Текст книги "Петербургский изгнанник. Книга третья"
Автор книги: Александр Шмаков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Петербургский изгнанник. Книга третья
Глава первая
ЗДРАВСТВУЙ, МОСКВА!
«Моё сердце говорит более, чем могут говорить мои уста».
А. Радищев.
1
Изнуренные лошади медленно тащили забрызганные грязью, расшатанные и скрипучие возки. Дороги почти не было: её размыли бурные ручьи. Затяжная уральская весна с обильными дождями сделала совсем топкими лесные участки пути. Редкие деревни, что проезжали, принадлежали князю Шаховскому и находились в опеке. Разрушенные дворы и развалившиеся избы, почерневшие от сырости, с гнилыми углами, с окнами, заткнутыми соломой, дополняли неприглядную картину бедности.
Могучий лес стоял ещё обнажённым. Набухшие почки берёз и осин ждали тепла, чтобы выбросить клейкий и пахучий лист. Апрельская земля была бурой от прошлогодней травы и жнивья. Только редкие полоски зеленеющей озими радовали глаз. На заброшенных полях не было видно пахарей и первой чёрной борозды, облепленной грачами: всюду чувствовалось запустенье и безлюдье.
Последние вёрсты до Перми казались особенно утомительными. Встречных подвод, ни казённых, ни ямских, не попадалось. Ямщики с суровыми обветренными лицами, злые на бездорожье, на изнурённых лошадей, на себя и Радищева, которого подрядились везти, могли бы перевесновать в пути, но они сами хотели побыстрее дотянуть до Перми, чтобы увидеть, как будут отчаливать по Каме первые караваны с железом.
Александру Николаевичу тяжело было смотреть на детей, уставших от дорожных неудобств. Он больше всего беспокоился о маленьких – грудном Афонюшке и Феклуше с Анюткой. Но, к счастью, дети чувствовали себя хорошо. Афонюшка довольствовался коровьим молоком из рожка, неумелыми ласками и уходом за ним Катюши с Дуняшей. Смотря на Афонюшку, на его первую улыбку, скользнувшую по румяному и здоровому личику, Радищев невольно думал об Елизавете Васильевне. Иногда ему казалось, что сиротство малолетних детей будет вечным укором: он не сумел сберечь жизнь их матери, вырвать её из рук смерти. Он представлял, как печально детство без материнской ласки: расти без матери – всё равно, что живому на земле быть лишённым солнечного тепла и света.
Была ли в этом его вина перед детьми? Этот вопрос не давал ему покоя в долгие часы пути от Тобольска.
Вины его в смерти Елизаветы Васильевны не было. И если он с больной подругой, не задерживаясь на стоянках, проследовал до Тобольска, то в этом была её воля, вполне разумное решение, принятое ими совместно. Он возлагал все надежды на выздоровление жены в Тобольске: там могла быть и была оказана ей возможная врачебная помощь.
И сейчас, занятый неотступными мыслями о болезни и смерти подруги, Радищев приходил к одному и тому же выводу: видно, предстоит ему переносить удары в жизни один тяжелее другого.
Сосредоточив внимание лишь на прошлом, он острее почувствовал, как нужен ему отдых от всего, что тяготило и угнетало теперь. Быстрее преодолеть бы последние вёрсты пути.
Александр Николаевич не представлял, что ожидает его в Перми. Здесь находился единственный знакомый человек, у которого он мог остановиться с семьёй, – Иван Данилович Прянишников. Радищев знал его по совместной службе в Сенате в первые годы после своего возвращения из Лейпцига в Россию. Это был очень добросовестный человек, больше молчаливый, чем разговорчивый, любивший литературу и изредка печатавшийся в столичных журналах.
В прошлый проезд через Пермь Радищев не искал встречи с Прянишниковым: ему, ехавшему в ссылку, не следовало подчёркивать своё знакомство с людьми, которые при случае могли быть полезными. Теперь такая встреча вполне возможна. Остановиться у Прянишникова ему рекомендовали и тобольские друзья.
