Текст книги "Петербургский изгнанник. Книга третья"
Автор книги: Александр Шмаков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Не от того ли, что отдельные фанатические головы сделали свою философию общею философиею целого народа? – вопросом на возрос отвечал Воронцов. – Заблуждения бывают опаснее, нежели невежество… Дух образа мыслей тому виною…
Радищев нервно встал со скамейки и заходил по беседке.
– Нет! – строго сказал он. – Не приемлю я сих слов, непонятны они мне в ваших устах!
– Горяч, горяч! – стараясь умерить его взволнованность, проговорил Воронцов. – Знаю, бесстрашен в действиях и поступках, но можно ль так строго судить о моих убеждениях?
– Прошу прощения, – виновато сказал Радищев.
– Уговор не серчать, то была дружеская беседа…
Граф встал, стряхнул с шубы приставший к ней снег, и оба они, молча, направились обратно.
5
Снова продолжался сеанс живописца. Назавтра, рано по утру Радищев должен был продолжать путь, и Фёдор спешил закончить его портрет. Воронцов был здесь же. Он сидел в кресле, стоявшем за мольбертом, и внимательно наблюдал за Радищевым и живописцем. Граф думал, как многообразны могут быть дарования человека, проявляющиеся в самых различных сферах его действия. Александру Романовичу припомнился его давний разговор с Радищевым. Тот говорил, что человек родится в мир во всём равен другим, что натура не взирает на родословные, что талант может проявляться в простом поселянине и в дворянине. «Надо до безграничности, до фанатизма верить в силы народа, чтобы быть твёрдо убеждённым в нём», – размышлял граф, вглядываясь сейчас совсем по-иному в спокойное и мужественное лицо Радищева. «Отгадчик искры человеческого достоинства. Надо не просто верить, но ещё и горячо, привязанно любить народ». Воронцов спрашивал себя, почему же этой глубокой веры и любви нет у него? Не потому ли, что не хватает сил отрешиться от вековых предрассудков, воспитанных в нём дворянским сословием и привилегиями, пойти против них, как мужественно пошёл Радищев, Нет, это было бы слишком рискованно и преждевременно! Да он и не рождён к такому самоотречению и душевному подвигу.
Граф считал, что дарования человека ниспосланы свыше. Представления о всевышнем, о боге и религии, у Воронцова были своеобразные. Правил религии граф придерживался более по воспитанию, нежели, как он говорил, «из натурального подвига души, озарённой истинным богознанием». Александр Романович во всех случаях жизни поступал по убеждениям собственного ума и совести.
Художник Фёдор, его крепостной, был от рождения одарён. «С талантом родился». Граф им гордился как своим одарённым человеком, но ему и в голову не приходила мысль – гордиться им как простолюдином. «А он, – Воронцов взглянул на Радищева, – не отрывает в своём сознании и Фёдора от всего народа». Выражение лица Александра Николаевича было очень строгое, будто говорило графу: «Я знаю всё, что знать я должен в жизни, знаю потому, что всё проникновенно вижу и глубоко понимаю». И граф тайно завидовал этому дару ясновидения Радищева.
«Да, Фёдор талантливый художник, – мысленно рассуждал Воронцов. – Кисти его принадлежат многие портреты, хранящиеся в галерее. Фёдор четыре года руководит труппой его театра в Андреевском, и граф гордится всем, что тот делает». Почти сто артистов, музыкантов, танцоров, учеников и пляшущих баб занято в труппе домашнего театра. На сцене с успехом разыгрываются комические пьесы и оперы, иногда трагедии, в зависимости от настроения Воронцова и желания родственников и знакомых. Александр Романович любил иногда «блеснуть», но» он искренне ценил только всё прекрасное, всё красивое и благоговел перед произведениями искусства. И в Радищеве он видел талантливого писателя, перед которым преклонялся, ставил его выше Гаврилы Державина, Дениса Фонвизина, Сумарокова, Княжнина. Он равнял его талант разве только дару Михайлы Ломоносова, которого ценил до самозабвения как истинно русского гениального человека.
