355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Фадеев » Том 1. Разгром. Рассказы » Текст книги (страница 4)
Том 1. Разгром. Рассказы
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:08

Текст книги "Том 1. Разгром. Рассказы"


Автор книги: Александр Фадеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

– Ага-а… заело? – чуть не подпрыгнув, завопил Морозка, по-прежнему не слушая его и не желая понимать его благородства. – Забыл, как я тебя из полымя вытащил?.. Таскаем мы вас на свою голову!.. – закричал он так громко, словно каждый день таскал «из полымя» раненых, как каштаны, – на св-вою голову!.. вот вы где у нас сидите!.. – И он ударил себя по шее с невероятным ожесточением.

Сташинский и Харченко выскочили из барака. Фролов повернул голову с болезненным удивлением.

– Вы что кричите? – спросил Сташинский, с жуткой быстротой мигая одним глазом.

– Совесть моя где?! – кричал Морозка в ответ на вопрос Мечика, где у него совесть. – Вот она где, совесть, – вот, вот! – рубил он с остервенением, делая неприличные жесты. Из тайги, с разных сторон, бежали сестра и Пика, крича что-то наперерыв, Морозка вскочил на жеребца и сильно вытянул его плетью, что случалось с ним только в минуты величайшего возбуждения. Мишка взвился на дыбы и прыгнул в сторону как ошпаренный.

– Обожди, письмо захватишь!.. Морозка!.. – растерянно крикнул Сташинский, но Морозки уже не было. Из потревоженной чащи доносился бешеный топот удалявшихся копыт.

VIII. Первый ход

Дорога бежала навстречу, как бесконечная упругая лента, ветви больно хлестали Морозку по лицу, а он все гнал и гнал очумевшего жеребца, полный неистовой злобы, обиды, мщения. Отдельные моменты нелепого разговора с Мечиком – один хлеще другого – вновь и вновь рождались в разгоряченном мозгу, и все же Морозке казалось, что он недостаточно крепко выразил свое презрение к подобным людям.

Он мог бы, например, напомнить Мечику, как тот жадными руками цеплялся за него на ячменном поле, как в обезумевших его глазах бился комнатный страх за свою маленькую жизнь. Он мог бы жестоко высмеять любовь Мечика к кудрявой барышне, портрет которой, может, еще хранится у него в кармане пиджака, возле сердца, и надарить эту красивую, чистенькую барышню самыми паскудными именами… Тут он вспомнил, что Мечик ведь «спутался» с его женой и навряд ли оскорбится теперь за чистенькую барышню, и вместо злорадного торжества над унижением противника Морозка снова чувствовал свою непоправимую обиду.

…Мишка, разобиженный вконец несправедливостью хозяина, бежал до тех пор, пока в натруженных губах не ослабели удила; тогда он замедлил ход и, не слыша новых понуканий, пошел показно-быстрым шагом, совсем как человек, оскорбленный, но не теряющий собственного достоинства. Он не обращал внимания даже на соек, – они слишком много кричали в этот вечер, но, как всегда, попусту, и больше обычного казались ему суетливыми и глупыми.

Тайга расступилась вечерней березовой опушкой, и в рдяные ее просветы, прямо в лицо, било солнце. Здесь было уютно, прозрачно, весело, – так непохоже на соечью людскую суету. Гнев Морозки остыл. Обидные слова, которые он сказал или хотел сказать Мечику, давно утратили мстительно-яркое оперение, предстали во всей своей общипанной неприглядности: они были ненужно-крикливы и легковесны. Он сожалел уже, что связался с Мечиком – не «выдержал марку» до конца. Он чувствовал теперь, что Варя вовсе не так безразлична ему, как это казалось раньше, и вместе с тем твердо знал, что никогда уже не вернется к ней. И оттого, что Варя была наиболее близким человеком, который связывал его с прежней жизнью на руднике, когда он жил, «как все», когда все казалось ему простым и ясным, – теперь, расставшись с ней, он испытывал такое чувство, точно эта большая и цельная полоса его жизни завершилась, а новая еще не началась.