Был раньше в Перми ещё один человек, на дружбу которого мог надеяться Радищев. Это Иван Иванович Панаев, писатель по призванию, имевший широкие связи со столичными литераторами и пользовавшийся их горячей поддержкой. Но Панаев год назад умер. Александр Николаевич очень сожалел об его преждевременной смерти. Иван Иванович был искренне расположен к нему. Панаев навестил его в прошлый проезд через Пермь, не побоялся встретиться с государственным преступником. Панаев передал тогда ему деньги и вещи от Александра Романовича Воронцова, полученные губернатором раньше, чем Радищев добрался до Перми.
Иван Иванович поддержал изгнанника морально, приободрил приветливым словом друга, о существовании которого Радищев и не подозревал. Панаев вызвался переслать его письма петербургским знакомым, предлагал свою бескорыстную помощь, и согласись Александр Николаевич тогда, Иван Иванович сдержал бы слово.
Но Радищев не мог обременять Панаева своими просьбами: он боялся навлечь неприятность и немилость властей на тех, кто сочувственно относился к его несчастью.
Вспоминая теперь Панаева, Александр Николаевич искренне жалел его, как хорошего человека. Перед ним словно живой встал рослый мужчина с проседью в волосах, остроумный и весёлый собеседник, привлекающий к себе общительным характером всех, кто с ним встречался.
Застрявшие в грязи повозки и внезапная ругань ямщика отвлекли Александра Николаевича от раздумий.
– Ругань не поможет, – высунувшись из возка, заметил Радищев.
– Эх, барин! Оно може и так. Однако ямщикам без крепкого словца нельзя…
Ямщик прикрикнул на лошадей, сдержав крепкое словцо про себя, пронзительно свистнул, а затем, повернувшись к Радищеву, как бы пояснил:
– Не то, дело не получается, – и скупо ухмыльнулся.
Пермь была на виду. Ямщик облегчённо вздохнул.
– Добрались, кажись…
2
Сорокадвухлетний император Павел, долгое время живший в Гатчине, вступил на престол. Он делал всё наперекор своей матери Екатерине II. Ещё не успело остынуть тело усопшей, как Павел, опираясь на длинную трость – атрибут экипировки гатчинских солдат, провозгласил:
– Я государь ныне!..
К этому торжественному моменту начальником царской канцелярии Трощинским был услужливо заготовлен манифест о восшествии на престол нового императора России. Седьмого ноября 1796 года с раннего утра на улицах столицы появились полосатые караульные будки с часовыми. На площади перед Зимним дворцом император устроил смотр Измайловскому полку и остался недоволен гвардейцами. Офицеры, не сумевшие льстиво улыбнуться Павлу и нарушившие фрунт, тут же были разжалованы и отправлены в Сибирь.
Павловское царствование началось самыми невероятными причудами.
В столицу вступили три батальона гатчинских солдат, одетых в старинную прусскую форму – узкие панталоны, чулки с подвязками и чёрные башмаки. С этими солдатами Павел занимался в Гатчине, находясь при жизни матери на полуопальном положении.
Санкт-Петербург притих. Придворные и вельможи, бывшие при Екатерине II в фаворе, уступили место другим, замеченным и выдвинутым новым императором. Те и другие были объяты страхом. Что могло случиться с каждым из них завтра, они не знали. Поднятый сегодня на недосягаемую высоту, осыпанный царскими милостями и щедротами, назавтра же мог быть ниспровергнут и отправлен в ссылку или заточён в крепость. Павлу, подозрительному и мстительному по характеру человеку, всюду мерещились заговоры и мнимые враги: жуткие картины цареубийств прошлого держали и его самого в постоянном страхе.
Столица России напоминала казарму. По улицам маршировали солдаты с длинными косами. Редкие прохожие – горожане были безмолвны: они опасались за свою судьбу. Павловские драгуны и полицейские то и дело срывали круглые шляпы, срезали полы сюртуков, фраков, шинелей; в этом усматривалась французская крамола.
На столбах и тумбах пестрели декреты об изъятии из употребления некоторых слов и замене их другими. Того, кто по привычке произносил «граждане», хватали. В обиход входило слово «жители». Вместо «отечество» отныне следовало произносить «государство». «Сержанта» называть «унтер-офицером». В нарушении усматривалась революционная зараза, против которой император боролся узурпаторскими методами.