В долгие зимние вечера граф любил развлекаться. В Андреевское съезжалась вся знать из Владимира и Москвы. В первые дни царствования Павла Александр Романович сократил свои театральные представления. Повеяло иным. Новый государь не терпел сборищ и даже боялся их. Он видел в них своеобразные клубы, напоминавшие ему общества, процветавшие в Париже. Павел опасался, как бы через дворянские сборища не проникла в Россию якобинская зараза – болезнь трудно излечимая и чреватая всякими неожиданными последствиями.
Домашний театр был тем единственным прибежищем, в котором граф забывал мрачные мысли и рассеивался. Не будучи охотником ни до собак, ни до вина, ни до карт, Александр Романович стремился отвлечься, забыть себя в пении и пляске актёров, в смехе или человеческой боли, изображённой на сцене.
В такие дни дворец графа озарялся множеством свеч, в зале гремела музыка. Приглашённые гости не успевали считать дни в неделе. В изобилии расточались роскошь и щедрость. Всё это нужно было Воронцову здесь, в Андреевском уединении, тоскующему по Санкт-Петербургу, по утраченной большой государственной деятельности.
У Александра Романовича сначала появилась мысль устроить вечером концерт и послушать музыкантов, разучивших новые пьесы, присланные братом Семёном из Англии. Но Радищев торопился с отъездом, и граф отказался от своей затеи.
Работа Фёдора над портретом заканчивалась. Радищев поднялся с кресла и расправил уставшее от неподвижного и напряжённого сидения тело, подошёл к мольберту. Фёдор с волнением ожидал оценки своей работы. Он никогда ещё не писал портрета с таким вдохновением, с каким работал над портретом сейчас. Художник хорошо знал, что был за человек необычный гость графа, что тот сделал и сколько много пережил и переживает за свой смелый и дерзновенный поступок. Всё это Фёдору хотелось выразить на портрете.
Александр Николаевич долго, прищуренными глазами смотрел на полотно. Фёдор нетерпеливо ждал. От волнения у него на лбу проступили бисеринки пота.
– Узнаю себя, – наконец, проговорил Радищев. – Всю горькую жизнь мою в глазах передал…
Фёдору стало легче. Он вытер платком лоб и благодарно взглянул на Радищева.
– Не слишком ли испито лицо? – спросил граф.
– Нет, нет! – поспешил возразить Александр Николаевич. – Всё правдиво.
Радищев обратился к художнику:
– Спасибо тебе, Фёдор, за усердие твоё, – и крепко пожал его руку.
6
Мартовский пейзаж изменялся на глазах. Чем дальше продвигался Радищев и ближе был к родным местам, тем всё больше и больше открывались из-под снега проталины и чернота зяблевой пахоты на помещичьих угодьях.
Берёзовые рощи отливали кофейным цветом, снежный покров всюду побурел. Кое-где отчётливо проступала жёлтая грязная щётка прошлогодней травы и там вились мелкие лесные птички, опьянённые ароматами прелой земли.
У деревень и сёл, возле скотных дворов, лежали кучи навоза. Посередине деревенских улиц пролегал сгорбившийся под мартовским солнцем санный путь.
Радищев страстно любил родные места. Эта любовь вошла в его сердце с детскими впечатлениями и никогда не сглаживалась из его памяти.
Чем ближе было Аблязово, тем неотвязнее и упорнее подымались воспоминания то о первой поездке к родителям в годы только что прошумевшей над этим краем пугачёвской вольницы, то о последней встрече с отцом перед сибирской ссылкой. Воспоминания перемежались с грустными предчувствиями встречи с родителями.
Александр Николаевич знал, что его встреча с родителями после стольких лет разлуки будет и радостна и тяжела. Ему вновь предстоит испытать безмерное счастье встречи и невыносимую боль огорчения от неё. Он уже представлял, каким у него будет разговор с отцом: резковато настойчивый с той и другой стороны, когда сходятся два сильных характера, по-разному оценивающие явления и по-разному смотрящие на жизнь.