Солнце заглядывало Морозке под козырек – оно еще стояло над хребтом бесстрастным, немигающим глазом, но поля вокруг были тревожно-безлюдны.

Он видел неубранные ячменные снопы на недожатых полосах, бабий передник, забытый второпях на суслоне (Суслон – составленные на жнивье снопы.), грабли, комлем воткнутые в межу. На покривившемся стогу уныло, по-сиротски, примостилась ворона и молчала. Но все это проплывало мимо сознания. Морозка разворошил давнишнюю слежавшуюся пыль воспоминаний и обнаружил, что это совсем не веселый, а очень безрадостный, проклятый груз. Он почувствовал себя заброшенным и одиноким. Казалось, он сам плывет над огромным вымороченным полем, и тревожная пустота последнего только сильней подчеркивала его одиночество.

Очнулся он от дробного конского топота, внезапно вырвавшегося из-за бугра. Едва вскинул голову – перед ним выросла стройная, перетянутая в поясе фигурка дозорного на глазастой бедовой лошадке, – от неожиданности она так и села на задние ноги.

– Ну, ты-ы, кобло, вот кобло!.. – выругался дозорный, поймав на лету сбитую толчком фуражку. – Морозка, что ли? Вали скорей до дому, до дому вали: там у нас такое – не разбери-поймешь, ей-богу…

– А что?

– Да дезертиры тут прошли, наговорили цельный воз, цельный воз – японцы-де вот-вот будут! Мужики с поля, бабы в рев, бабы в рев… Нагнали у парома телег, что твой базар, – потеха!.. Мало паромщика не убили, доси поди всех не переправил – нет, не переправил!.. А Гришка наш сгонял верст за десять – японцев и слыхом не слыхать, не слыхать – брехня. Набрехали, суки!.. Стрелять за такие дела – и то патронов жалко, и то жалко, ей-богу… – Дозорный брызгал слюной, размахивал плетью и то снимал, то надевал фуражку, лихо потряхивая кудерьками, словно, помимо всего прочего, хотел еще сказать: «Смотри, дорогой, как девки меня любят».

Морозка вспомнил, как месяца два тому назад этот парень украл у него жестяную кружку, а после божился, что она у него «еще с германского фронта». Кружки было не жаль теперь, но воспоминание это – сразу, быстрей слов дозорного, которого Морозка не слушал, занятый своим, – втолкнуло его в привычную колею отрядной жизни. Срочная эстафета, приезд Канунникова, отступление Осокина, слухи, которыми питался отряд последнее время, – все это хлынуло на него тревожной волной, смывая черную накипь прошедшего дня.

– Какие дезертиры, чего ты трепишься? – перебил он дозорного. Тот удивленно приподнял бровь и застыл с занесенной фуражкой, которую только что снял и снова собирался надеть. – Тебе бы только фасон давить, женя с ручкой! – презрительно сказал Морозка; сердито дернул под уздцы и через несколько минут был уже у парома.

Волосатый паромщик, с подвернутой штаниной, с огромным чирьем на колене, и впрямь замучился, гоняя перегруженный паром взад и вперед, и все же многие еще толпились на этой стороне. Едва паром приставал к берегу, на него обрушивалась целая лавина людей, мешков, телег, голосивших ребят, люлек – каждый старался поспеть первым; все это толкалось, кричало, скрипело, падало, – паромщик, потеряв голос, напрасно раздирал глотку, стараясь водворить порядок. Курносая баба, успевшая лично поговорить с дезертирами, терзаемая неразрешимым противоречием между желанием скорее попасть домой и досказать свои новости остающимся, – в третий раз опаздывала на паром, тыкала вслед громадным, больше себя, мешком с ботвой для свиней и то молила: «Господи, господи», то снова принималась рассказывать, чтобы опоздать в четвертый раз.