По распоряжению Павла торговцам под страхом наказания предписали стереть с вывесок французское слово «магазин» и намалевать русское «лавка». Российской Академии запрещалось в трудах о течении звёзд пользоваться термином «революция», артистам – употреблять слово «свобода», которое они ставили на своих афишах…
Казалось, страхом и подозрением пропитался даже воздух столицы. Люди боялись разговаривать друг с другом: могли нечаянно произнести запрещённое слово. Всюду шмыгали доносчики. Они выискивали недовольных новыми порядками, вводимыми Павлом, его царскими декретами, расклеенными на уличных тумбах.
Подозрительность и страх распространились всюду, как чума. Зелёные мундиры гатчинцев наводили на всех ужас…
Император не забывал и об опальных литераторах. Подписав милостивейший указ о переводе Радищева из Илимска в Немцово, Павел строжайше наказал князю Куракину:
– Наблюдать за поведением и перепискою..
И сразу же старательно было заведено секретное дело по тайному надзору за Радищевым. Князь Куракин, посвящённый в истинные намерения Павла, докладывал ему подробности, связанные с отъездом писателя из Илимска. Царским именем посылал предписания Калужскому губернатору о том, как лучше вести слежку за помилованным. Немцово относилось к этой губернии.
На очередной аудиенции Куракин, носивший кличку среди придворных «бриллиантового князя», увешанный лентами и позвякивающими орденами, докладывал:
– Высочайшая вашего императорского величества милость о дозволении жить Радищеву в своих деревнях, объявлена…
– А-а? Что-о? Радищев!?
Князь отвечал едва заметным кивком головы, ничего определённого не выражающим, чтобы не совершить ошибки. Маленький ростом, бледный император в больших ботфортах сделал несколько мелких, но быстрых шагов по гладко отполированному паркету. Вся тщедушная фигура Павла, с вздёрнутым носом и отвисшим, будто отяжелевшим подбородком, на мгновение замерла в ожидании.
– Ну-у, что-о?
По мягкой, хотя и грозной нотке, прозвучавшей в повелительном вопросе, князь Куракин понял: можно продолжать доклад. Сощуренные, на выкате глаза его следили за императором.
– Калужскому начальству дано знать от меня на основании высочайшего вашего величества указа…
– Как же?
– Храня глубокую тайну, наведываться к Радищеву тамошнему земскому исправнику…
Павел слегка хихикнул, качнул рукой, лежащей на трости, но тут же снова замер в неподвижной позе.
– О подозрительном немедля доносить, – продолжал Куракин. – Здешнему почтмейстеру распечатывать переписку…
Губы императора дрогнули, брови приподнялись, подбородок опустился. Князь понял: Павел будет возражать.
– Письма не распечатывать, но, собирая их, препровождать в конверте почт-директору Пестелю, которому дать знать доставлять те письма мне…
Снова мелкие и быстрые шаги императора и размеренный скрип его ботфортов. Теперь уже низкий поясной поклон князя Куракина, сопровождаемый тихим звоном орденов, означающий, что всё понято, монаршая воля будет исполнена в точности.
В тот же день папка с секретным делом пополнилась ещё несколькими предписаниями по тайному надзору за писателем.
Радищев, находясь в пути, не знал, сколь тревожна и приглушена была жизнь Санкт-Петербурга, какая тайная слежка готовилась за каждым его шагом в Немцово, хотя подозревал её.
В Пермь дошли лишь первые отзвуки павловского правления. Здесь, как в канун грозы, стояло гнетущее затишье: громовые раскаты были ещё где-то далеко. В Перми верили и не верили всему, что слышали от несчастных, разжалованных и прямо с плац-парадной площади отправленных в Сибирь.
Это были люди в разных чинах и званиях, от рядовых солдат до офицеров-гвардейцев, которым одинаково чужды и ненавистны стали гатчинские порядки. Многие из них не жаловались на свою участь, а высказывали горькую обиду за русскую армию, за фельдмаршала Суворова, приказ об отставке которого был отдан на разводе, как о простом, ничем не выдающемся полководце.