С матерью – совсем другое. Это будет сдержанный и успокаивающий больную женщину разговор. Александр Николаевич думал, что, быть может, он виновен в её болезни. Это томило, и он ещё больше тревожился о том, как произойдёт его свидание с матерью.
Александр Николаевич хотел бы одного – не разрыдаться в первую минуту встречи с матерью, скрыть от неё свою взволнованность и суметь утешить её неизбывное горе тёплым, приветливым словом. Он знал, что мать расплачется от радости, станет расспрашивать его о жизни с Лизанькой, о маленьких детях, и он должен будет спокойно и сдержанно рассказать ей об этом…
Остановки в дороге были коротки. Радищевым всё настойчивее овладевало желание, как можно быстрее добраться до Аблязова. Время терять было нельзя – подгоняло резкое потепление, которое могло испортить дорогу. И он спешил воспользоваться благоприятным путём и прихватывал для езды ночное время.
Над головой расстилалось чистое небо, тихо мерцали звёзды в его вышине, и валдайские колокольчики в прохладной тиши воздуха переливались ещё мелодичнее. Иногда Радищев вздрагивал от резкого их звона – коренник, неожиданно споткнувшись, мотал головой, сильно встряхивая дугу.
Александр Николаевич спрашивал у возницы о давних днях, связанных с пугачёвской вольницей в этих местах. Радищеву хотелось узнать, вспоминают ли крестьяне об этом, какие новые мысли тревожат их головы теперь, над чем раздумывает народ.
– Семён, про Пугачёва-то говорят в народе, вспоминают его?
Возница ответил не сразу.
– С детства знаем твою добрую душу, Александра Николаевич. Не прогневайся, коль правду скажу, – Семён помолчал, подумал, как лучше выразить ему свою правду, и спокойно заговорил:
– Эх, барин, что вспоминать-то? Было всего! Утешились мы, только мало длилась воля-то наша при Емельяне Иваныче. Отвели душу-то, да не до конца. Над помещиками тешили удаль свою, правда, барин. Пусть помнят они: есть в мужике гроза, страшная гроза для всех, кто его истязает, кто его жизнью и сердцем мыкает…
Возница помолчал, нукнул на лошадей, мерно бежавших, хлопнул их вожжами по бокам. Вздрогнули колокольчики и оживлённее зазвенели под дугой.
– В грозе-то нашей, Александра Николаевич, лютая печаль, месть, горе, народное горе. – Семён вздохнул. – Так-от, барин! Скажем, прямо тебе, сколь знаем твою добрую душу, будут притеснять, мужик опять взбунтуется. Волюшку ему надо, барин, волюшку вольную… Вот тебе наша мужицкая правда…
– Горькая правда, – сказал Радищев, – но справедливая, Семён.
– Слаще-то пока нету, Александра Николаевич.
7
Последнюю ночь ехали напролёт. Нетерпение Радищева достигло высокого напряжения. Ему казалось, что лошади бегут не рысью, а едва плетутся. Александр Николаевич почти не смыкал глаз. В короткие минуты забытья он как бы переставал слышать звон колокольчиков, будто замиравших на это время, но тут же встряхивался. Перед ним маячила тёмная фигура Семёна. Перебарывая сон, Александр Николаевич возобновлял разговор, расспрашивал Семёна то об одном, то о другом, следя за созвездием Большой Медведицы. Хвост созвездия совсем опустился вниз. Значит, время было предрассветное и ночь уже миновала.
И действительно, вскоре заметно стал белеть восток, отчётливее начали проступать на просветлённом небосводе кромки чёрного леса, покрывающего гряду пологих холмов. Казалось, густой лес был совсем рядом, но чем светлее становилось вокруг, тем стена его отступала в синеве всё дальше и дальше.
Волнение Радищева не стихало, как ни старался он сдержать свои чувства. Выехали совсем на открытое место, иссечённое долиной Тютняра и старыми оврагами – суходолами. Уже были видны ветряные мельницы. Они стояли рядышком на взгорке, будто прижавшись друг к другу. Самая дальняя из них находилась на окраине Верхнего Аблязова и неторопливо размахивала крыльями.
Семён, уставший за ночь, взбодрился, снял шапку и перекрестился.