Морозка, попав в эту сумятицу, хотел было, по старой привычке («для смеху»), попугать еще сильнее, но почему-то раздумал и, соскочив с лошади, принялся успокаивать.

– И охота брехать тебе, никаких там японцев нету, – перебил вконец осатаневшую бабу, – расскажет тоже: «Га-азы пущают…» Какие там газы? Корейцы, может, солому палили, а ей – га-азы…

Мужики, забыв про бабу, обступили его, – он вдруг почувствовал себя большим, ответственным человеком и, радуясь необычной своей роли и даже тому, что подавил желание «попугать», – до тех пор опровергал и высмеивал россказни дезертиров, пока окончательно не расхолодил собравшихся. Когда причалил следующий паром, не было уже такой давки. Морозка сам направлял подводы по очереди, мужики сетовали, что рано уехали с поля, и, в досаде на себя, ругали лошадей. Даже курносая баба с мешком попала наконец в чью-то телегу между двумя конскими мордами и широким мужичьим задом.

Морозка, перегнувшись через перила, смотрел, как бегут меж лодок белые кружочки пены – ни один не обгонял другого, – их естественный порядок напомнил ему, как сам он только что сорганизовал мужиков; напоминание это было приятно.

У поскотины он встретил дозорную смену – пятерых ребят из взвода Дубова. Они приветствовали его смехом и добродушной матерщиной, потому что всегда были рады его видеть, а говорить им было не о чем, и потому еще, что все это были здоровые и крепкие ребята, а вечер наступал прохладный, бодрый.

– Катись колбаской!.. – проводил их Морозка и с завистью посмотрел вслед. Ему захотелось быть вместе с ними, с их смехом и матерщиной – вместе мчаться в дозор прохладным и бодрым вечером.

Встреча с партизанами напомнила Морозке, что, уезжая из госпиталя, он не захватил письма Сташинского, а за это может попасть. Картина сходки, когда он чуть не вылетел из отряда, внезапно встала перед глазами, и сразу что-то защемило. Морозка только теперь почувствовал, что это событие было, может, самым важным для него за последний месяц – гораздо важнее того, что произошло в госпитале.

– Михрютка, – сказал он жеребцу и взял его за холку. – Надоело мне все, браток, до бузовой матери… – Мишка мотнул головой и фыркнул.

Подъезжая к штабу, Морозка принял твердое решение «наплевать на все» и отпроситься во взвод к ребятам, сложив с себя обязанности ординарца.

На крыльце у штаба Бакланов допрашивал дезертиров, – они были безоружны и под охраной. Бакланов, сидя на ступеньке, записывал фамилии.

– Иван Филимонов… – лепетал один жалобным голосом, изо всех сил вытягивая шею.

– Как?.. – грозно переспрашивал Бакланов, поворачиваясь к нему всем туловищем, как это делал обычно Левинсон. (Бакланов думал, что Левинсон поступает так, желая подчеркнуть особую значительность своих вопросов, на самом же деле Левинсон поворачивался так потому, что когда-то был ранен в шею и иначе вообще не мог повернуться.)

– Филимонов?.. Отчество!..

– Левинсон где? – спросил Морозка. Ему кивнули на дверь. Он поправил чуб и вошел в избу.

Левинсон занимался за столом в углу и не заметил его. Морозка в нерешительности поиграл плеткой. Как и всем в отряде, командир казался Морозке необыкновенно правильным человеком. Но так как жизненный опыт подсказывал ему, что правильных людей не существует, то он старался убедить себя, что Левинсон, наоборот, – величайший жулик и «себе на уме». Тем не менее он тоже был уверен, что командир «все видит наскрозь» и обмануть его почти невозможно: когда приходилось просить о чем-либо, Морозка испытывал странное недомогание.

– А ты все в бумагах возишься, как мыша, – сказал он наконец. – Отвез я пакет в полной справности.

– Ответа нет?

– Не-ету…

– Ладно. – Левинсон отложил карту и встал.