И когда фельдъегери, доставлявшие по губернским правлениям царские повеления, привезли и в Пермь указ об отставке боевого фельдмаршала, Суворов уже находился в ссылке, жил одиноко в обветшалом домике своего поместья Кончанское, затерянного в глуши новгородских лесов.
В Перми Радищев услышал о том, каковы подлинные веяния нового царствования, узнал теневые стороны, скрывавшиеся за громкими манифестами, и торжествами в честь государя Павла. И то приподнятое, обманчивое настроение, пробудившееся в Александре Николаевиче с получением высочайшего рескрипта о помиловании, которое теплилось всё это время в нём, вызывая светлые надежды на жизнь в Немцово, теперь погасло. Стало ясно, что помилование его – это только злая воля Павла, одна из карт, хитро брошенных императором в политической игре при восшествии на престол.
3
В доме Прянишникова Александр Николаевич задержался на несколько дней. Решено было плыть по Каме. Вниз спускались один за другим караваны. Иван Данилович брался устроить вполне приличное передвижение на барке до Нижнего Новгорода.
Прянишников – почти ровесник Радищеву, поражал своей энергичной натурой. Находясь в полном расцвете сил и здоровья, он был доволен собой, своей жизнью и службой: всё ему давалось легко, без сопротивления и трудностей. И если чего побаивался сейчас председатель гражданской палаты, так это отставки, которая в беспокойное Павлово царствование могла произойти сверху совсем неожиданно.
Лицо Ивана Даниловича, в свои сорок пять лет без единой морщинки, сохранило приятную моложавость. Каштановые волосы, всегда аккуратно приглаженные щёткой, не тронула седина; большие и живые глаза не утратили весёлого блеска и придавали лицу Прянишникова выражение нерастраченной молодости и удали.
Иван Данилович одевался изящно. На службе и дома он носил гладко отутюженный кафтан с бархатными отворотами, лишь сильнее оттеняющими белизну пышно собранного платка, повязанного вокруг шеи, и стоячих накрахмаленных воротничков шёлковой рубашки.
Семейство Радищева встретили радушно и окружили заботой. Своим вниманием Прянишников хотел сгладить разницу положений, какая была между ним и Александром Николаевичем. И в самом деле, эта разница положений особенно становилась заметной на фоне богатого прянишниковского дома, его счастливой семьи, не знавшей нужды и тяжёлых переживаний.
Дом Ивана Даниловича был богато обставлен. В зале стояли клавикорды, паркетный пол покрывали ковровые дорожки, стены украшали фламандские картины в тяжёлых багетах, сквозь толстое стекло массивного буфета отливали позолотой саксонские и китайские сервизы и серебро.
Иван Данилович несколько раз пытался подчеркнуть, что дом его – полная чаша всех благ, – результат его честной и добропорядочной службы. И хотя должность председателя гражданской палаты, возглавлявшего верхний земский суд, невольно порождала казнокрадов, ему не нужно было прибегать к взяткам, чтобы разбогатеть.
– Спорные имения обыкновенно так значительны, – говорил он, – и таких огромных цен, что выигравшая по праву сторона всегда за удовольствие считает добровольно приносить подарки… Грешно было бы, Александр Николаевич, отказываться, когда кругом вымогают взятки и бесчестно растаскивают казну.
«Зачем он так говорит о себе», – недоумевал Радищев и вместе с тем чувствовал, что Прянишников говорит искренне. Чистосердечная исповедь радушного хозяина ставила гостя в затруднительное положение. Сказать Прянишникову, что всякое преподношение чуждо его натуре, осуждалось и будет осуждаться им, Александр Николаевич не мог: он не понимал, почему хозяин дома заговорил с ним об этом.