– Слава те, господи, Преображенское. Доехали, барин, благополучно.
Под первыми лучами солнца, словно нахлобученные шапки, показались тёмные соломенные крыши изб. Гордо вскинулся гранёный конус колокольни усадебной церкви, построенной ещё прадедом Григорием Аблязовым. В память прадеда Преображенское теперь чаще называли Верхним Аблязовым.
Рядом с церковью стоял отцовский каменный дом с облупившимся палевым фасадом. Четыре колонны подпирали балкон, под которым находились парадные двери дома. Пятьдесят лет назад Радищев родился в этом доме, провёл своё детство, научился грамоте у дядьки Петра Мамонтова, по прозвищу Сума. Он любил сидеть на балконе, смотреть на ветряки, вдали размахивающие крыльями, и слушать рассказы бабки Прасковьи Клементьевны про барское и мужицкое житьё-бытьё. «Мои пестуны, мои учители жизни», – с любовью вспомнил о них Александр Николаевич, благодарный им за уроки, полные житейской мудрости и пригодившиеся ему в жизни больше, чем многие поздние советы учёных, слышанные в Лейпцигском университете.
Мог ли он забыть в своей бурной и полной самых неожиданных, то радостных, то печальных, событий жизни, далёкие годы детства, этот красивый родительский уголок? Эти милые, недолгие годы детства, как и всё, что сейчас открылось его взору, было полно тёплых воспоминаний.
Лошади остановились под окнами дома, но никто не вышел ему навстречу. Не таким был его приезд в отчий дом, когда Александр Николаевич приезжал сюда получить родительское благословение на брак с Аннет. Тогда посыльные отца встречали его далеко за околицей. Лихая тройка его, остановившаяся возле дома, была окружена дворовыми людьми, приветствовавшими поясными поклонами. На крыльце стояли родители…
Теперь никто не показался из дому, словно он был нежилым. И вместо радости встречи стало горько на сердце Александра Николаевича. Оскудело родное гнездо, печать опустошения лежала на всём внешнем облике отцовской усадьбы, печать разорения. Радищев понял, что встреча с родителями не сгладит, а, наоборот, усугубит это первое его впечатление. Стоило ли ему совершать поездку, чтобы ещё больше растревожить незримые для других тяжкие раны?
Случилось то, чего больше всего боялся Александр Николаевич. В первую минуту встречи с матерью он не сдержался. Слёзы навернулись на его глаза, как только Радищев переступил порог спальни, где лежала разбитая параличом мать. Вместо того, чтобы самому утешить больную, Александр Николаевич услышал её бесхитростные, проникновенные слова, полные материнской теплоты и любви.
– Сашенька, сынок мой милый, вернулся родной, вернулся…
Александр Николаевич не успел даже рассмотреть бледного, измученного долголетней болезнью лица матери, испещрённого густыми морщинами, быстро опустился на колени перед нею, стал молчаливо целовать протянутые ему руки с высохшими пальцами, с резко проступающими на них синеватыми жилками.
– А я-то и не встретила тебя, не смогла, – говорила Фёкла Степановна, – нахожусь вот в постели с той поры, как над тобою стряслась лихая беда…
Фёкла Степановна лежала на высоко взбитых пуховых подушках в голубых наволочках, накрытая стежёным, собранным из пёстрых треугольничков, одеялом. Она, много раздумывавшая над тем, какой будет у неё встреча с сыном, молила об одном, чтобы божья матерь дала ей силы выдержать спокойно минуты свидания, не расплакаться, не показать себя совсем сломленной болезнью. Фёкла Степановна знала, что сын будет и без того тяжело убит её теперешним положением, её немощью, и не хотела отягощать его первого впечатления. И ей, ценою больших усилий и напряжения воли, на какие оказалось способно материнское сердце, удалось сдержать себя, хотя горячие слёзы сына, которые она ощутила на своих руках, едва не вывели её из этого внешне спокойного и сдержанного состояния.