– Слушай, Левинсон… – начал Морозка. – У меня просьба к тебе… Сполнишь – вечным другом будешь, правда…

– Вечным другом? – с улыбкой переспросил Левинсон. – Ну, говори, что там за просьба.

– Пусти меня во взвод…

– Во взво-од?.. С чего это тебе приспичило?

– Да долго рассказывать – очертело мне, поверь совести…

Точно и не партизан я, а так… – Морозка махнул рукой и нахмурился, чтобы не выругаться и не испортить дела.

– А кто же ординарцем?

– Да Ефимку можно приспособить, – уцепился Морозка. – Ох, и ездок, скажу тебе, – в старой армии призы брал!

– Так, говоришь, вечным другом? – снова переспросил Левинсон таким тоном, точно это соображение могло иметь как раз решающее значение.

– Да ты не смейся, холера чертова!.. – не выдержал Морозка. – К нему с делом, а он хаханьки…

– А ты не горячись. Горячиться вредно… Скажешь Дубову, чтоб прислал Ефимку, и… можешь отправляться.

– Вот эт-то удружил, вот удружил!.. – обрадовался Морозка. – Вот поставил марку… Левинсон… эт-то н-номер!.. – Он сорвал с головы фуражку и хлопнул ею об пол.

Левинсон поднял фуражку и сказал:

– Дура.

…Морозка приехал во взвод – уже стемнело. Он застал в избе человек двенадцать. Дубов, сидя верхом на скамейке, при свете ночника разбирал наган.

– А-а, нечистая кровь… – пробасил он из-под усов. Увидев сверток в руках Морозки, удивился. – Ты чего это со всеми причиндалами? Разжаловали, что ли?

– Шабаш! – закричал Морозка. – Отставка!.. Перо в зад, без пенсии… Снаряжай Ефимку – командир приказывает…

– Видно, ты удружил? – едко спросил Ефимка, сухой и желчный парень, заросший лишаями.

– Вали, вали – там разберемся… Одним словом – с повышением, Ефим Семенович!.. Магарыч с вас…

От радости, что снова находится среди ребят, Морозка сыпал прибаутками, дразнился, щипал хозяйку, крутился по избе, пока не налетел на взводного и не опрокинул ружейного масла.

– Калека, вертило немазаное! – выругался Дубов и хлопнул его по спине так, что Морозкина голова мало не отделилась от туловища.

И хоть было очень больно. Морозна не обиделся – ему даже нравилось, как ругается Дубов, употребляя свои, никому не известные слова и выражения: все здесь он принимал как должное.

– Да… пора, пора уж… – говорил Дубов. – Это хорошо, что ты снова к нам присмыкнулся. А то испохабел вовсе – заржавел, как болт неприткнутый, из-за тебя срам…

Все соглашались с тем, что это хорошо, но по другой причине: большинству нравилось в Морозке как раз то, что не нравилось Дубову.

Морозка старался не вспоминать о поездке в госпиталь. Он очень боялся, что кто-нибудь спросит: «А как жинка твоя поживает?..»

Потом вместе со всеми он ездил на реку поить лошадей… Глухо, нестрашно кричали в забоке сычи, в тумане над водой расплывались конские головы, тянулись молча, насторожив уши; у берега ежились темноликие кусты в холодной медвяной росе. «Вот это жизнь…» – думал Морозка и ласково подсвистывал жеребцу.

Дома чинили седла, протирали винтовки; Дубов читал вслух письма с рудника, а ложась спать, назначил Морозку дневальным «по случаю возвращения в Тимофееве лоно».

Весь вечер Морозка чувствовал себя исправным солдатом и хорошим, нужным человеком.

Ночью Дубов проснулся от сильного толчка в бок.

– Что? что?.. – спросил испуганно и сел. Не успел продрать глаза на тусклый ночничок – услышал, вернее, почувствовал, отдаленный выстрел, через некоторое время другой.

У кровати стоял Морозка, кричал:

– Вставай скорей! Стреляют за рекой!.. Редкие одиночные выстрелы следовали один за другим с почти правильными промежутками.