Невольно припомнилось, как он, служа в столичной таможне, тоже мог нажить большое состояние на подарках иноземных и русских купцов, но не только гнушался, а беспощадно обрушивался на тех из них, кто готов был услужить ему. Однажды надсмотрщики таможни поймали русского купца с тайно привезёнными товарами. Купец незамедлительно явился к нему, стал упрашивать, чтобы пропустили его товар, и тут же, угоднически согнувшись, льстиво протянул большой пакет с ассигнациями. Радищев вскипел: вбежавшие на его голос надсмотрщики вытолкали купца из кабинета. Александру Николаевичу и сейчас, много лет спустя, до омерзения противно было вспоминать угодливую рожу и заискивающие слова купца.
Но история на этом не закончилась. Дня через три в дом Радищева приехала жена купца навестить ещё неоправившуюся после родов Аннет. По обычаю, купчиха положила на зубок золотой – дар новорождённому. По уходе её в углу другой комнаты слуги заметили оставленный кулёк, набитый подарками. Даже слуги, знавшие бескорыстие и строгий нрав Александра Николаевича, немедля послали верховую лошадь вслед купчихе и бросили ей кулёк в дрожки.
Многие осуждали Радищева за то, что он не пользовался удобным случаем и не нажил себе хорошего состояния, но никто не смел назвать его казнокрадом, даже самые злые на него люди.
– Не смею осуждать, Иван Данилович, ваших поступков, но что касается меня, то я ярый противник не только взяток, но и всяких частных преподношений по службе…
– Знаю, знаю! – поспешил предупредить Прянишников, – демон корысти не соблазнил вас и тогда, когда предоставлялся случай положить в карман полтора миллиона из каких-то забытых сумм, не значившихся по счетам…
Радищев пожал плечами, и потрёпанный кафтан его смешно приподнялся на ссутулившейся фигуре.
– Случай сей у многих в столице вызвал неодобрение, – пояснил Иван Данилович, – а скорее осуждение, мол, богатство из рук упустил…
– На каждый роток не накинешь платок. Я, Иван Данилович, придерживаюсь своих правил.
Однажды вечером, когда все хлопоты, связанные с дальней дорогой, отлегли, когда Радищев уже знал час и день отъезда, в гостиной собрались старшие члены семьи Прянишникова. За чаем вспомнили общих петербургских и сибирских знакомых. Среди них назвали Ивана Ивановича Панаева. Ещё свежа была в памяти его неожиданная смерть.
Старший Прянишников перекрестился.
– Милейший человек был, – сказал он, – царство ему небесное.
– Да-а! Горячо приверженный отечеству сын! – глубоко вздохнув, поддержал Радищев.
– Тш-ш! Боже вас упаси произносить вслух такие слова, – понизив голос, предупредил Иван Данилович.
– А что?
Тонкие брови Прянишникова сразу вытянулись стрелочками, в глазах появился испуг.
– За-апрещено-о! – ещё тише протянул Иван Данилович. И стараясь объяснить Радищеву, что именно запрещено, доверительно поведал:
– Декрет императорский есть: не говорить приверженность, а употреблять – привязанность или усердие. Отныне заменены, как крамольные, слова – отечество, гражданин, врач, стража, свобода…
Александр Николаевич сначала не мог понять, шутит ли Прянишников или говорит всерьёз. Но лицо Ивана Даниловича, мгновенно преобразившееся из беззаботно-весёлого в расстроенно-испуганное, было красноречивее всего.
– Но, где же здравый смысл?
– Здравый? – переспросил Прянишников и, вдруг поднявшись со стула, подхватил Радищева, направился в свой кабинет. Плотно прикрыв дверь и поудобнее сев в кресло, он сказал:
– Говорят, голова у него умная, но в ней какая-то машинка держится на ниточке: порвётся ниточка, машинка завертится и тут конец уму-разуму…
Александр Николаевич искренне рассмеялся.
– Смех сквозь слёзы, дорогой Александр Николаевич. Блины в печи не так скоро пекутся, как ныне начали печь российские узаконения на жарком очаге подражатели царской воли. Всякий день поспевают новые декреты, учреждения, новые статьи и места… Ныне считают: у двора нет серёдки – либо взлёт, либо гонение…
Радищева ошеломило такое суждение Прянишникова о новом государе, о теневых сторонах его правления, которые пока коснулись верхов, но не дошли ещё до низов. В народе, наоборот, жила какая-то слепая вера в облегчение своего тяжёлого положения, и все тайно ждали его.
