько узкий, что казалось, будто мышь прошивал закрытое окно…
Отчего он жил здесь один, почему ни разу не порезался при пролете через стекло, – то ли ему было выгодно отшельничать, то ли никто, кроме него, не умел так точно пролетать в щели отрицательной ширины, и где он собирался зимовать?! – все это было неясно, и оттого чувствовалась в нем одушевленность, по крайней мере, одушевленность умысла.
XLIII
Флигель – Молочный дом, где ночевал Королев, к счастью, стоял в отдалении от проходной, у которой слонялась ненавистная ВОХРа. По всей стране стервенели охранные службы, осознавшие, что утрачивают хлеб секретности. Открытое место для них было как пустое. Шинельная институтская охрана минуты по две мусолила пропуска: зыркая, беря на извод, создавая очередь. Даже днем Королев предпочитал перелезть через ограду.
В их общажке не было ни душа, ни горячей воды. Мыться приходилось в умывалке – в тазу, подогревая кипятильником в ведре воду. При сноровке хватало одного ведра для тщательной помывки.
Два его соседа-аспиранта – худой спортивный малый и белобрысый увалень, обретавшийся все время на постели, на которой и ел и писал, – были взвинченно погружены в тесты по английскому языку и специальности, необходимые для поступления в зарубежные университеты. Оба они бредили отъездом и воспринимали Королева как ничтожного неудачника, пренебрегшего или не справившегося с великолепным шансом. Они ненавидели Королева – и ненависть их была замещеньем боязни: так живые брезгуют мертвым не столько из гигиенических соображений, сколько из-за того, что боятся оказаться на его месте.
Королев понимал это и внутренне соглашался – да, он мертвец.
Он перестал с ними разговаривать.
Соседи перед сном мучили его стрекотом электрической бритвы и дребезгом бардовских песенок, издаваемых диктофоном. Задор этих гитарных дуэтов, простроченных глупыми стишками, однажды поднял Королева над койкой. Диктофон пробил окно.