– Ты уж прости, милый, прости меня больную…
– Я должен молить у вас прощения, маменька, – отрываясь от рук, прошептал Александр Николаевич и только теперь взглянул в лицо матери, такое родное, близкое ему, но до неузнаваемости изменившееся за эти годы.
Лучистые глаза Фёклы Степановны, переданные и ему, были теперь тусклы и не сияли, как прежде. Все черты её лица отражали, как показалось Александру Николаевичу, лишь тяжесть непоправимого и ничем неизлечимого недуга, который она скрывала.
– Не такой я хотел встречи с вами, маменька, – и Александр Николаевич обхватил руками седую голову в чепце и припал своей мокрой щекой к шершавой щеке матери.
– Сашенька, мой милый сынок, ты здесь, со мной и слава богу, – повторила Фёкла Степановна свои первые слова, но теперь произнесла их тоже шёпотом.
Фёкла Степановна была взволнована и расстроена свиданием, хотела сказать сыну ещё что-то, спросить его о многом, но с губ её срывались одни и те же слова.
Когда первые порывы чувств улеглись, Александр Николаевич, не переставая держать руки матери и гладить их, осмотрел небольшую мрачную спальню. Обои давно выцвели и кое-где ободрались. С тех пор, какой был здесь в последний раз, всё в спальне матери заметно обветшало и постарело.
Солнце, светившее в спальню через верхи лип, вплотную подступавших к дому, не играло яркими бликами на полу и стенах, а как-то сразу тускнело. На полукруглом, отделанном бронзой, комоде стояло зеркало в фарфоровой раме из бледнорозовых с зеленью цветов. Этот комод был ровесником старших сыновей Александра Николаевича. Мать заказала его московскому столяру по своему выбору и вкусу и больше всего любила его из мебели, украшающей её спальню. Теперь комод подряхлел, был побит и бронза его загрязнилась и потускнела. Овальное зеркало, уроненное ещё Катюшей в её приезд к бабушке, так и сохранилось до сих пор с трещиной внизу.
– А детки, где твои детки? – обеспокоенно спросила Фёкла Степановна, – где мои маленькие внучата? – и попросила, чтобы их ввели в спальню.
– Варенька, Варенька! – позвала она.
Тотчас же появилась на пороге Варенька – безродная и бездетная женщина лет пятидесяти, жившая многие годы в доме Радищевых и присматривавшая за Фёклой Степановной.
– Что изволите, матушка Фёкла Степановна? – чуть склонив голову, повязанную синим в крапинку платком, проговорила та.
– Ах, Варенька, какая ты недогадливая, стала. Детушек Сашеньки ко мне, взглянуть на крошек хочу…
Варенька, исполнительная и немногословная женщина, молча вышла, а вскоре возвратилась с внучатами Фёклы Степановны.
Катюша с Павликом подошли к бабушке и почтительно поцеловали её руки, теперь недвижно лежавшие поверх одеяла.
– Выросли-то, выросли-то как! – проговорила Фёкла Степановна, слегка приподнимая голову.
Александр Николаевич помог матери присесть на постели и подложил под её спину подушку.
Феклуша с Анюткой, войдя в спальню, робко озирались вокруг, в нерешительности остановились возле дверей, потом ухватились ручонками за платье Катюши и открыто удивлёнными глазами уставились на незнакомую им старушку в белом кружевном чепце, сидевшую на кровати. Афонюшку на руках держала Варенька.
– Подойдите ко мне, – ласково произнесла Фёкла Степановна и поманила рукой к себе Феклушу с Анюткой. Девочки несмело шагнули вперёд.
– Скорее, крошки мои, – подбодрила она. При виде маленьких внучат Фёкла Степановна теперь уже не смогла сдержать подступившие слёзы, они медленно покатились по её впалым щекам.
Слёзы больной матери многое сказали сердцу Александра Николаевича. Он понял, что младшие дети его, рождённые Елизаветой Васильевной, так же близки бабушке, как и старшие, рождённые Аннет.
Фёкла Степановна почувствовала себя усталой от глубоких переживаний, вызванных встречей, и попросила снова положить её. Дети вышли с Варенькой из спальни Фёкла Степановна взглядом дала понять сыну, чтобы он остался с нею.