Александр Николаевич накануне познакомился с караванным Никитой Афанасьевым. После разговора о предстоящем пути, они перекинулись с этим энергичным человеком словами о житье-бытье. Караванный, как понял Радищев, передавая мужицкие думы, рассуждал:
– Что жизнь наша? Колесо-о! Крутимся. Може, сейчас полегчает. Царь-батюшка пришёл, посулы делает… Дай бог, долго ждали, може дождёмся теперь…
Радищев знал, как обманчивы бывают надежды народа в начале нового царствования. И сейчас, невольно вспомнив этот разговор, Александр Николаевич глубже задумался над откровенным признанием Прянишникова. Ему важно было узнать, что Павел, подписавший рескрипт об его помиловании, ничем не отличался от других государей, по-разному начинавших царствование, и, по-человечески было больно за народ, обманутый напрасными ожиданиями какого-то облегчения для себя. Он понимал, как горько и обидно будет народу, когда самообман обнаружится и как гнилой пень под ногой рухнет их вера в царя.
– Я не забыл об изветах и лютостях прежних лет, – молвил Александр Николаевич, – и не убоюсь сказать теперь: несчастье нас учит быть благоразумными… Чем хуже, тем лучше, Иван Данилович, – повторил он свою излюбленную фразу.
– Не понимаю-с, – выразил недоумение на лице Прянишников.
– Из мучительства рождается вольность.
– Опять вольность! – с огорчением произнёс Прянишников, – когда вы её забудете, хотя бы ради своего личного покоя и благополучия.
– Никогда! Стоял в молодости на сём, на старости не покину…
Александр Николаевич спохватился.
– Завтра в путь, надо и отдохнуть…
Прянишников спросил:
– Не обидел ли я своим словом, а?
– Что обида, Иван Данилович, убеждения наши разные…
Радищев вернулся в гостиную. Пламя свеч, радугой отражавшееся в гранях венецианского зеркала и хрустальных ваз на столе, до боли ударило по глазам. Роскошь и богатство гостиной только резче подчеркнули внутреннее отчуждение, какое почувствовал Александр Николаевич, переступив порог гостеприимного прянишниковского дома.
4
С весной жизнь города перемещалась на берег. Казармы, пустовавшие всю зиму, наполнялись простым людом, собравшимся сюда со всего Урала, чтобы строить барки и коломенки. К началу сплава в Перми скоплялись ватаги ободранных и грязных бурлаков, пропахших потом. Они шли сюда в поисках куска хлеба.
На берегу стояли причалившие обшарканные, старые и новенькие барки, приготовленные к сплаву. Тут же валялись брёвна, кучи пакли, котлы, в которых варилась смола, лестницей сложенный металл, привезённый с железоделательных заводов.
В конце апреля разлилась река и подняла коломенки и барки. Их спустили к местам, удобным для погрузки. На пристанях днём и ночью кипела работа, чтобы успеть пустить караваны полой водой. Дня отчаливания барок ждали нетерпеливо. И теперь, когда погрузка подходила к концу, возле караванной конторы и складов стояла толчея, слышались крики и мужицкая ругань.
Никита Афанасьев появился на берегу за час до отплытия. Сразу же те, кто шёл с его караваном, направились от конторы к баркам. Началось прощанье со знакомыми и родными.
Радищев поместился в специально сколоченной для его семьи будке на одной из барок каравана горнозаводчика Яковлева, нагружённой полосовым железом.
Александр Николаевич внимательно наблюдал за последними приготовлениями. Прянишников также был на барке, давал свои советы, спрашивал, всё ли взято, не забыто ли что-нибудь? Но, кажется, всё необходимое было предусмотрено. Ферапонт Лычков, которому разрешено было проследовать до Нижнего, взял на себя все заботы, связанные с дорогой, и сидел теперь на скамейке возле будки и потягивал трубку. Радищев мельком взглянул на него и понял – всё в порядке: он верил старому солдату, привязанному всей душой к его семейству. Ферапонт Лычков оказался таким же, по-хозяйски расторопным человеком, как и Степан, оставшийся в Илимске.