– Буди ребят, – распорядился Дубов, – сейчас же крой по всем халупам… Скоро!..

Через несколько секунд в полном боевом снаряжении он выскочил во двор. Небо расступилось – безветренно-холодное. По мглистым нехоженым тропам Млечного Пути в смятении бежали звезды. Из темной дыры сеновала выскакивали – один за другим – взъерошенные партизаны, ругаясь, застегивая на ходу патронташи, выводили лошадей. С насестов с неистовым кудахтаньем летели куры, лошади бились и ржали.

– В ружье!.. по коням! – командовал Дубов. – Митрий, Сеня!.. Бежите по хатам, будите людей… Скоро!..

С площади у штаба взвилась динамитная ракета и покатилась по небу с дымным шипеньем. Сонная баба высунулась в окно и быстро нырнула обратно.

– Завязывай… – сказал кто-то упавшим, в дрожи, голосом. Примчавшийся из штаба Ефимка кричал в ворота:

– Тревога!.. Все на сборное место в полном готове!.. – Взметнул над венцом оскаленной лошадиной пастью и, крикнув еще что-то непонятное, исчез.

Когда вернулись посланные, оказалось, что больше половины взвода не ночует дома: с вечера ушли на гулянку и, видно, остались у девчат. Растерявшийся Дубов, не зная – выступать ли с наличным составом или съездить в штаб самому узнать, в чем дело, – ругаясь в бога и священный синод, послал во все концы разыскивать поодиночке. Два раза приезжали ординарцы с приказом немедленно прибыть всем взводом, а он все не мог найти людей, метался по двору, как пойманный зверь, готов был в отчаянии пустить себе пулю в лоб и, может быть, пустил бы, если б не чувствовал все время своей тяжелой ответственности. Многие в эту ночь пострадали от его безжалостных кулаков.

Наконец, напутствуемый надрывным собачьим воем, взвод ринулся к штабу, наполняя придавленные страхом улицы бешеным конским топотом и звоном стали.

Дубов очень удивился, застав весь отряд на площади. Вдоль по главному тракту вытянулся готовый в путь обоз, – многие, спешившись, сидели возле лошадей и курили. Он отыскал глазами маленькую фигурку Левинсона, тот стоял возле освещенных факелом бревен и спокойно разговаривал с Метелицей.

– Что ж ты так поздно? – набросился Бакланов. – А говоришь еще: «Мы-ы… шахте-еры…» – Он был вне себя, иначе никогда бы не сказал Дубову подобной фразы. Взводный только рукой махнул. Самым обидным для него было сознание, что этот вот молодой парень Бакланов имеет теперь законное право всячески хулить его, но даже хула та не будет достойной платой за его, Дубова, вину. Кроме того, Бакланов уязвил его в самое больное место: в глубине души Дубов полагал, что звание шахтера самое высокое и почетное, какое только может носить человек на земле. Теперь он был уверен, что его взвод опозорил и себя, и Сучанский рудник, и все шахтерское племя, по крайней мере, до седьмого колена.

Изругавшись вволю, Бакланов уехал снимать дозоры. От пятерых ребят, вернувшихся из-за реки. Дубов узнал, что никакого неприятеля нет, а стреляли они «в белый свет, как в копейку», по приказанию Левинсона. Он понял тогда, что Левинсон хотел проверить боевую готовность отряда, и ему стало еще горше от сознания, что он не оправдал доверия командира, не стал примером для других.

Когда взводы построились и сделали перекличку, обнаружилось, что многих все же недостает. Особенно много дезертиров оказалось у Кубрака. Сам Кубрак ездил днем прощаться с родней и до сих пор не протрезвился. Несколько раз он обращался к своему взводу с речью – «могут ли его уважать, если он такой подлец и свинья», – и плакал. И весь отряд видел, что Кубрак пьян. Только Левинсон будто не замечал этого, иначе пришлось бы снять Кубрака с должности, а его некем было заменить.