Александр Николаевич был безгранично благодарен матери. Ему хотелось рассказать ей всё о своей жизни с Лизанькой. Пусть знает мать, он был счастлив в своей изгнаннической жизни только потому, что рядом с ним была Лизанька – его подруга в несчастье, светлая, чистая и благородная душа.
И Александр Николаевич поведал матери всё о себе, о пережитом за эти годы ссылки. А затем, как ни тяжело было ему слушать сбивчивый материнский рассказ о болезни, об одиночестве, о чудачествах отца, рассказ, похожий на исповедь, он выслушал до конца. Сын принял душевные боли матери, как свои, с самоотверженной стойкостью.
8
Александр Николаевич встретился с отцом через неделю после приезда в Аблязово, на третий день ранней в этом году пасхи. Николай Афанасьевич только возвратился из Саровской обители, затерянной в пензенских лесах, – одного из известных монастырей не только в здешней округе, но и далеко за её пределами. Ему всё ещё слышалось церковное пение и звон колоколов, гудевший в ушах. Николай Афанасьевич был полон и теперь праздничных звуков и голосов. В монастыре он говел.
Тёплая и мягкая хмарь марта сменилась в апреле чудесными и ясными днями. Легко и радостно дышалось на воздухе. Незаметно подошла вплотную весна. Где-то в невидимой синеве небес голосисто заливались жаворонки. Николай Афанасьевич с разлохмаченными седыми волосами, в длинной холщовой рубахе, перехваченной пояском, сидел на самодельной скамейке возле избушки на пчельнике. Он внимал тишине полей, пению жаворонков и теплоте апрельского солнца.
Рядом с ним сидел Пахомий. Поверх монашеской скуфьи, на нём был накинут потрёпанный подрясник. Он перебирал чётки и, как комар на ухо, пищал:
– Раб божий Николай, свечой за гривну царство божие не купишь, надо жертвовать всего себя. Перед царством божиим несметные сокровища наши меньше зерна песчаного на краю моря. Царство божие может быть куплено неусыпною молитвою твоей о блудном сыне…
Николай Афанасьевич знал о приезде старшего сына. Сейчас, покорный своему духовному наставнику Пахомию, он терпеливо слушал его жужжание и ждал прихода сына на пчельник. В душе своей он чувствовал какое-то смятение: отрешаясь от всего мирского, Николай Афанасьевич в то же время не мог ещё принять смиренную жизнь старца, похожую на залоснившиеся чётки, которые перебирал Пахомий, – жизнь гладкую, кругленькую и замкнутую монастырской обителью. Нет, душа его не принимала такой жизни и едва ли примет её.
– Пахомий, ты речешь о сокровищах, но где они у меня? Я доставал деньги от земли. Одна она оплачивала труды мои верно и щедро. Но теперь я еле-еле свожу концы с концами. Жить на доходы от имения становится всё труднее. Да и имение-то своё я отписал сыновьям, обойдя старшего. Не пошёл ли я супротив истины божьей, не сотворил ли греха перед правдою всевышнего?
Монах Пахомий промолчал. Неожиданный поворот в беседе ему явно не нравился. А Николай Афанасьевич думал о своём. Он, сумевший своим примером внушить детям чувство большого достоинства и привить им честность и порядочность, сам не мог сейчас справиться с собственными соблазнительными мыслями о мирском бытии. Он построил двухэтажный каменный дом – единственный в округе, развёл сад, плоды и ягоды которого употреблялись для нужд семьи. Он считал занятие сельским делом благородным для дворянина и осуждал тех, кто кинулся устраивать винокуренные заводы, пустился в торговлю, занялся подрядами на казну. Земледелие было единственным средством в его хозяйстве, обеспечивающим существование. Николай Афанасьевич вёл хозяйство сам, а аблязовские крестьяне у него были на барщине и давали ему небольшой доход.