– Не извольте беспокоиться, Иван Данилович, – отвечал Радищев, – Ферапонт – душа человек, всё сделал…
На берегу становилось всё шумнее и оживлённее. И в этом пёстром, разноголосом шуме выделялся голос караванного Никиты Афанасьева. Он весело смеялся с бурлаками, словно подбадривал шутками тех, кто трусил и шёл в плавание впервые. Ему помогали лоцманы – бывалые люди на Каме, известные удалью и находчивостью. Всем им для храбрости было преподнесено Яковлевым по чарке водки.
Когда всё оказалось готово к отплытию, Афанасьев взошёл на флагманскую барку. Он легко вскочил на скамейку.
– Молись богу! – и, сняв порыжевшую шляпу, широко перекрестился сам, обратившись лицом на восток.
– Оталива-ай! – крикнул он, соскочил со скамейки и сошёл с барки. Место его тотчас же занял вёрткий лоцман. Отвязали канаты и флагманская барка, подхваченная течением реки, пошла, направляемая рулевым на середину Камы.
– Отвалили, – вытирая пот шляпой, сказал Афанасьев и направился к другой барке, поджидавшей своего отвала.
Александр Николаевич, наблюдавший за караванным, с восхищением отозвался о нём.
– Бывалый в сём деле человек, – поддержал Прянишников.
Ферапонт Лычков, тоже следивший за Афанасьевым, добавил:
– Видать, мастак…
В последний момент, когда и вторая барка была готова к отчаливанию и караванный собирался отдать команду, на берегу возник шум. Протискиваясь сквозь толпу, появился унтер-офицер с женщиной, обвешанной узелками.
– Дьявол тебя возьми! – неизвестно на кого ворчал охрипшим, словно деревянным голосом унтер-офицер, вбегая на мостки, переброшенные с берега на барку.
– Чуть было не опоздал, – вытирая треуголкой пот, сказал он и снял из-за плеч туго набитый вещевой мешок.
– Шагать бы тебе с бабой вдоль берега, – небрежно бросил Афанасьев, – и командовать ей ать-два, ать-два.
Раздался дружный хохот. Сплавщики поддержали шутку своего караванного. Радищев присмотрелся и признал что-то знакомое в равнодушно чёрством лице унтер-офицера. Голос, лишённый живых человеческих ноток, показался тоже где-то слышанным, но где?
– Где-то встречался с ним, – указал в сторону унтер-офицера Александр Николаевич, – а где не помню.
– С унтер-офицером-то? – переспросил Прянишников. – Известный в своём роде человек, – и усмехнулся, – сопровождает ссыльных по этапу. – И, не заметив изменения в лице Радищева, Прянишников протянул руку.
– Счастливого пути, Александр Николаевич.
– Благодарю за всё, Иван Данилович, – сердечно отозвался Радищев.
Прянишников ещё раз крепко пожал его руку, сошёл с барки и задержался на пристани.
Послышалась команда караванного. Затем её повторил лоцман по прозвищу Рябой, и барка, освобождённая от канатов, стала неуклюже разворачивать нос и, подхваченная течением, отходить от берега.
Александр Николаевич припомнил унтер-офицера. Он сопровождал и его по этапу от Перми до Тобольска семь лет назад. Сразу перед глазами Радищева ясно всплыли теперь уже далёкие дни. Унтер-офицер, всю дорогу молчавший, впервые промолвил слово лишь при виде Тобольска. Александр Николаевич, обрадованный тем, что услышал человеческий голос, с сочувствием спросил унтер-офицера об его жизни, но в ответ услышал: – «По артикулу не положено говорить с ссыльным».
Ограниченность унтер-офицера, его тупость были смешны и странны. Как он не узнал его сразу по охрипшему голосу, лишённому живой интонации, скорее схожему с деревянным звуком! Воспоминания, вызванные встречей с унтер-офицером, подняли в нём чувство прежней обиды и горечи, тяжёлые и досадные в эту минуту.