Левинсон проехал по строю и, вернувшись на середину, поднял руку. Она повисла холодно и строго. Слышны стали тайные ночные шумы.

– Товарищи… – начал Левинсон, и голос его, негромкий, но внятный, был услышан каждым, как биение своего сердца. – Мы уходим отсюда… куда – этого не стоит сейчас говорить. Японские силы – хотя их не нужно преувеличивать – все же такие, что нам лучше укрыться до поры, до времени. Это не значит, что мы совсем уходим от опасности. Нет. Она постоянно висит над нами, и каждый партизан об этом знает. Оправдываем ли мы свое партизанское звание?.. Сегодня никак не оправдали… Мы распустились, как девочки!.. Ну что, если бы на самом деле были японцы?.. Да они ведь передушили б нас, как цыплят!.. Срам!.. – Левинсон быстро перегнулся вперед, и последние его слова хлестнули сразу развернутой пружиной так, что каждый вдруг почувствовал себя захваченным врасплох цыпленком, которого душат в темноте неумолимые железные пальцы.

Даже ничего не понявший Кубрак сказал убежденно:

– Прравильно… Все ето… прравильно… – крутнул квадратной головой и громко икнул.

Дубов ждал с минуты на минуту, что Левинсон скажет: «Вот, например. Дубов – он пришел сегодня к шапочному разбору, а ведь я надеялся на него больше всех, – срам!..» Но Левинсон никого не упомянул по имени. Он вообще говорил немного, но упорно бил в одно место, будто вколачивал массивный гвоздь, которому предстоит служить на вечные времена. Только убедившись, что слова его дошли по назначению, он посмотрел в сторону Дубова и неожиданно сказал:

– Дубова взвод пойдет с обозом… Уж больно прыткий… – вытянулся на стременах и, взмахнув плетью, скомандовал: – Сми-и-ирно… справа по три… а-а-арш!..

Согласно брякнули мундштуки, шумно скрипнули седла, и, колыхаясь в ночи, как огромная в омуте рыба, густая вереница людей поплыла туда, где из-за древних сихотэ-алиньских отрогов – такой же древний и молодой – вздымался рассвет.

IX. Мечик в отряде

Сташинский узнал о выступлении от помощника начхоза, прибывшего в лазарет заготовлять продовольствие.

– Он, Левинсон-то, смекалистый, – говорил помощник, подставляя солнцу выцветшую горбатую спину. – Без его мы бы все пропали… Вот и здесь рассуди: дорогу в лазарет никто не знает, в случае чего загонют нас – мы сюда всем отрядом шасть!.. И поминай, как нас звали… а уж тут и провиант и фураж припасены. Ло-овко придумано!.. – Помощник в восхищении крутил головой, и Сташинский видел, что хвалит он Левинсона не только потому, что тот на самом деле «смекалистый», а еще и из приятности, которую доставляет помощнику приписывание другому человеку несвойственных ему самому хороших качеств.

В этот же день Мечик впервые встал на ноги. Поддерживаемый под руки, прошелся по лужайке, удивленно-радостно ощущая упругий дерн под ногами, и беспричинно смеялся. А после, лежа на койке, чувствовал неугомонное биение сердца не то от усталости, не то от этого радостного ощущения земли. Ноги еще дрожали от слабости, и по всему телу бродил веселый, прыгающий зуд.

Пока Мечик гулял, на него с завистью смотрел Фролов, и Мечик никак не мог перебороть чувства какой-то вины перед ним. Фролов болел уже так долго, что исчерпал все сострадание окружающих. В их непременной ласке и заботливости он слышал постоянный вопрос: «Когда же ты все-таки умрешь?» – но умирать не хотел. И видимая нелепость его цепляний за жизнь давила всех, как могильная плита.

До последнего дня пребывания Мечика в госпитале между ним и Варей тянулись странные отношения, похожие на игру, где каждый знал, чего хочет одна и боится другой, но ни один не решался сделать смелый, исчерпывающий ход.