Не легко было переживать крушение своего благополучия, означавшее не просто разорение, но крушение всего, во что верил, на чём строил свою жизнь и хозяйство. Первый удар нанёс старший сын, арестованный и сосланный в Сибирь за книгу, направленную против всего святого, что он больше всего ценил, – уважения к властям, церкви и начальству. Наконец, наступившая в 94 году слепота довершила всё: она заставила Николая Афанасьевича искать утешения и успокоения в религии.
«На всё воля божья, его гнев и милость», – часто говорил он и внушал себе покорность, стремился смирить гордость и самолюбие.
Монах Пахомий заметил подходившего к пчельнику человека и догадался, что это был старший сын Николая Афанасьевича, возвратившийся из ссылки – гордый и непокорный, принёсший в семью Радищевых беду и разорение. Он слышал о нём не только от Николая Афанасьевича, но и от аблязовских жителей. По-разному они отзывались – кто с похвалой, как о добром человеке, кто с порицанием, как о смутьяне, осмелившемся возвести хулу на царей – помазанников божьих.
Чем ближе Александр Николаевич подходил к избушке, тем сильнее у него билось сердце. Каково-то будет его свидание с отцом? Он ещё издали признал отца в старике, сидевшем на скамейке с монахом.
– Воспрянь духом, раб божий Николай, отторженный тобою приблуде к стопам отчим, – пропищал Пахомий.
Николай Афанасьевич торопливо перекрестился. Расслышав шаги приближающегося Александра, он поспешно встал и, нащупывая посохом дорогу перед собой, зашагал навстречу сыну.
– Батюшка! – произнёс в волнении Александр Николаевич.
– Александр, чадо моё!
Отец с сыном обнялись.
– Попроведовать приехал, посмотреть на вас.
– Что ж, погляди, – поддерживаемый сыном под руку ответил Николай Афанасьевич, возвращаясь с ним к скамейке.
Монах Пахомий встал, протянул было руку по привычке, но тут же отдёрнул её. Вместо этого он склонил голову.
– Какой ты есть, не вижу, – сказал Николай Афанасьевич, когда они присели на скамейку. Чуткой рукой слепца отец стал быстро ощупывать голову и лицо сына. – Постарел, морщины лоб твой изрезали…
– Жизнь состарила преждевременно, батюшка…
– Жизнь, говоришь, Александр? – наставительно произнёс отец. – А кто её вершитель-то? Не сам ли человек, а? Смирения в твоей душе мало, гордыни много. Осуждение власти состарило тебя!
– Перебесие, – вставил Пахомий.
Александр Николаевич косо и строго взглянул на монаха, и тот стал быстрее перебирать чётки.
– В письме об имении писал ты, а где и какое оно? – продолжал старый Радищев. – Поди, осмотрел уже. Преображенское братьям твоим отдал, пусть хозяйствуют, – сопя, бурчал под нос старик. – Пора мне от суеты уйти. Может бог-то и зрение отнял потому, что о душе своей мало думал, а грех твой мои грехи умножил…
Отец говорил сердито, хотя и спокойно. Александр Николаевич уловил незнакомые ему движения и манеры отца – беспрестанные повороты головой, словно он, разговаривая, стремился ещё уловить каждый звук, заменяющий ему теперь зрительное восприятие окружающего.
Брови Николая Афанасьевича поднимались и часто подёргивались, выражая тем внутреннее страдание. Лицо, заросшее бородой, похудело, изменившийся голос звучал тихо, но в нём слышались нотки скрытого раздражения.
– В Немцове-то ничего? – спросил старик.
– Разорено приказчиком Морозовым, батюшка.
– Дать больше нечего, – отец развёл руками, приподнял посох и пристукнул им о влажную землю. – Всё поделил, беден я ныне стал, достояние моё – кающаяся душа, да изба на пчельнике…
– Я ничего и не прошу, батюшка, ни себе, ни детям…
Отец смолк, повёл вокруг белёсыми глазами и, нарушив неловкое молчание, опять заговорил:
– Внуки-то большие стали, в гвардии?
– Есть и маленькие, – сказал Александр Николаевич, – в честь деда младшего Афанасием назвал…
Отец сразу нахмурился. Брови его дрогнули. Он весь сморщился, и страдание отразилось на всём его передёрнувшемся лице.