Барку уже вынесло на середину реки. Радищев взглянул на берег, чтобы ещё раз увидеть Прянишникова, но в сгрудившейся на пристани толпе его уже трудно было различить: там всё слилось в сплошную безликую массу.
Барка плыла, полностью отдавшись течению Камы, с той скоростью, с какой её несла вода, и пристань с городом всё отходили дальше и дальше. Радищев, чтобы освободиться от мыслей об унтер-офицере, стал наблюдать за караванным.
Никита Афанасьев ходил по барке уверенными, твёрдыми, хозяйскими шагами. Внешне он был человеком внушительным: широкая грудь, жилистые руки и вся его крепко сложенная фигура подчёркивали в нём физическую силу.
Афанасьев и в самом деле был опытный сплавщик. Он спускался по Каме не впервые. Рослый, лет сорока, с открытым и добрым лицом, с русыми волосами, он был по-простому красив и смел. Он славился на Каме как большой мастер своего дела и гордился этим.
Афанасьев подошёл к Радищеву, сидевшему на скамейке рядом с Лычковым.
– Сызмальства на воде, привык к реке, как к бабе, – с добродушной прямотой сказал он и посмотрел из-под своей руки вдаль.
– Хлёстко пошли. Полая вода тянет, что откормленный конь…
Помолчал, словно собираясь с мыслями, и спокойно, чуть мечтательно, начал:
– Смотришь на неё, на водичку-то, бежит и бежит она, как человек, что живёт…
Никита Афанасьев любил порассуждать о реке в минуты, когда у него «на душе играло». А причиной такому приподнятому состоянию было то, что караван отчалил без причуд, дружно пошёл, значит, дружно и придёт. Примета такая есть среди сплавщиков.
– Что бежит она вечно, – продолжал он, – хорошо! Ветер и тот стихает, вроде как бы устаёт, а река всё идёт и идёт, как живая. На душе, когда на воде, такая лёгкость всегда…
Александр Николаевич с глубоким наслаждением слушал этого широкогрудого человека, захваченный душевностью его разговора. Он поддался настроению караванного.
Радищеву стало легче, и будто отодвинулись куда-то неприятные воспоминания.
– Душа песни просит. Не скомандовать ли, чтоб спели, а? – вдруг спросил Никита Афанасьев и, не дожидаясь, что скажет Радищев, зычно крикнул:
– Рябой!
– Ась! – отозвался лоцман.
– Затяни-ка душещипательную.
– Во рту пересохло…
– Ну-ну, не дури! Чарку после дам…
И по тому, как говорил и как обращался со всеми Никита Афанасьев, Радищев понял, что умел тот держать себя, как караванный между сплавщиками, показывая им, что он на голову выше их и в то же время мог быть равным с ними.
И Рябой присел на чурку, обвёл всех хитрыми глазёнками, чуть прищуренными, и затянул приятным звучным голосом старую уральскую песню про тяжёлую бабью долю.
Поклонюсь-ко я,
Помолюсь-ко я
Красну солнышку,
Лику радости.
Поклонюсь-ко я,
Помолюсь-ко я
Бледну месяцу,
Что в поднебесье…
Никита Афанасьев тяжело вздохнул, и лёгкая грусть скользнула по его мужественному лицу.
– Эх-ма-а!
Из будки вышли Катюша и Дуняша. Катюша держала на руках Афонюшку, завёрнутого в одеяльце, и легонько покачивала его. Александр Николаевич чуть подвинулся на скамейке и рукой показал дочери, чтобы она села рядом. Дочь присела и передала Афонюшку отцу.
– Видать, сиротинка? – участливо спросил Афанасьев.
– Без матери остался, – не скрывая боли, ответил Радищев.
– Несчастненький…
А Рябой пел.
Помолюсь-ко я,
Поклонюсь-ко я
Утрей зориньке,
Да лазоревой.
Не издасся ль мне,
Не случится ль мне
Обежать вокруг
Доли маятной…
– Доли маятной! Куда ж от неё денется народ-то, – сказал Афанасьев. – Доля бабья, а мужицкую душу будто калёными щипцами дерёт.