За трудную и терпеливую свою жизнь, где мужчин было так много, что невозможно было отличить их по цвету глаз, волос, даже по именам, – Варя ни одному не могла сказать: «желанный, любимый». Мечик был первый, которому она вправе была – и сказала эти слова. Ей казалось, что только он, такой красивый, скромный и нежный, способен удовлетворить ее тоску материнства и что полюбила она его именно за это. В тревожной немоте она звала его по ночам, искала каждый день неутолимо, жадно, стараясь увести от людей, чтобы подарить свою позднюю любовь, но никогда не решалась почему-то сказать этого прямо.

И хоть Мечику хотелось того же со всем пылом и воображением только что созревшей юности, он упорно избегал оставаться с ней наедине – то таскал за собой Пику, то жаловался на нездоровье. Он робел потому, что никогда не был близок с женщиной; ему казалось, что это выйдет у него не так, как у людей, а очень стыдно. Если же удавалось преодолеть робость, перед ним вставала вдруг гневная фигура Морозки, как он идет из тайги, размахивая плетью, и Мечик испытывал тогда смесь страха и сознания своего неоплатного долга перед этим человеком.

В этой игре он похудел и вырос, но так до последней минуты и не превозмог слабости. Ушли они вместе с Пикой, неловко простившись со всеми, словно с чужими. Варя нагнала их на тропе.

– Давай уж хоть простимся как следует, – сказала, зардевшись от бега и смущения. – Там я постеснялась как-то… никогда этого не было, а тут постеснялась, – и виновато сунула ему вышитый кисет, как делали все молодые девушки на руднике.

Ее смущение и подарок так не вязались с ней, – Мечику стало жаль ее и стыдно перед Пикой, он едва коснулся ее губами, а она смотрела на него последним дымчатым взглядом, и губы ее кривились.

– Смотри же, наезжай!.. – крикнула она, когда они уже скрылись в чаще. И, не слыша ответа, тут же, опустившись в траву, заплакала.

Дорогой, оправившись от грустных воспоминаний, Мечик почувствовал себя настоящим партизаном, даже подвернул рукава, желая загореть: ему казалось, что это очень необходимо в той новой жизни, которую он начал после памятного разговора с сестрой.

Устье Ирохедзы было занято японскими войсками и колчаковцами. Пика трусил, нервничал, жаловался всю дорогу на несуществующие боли. Мечик никак не мог уговорить его обойти село долиной. Пришлось карабкаться по хребтам, по безвестным козьим проторям. Они спустились к реке на вторую ночь скалистыми кручами, едва не убившись, – Мечик еще нетвердо чувствовал себя на ногах. Почти к утру попали в корейскую фанзу; жадно глотали чумизу без соли, и, глядя на истерзанную, жалкую фигуру Пики, Мечик никак не мог восстановить пленявший его когда-то образ тихого и светлого старичка над тихим камышовым озером. Раздавленным своим видом Пика как бы подчеркивал непрочность и лживость этой тишины, в которой нет отдыха и спасения.

Потом шли редкими хуторами, где никто не слыхал о японцах. На вопрос – проходил ли отряд? – им указывали в верховья, расспрашивали новости, поили медовым квасом, девки заглядывались на Мечика. Началась уже бабья страда. Дороги тонули в густой колосистой пшенице, росились по утрам опустевшие паутины, и воздух был полон пчелиного предосенне жалобного гуда.

В Шибиши они пришли под вечер; деревушка стояла под лесистой горой, на пригреве, – закатное солнце било с противоположной стороны. У дряхлой, заросшей грибами часовенки группа веселых, горластых парней с красными бантами во всю фуражку играла в городки. Только что пробил маленький человечек, в высоких ичигах и с рыжей, длинным клином, бородой, похожий на гнома, каких рисуют в детских сказках, – позорно промахнув все палки. Над ним смеялись. Человечек конфузливо улыбался, но так, что все видели, что ему нисколько не конфузно, а тоже очень весело.