– Их знать не хочу! – раздражённо выкрикнул Николай Афанасьевич, строго осудивший сына за нарушение христианского обычая и дворянской чести. – Иль ты татарин, что женился на своячине? Да женись ты на крестьянской девке, я бы и то принял её как дочь.
– Батюшка, вы не правы! Нет в том ничего осудительного, что Елизавета Васильевна стала мне другом и женой…
– Молчи, грешник! – вскипел старик. – Видать, не образумился в Сибири, – он с силой пристукнул посохом и закрыл в гневе глаза. – Больно ты смел, погляжу, в разговоре с отцом. Рос-то ты смиренным, а вырос отменным. Только отменность твоя преждевременно сгорбила и ослепила меня, мать твою параличом разбила…
Александр Николаевич, побледнев, встал со скамейки.
– Безжалостно терзаете, батюшка, сердце моё.
– Безжалостно?! А много ль жалости-то у тебя сердобольного к родителям своим? Всё насупротив их воли идёшь…
– Таков уж я человек.
– Вот ты как рассуждаешь с отцом! – тоже вставая и грозно размахивая посохом, вскричал Николай Афанасьевич.
– Раб божий Николай, укроти глас свой, – проговорил испуганно монах.
– Не смей больше приходить сюда, грешник! – продолжал неугомонный в гневе старик, – и нехристей беззаконных, прижитых тобою в Сибири, именем Радищевых звать не смей…
– Будут Радищевыми!
– Не позволю! К государю поеду, слышь!
Александр Николаевич не слышал. Охваченный нервной дрожью, он торопливо уходил с пчельника. С отцом было навсегда кончено. Теперь уже в их отношениях не могло наступить примирения. Радищев быстро шагал, а вслед ему несся раздражённый выкрик:
– Не позволю!
9
«…Моё пребывание здесь не слишком благоприятно для меня и навевает лишь грусть. Ваше сиятельство, простите меня за то, что я раньше не ответил вам. Здоровье моё сильно пошатнулось, – писал Александр Николаевич графу Воронцову. – Я нашёл отца в состоянии, достойном жалости, а мать в ещё более печальном положении.
Страшную и грустную истину изрёк знаменитый французский трагик: «Как редки в старости безоблачные дни». Насколько я обрадовался встрече с ними, настолько же горестно было мне увидеть их в столь плачевном положении.
Вы, ваше сиятельство, упрекаете меня, что я не ответил на то место вашего письма, в котором вы пишете о том, чтобы я заехал к вам на обратном пути к себе в деревню. Раз и навсегда я сказал себе, что ваше слово – для меня приказ, который я исполню тем более точно, что сим исполню и моё желание повидать вас ещё раз. Здесь я провожу время среди самой близкой родни, так как у нас почти нет других соседей, за исключением нескольких, чудаков: Карпов и некий барин или знатный барин Зубов, о котором вы наверное слышали…
Я получил два письма вашего сиятельства. Что мне сказать вам? Ваши благодеяния опережают меня, я чувствую их повсюду, а как воздать вам за всё? Если простая благодарность глубоко растроганного сердца достаточна, то моё сердце полно чувства признательности за ваши благодеяния».
10
Фёкла Степановна не осушала глаз от слёз после разговора отца с сыном, о котором ей сразу же стало известно. Она плакала по ночам и тайно днём, когда в доме не было Александра Николаевича. К долголетним страданиям, до бесконечности измучившим её, прибавилась ещё одна неприятность. Она стала очень нервной и раздражительной.
Видя, что сын ходит сам не свой, хотя и не выражает прямо своей угнетённости и подавленности после разговора с отцом, Фёкла Степановна также стремилась быть внешне спокойной и не показывала своих страданий.
Николай Афанасьевич попрежнему жил обособленно в избушке на пчельнике. Он приходил в Аблязово по субботам, мылся в бане и снова удалялся на пасеку. Однажды между стариками произошло короткое объяснение.
– Боже мой, разве так поступают с родным сыном, Николаша, – сказала Фёкла Степановна мужу.