– Вот он, Левинсон-то, – сказал Пика.

– Где?

– Да вон – рыжий… – Бросив недоумевающего Мечика, Пика с неожиданной, бесовской прытью посеменил к маленькому человечку.

– Глянь, ребята, – Пика!..

– Пика и есть…

– Приплелся, черт лысый!..

Парни, побросав игру, обступили старика. Мечик остался в стороне, не зная – подойти или ждать, пока позовут.

– Кто это с тобой? – спросил наконец Левинсон.

– А парень один с госпиталя… ха-роший парень!..

– Раненый это, что Морозка привез, – вставил кто-то, узнав Мечика. Тот, услышав, что говорят о нем, подошел ближе.

У маленького человечка, так плохо игравшего в городки, оказались большие и ловкие глаза, – они схватили Мечика и, вывернув его наизнанку, подержали так несколько мгновений, будто взвешивали все, что там оказалось.

– Вот пришел к вам в отряд, – начал Мечик, краснея за свои засученные рукава, которые забыл отвернуть. – Раньше был у Шалдыбы… до ранения, – добавил для вескости.

– А у Шалдыбы с каких пор?

– С июня – так, с середины…

Левинсон снова окинул его пытливым, изучающим взглядом.

– Стрелять умеешь?

– Умею… – неуверенно сказал Мечик.

– Ефимка… Принеси драгунку…

Пока бегали за винтовкой, Мечик чувствовал, как щупают его со всех сторон десятки любопытных глаз, немое упорство которых он начинает принимать за враждебность.

– Ну вот… Во что бы тебе выстрелить? – Левинсон поискал глазами.

– В крест! – радостно предложил кто-то.

– Нет, в крест не стоит… Ефимка, поставь городок на столб, вон туда…

Мечик взял винтовку и едва не зажмурился от жути, которая им овладела (не потому, что нужно было стрелять, а потому, что казалось, будто все хотят его промаха).

– Левой рукой поближе возьми – легше так, – посоветовал кто-то.

Эти слова, сказанные с явным сочувствием, много помогли Мечику. Осмелев, он надавил курок и в грохоте выстрела – тут он все-таки зажмурился – успел заметить, как городок слетел со столба.

– Умеешь… – засмеялся Левинсон. – С лошадью обращаться приходилось?

– Нет, – сознался Мечик, готовый после такого успеха принять на себя даже чужие грехи.

– Жаль, – сказал Левинсон. Видно было, что ему действительно жаль. – Бакланов, дашь ему Зючиху. – Он лукаво прищурился. – Береги ее, лошадь безобидная. Как беречь, взводный научит… В какой взвод мы его направим?

– Я думаю, к Кубраку – у него недостача, – сказал Бакланов. – Вместе с Пикой будут.

– И то… – согласился Левинсон. – Вали…

…Первый же взгляд на Зючиху заставил Мечика забыть свою удачу и вызванные ею мальчишески-гордые надежды. Это была слезливая, скорбная кобыла, грязно белого цвета, с продавленной спиной и мякинным брюхом – покорная крестьянская лошадка, испахавшая в своей жизни не одну десятину. Вдобавок ко всему она была жеребой, и странное ее прозвище пристало к ней, как к шепелявой старухе господне благословение.

– Это мне, да?.. – спросил Мечик упавшим голосом.

– Лошадь неказистая, – сказал Кубрак, хлопнув ее по заду. – Копыта у ее слабые – не то, сказать, от воспитания, не то от болезненного отношения… Ездить, однако, можно… – Он повернул к Мечику квадратную, в седоватом ежике, голову и повторил с тупой убежденностью: – Можно ездить…

– Разве других у вас нет? – спросил Мечик, сразу проникаясь бессильной ненавистью к Зючихе и к тому, что на ней можно ездить.

Кубрак, не ответив, принялся скучно и монотонно рассказывать, что должен делать Мечик утром, в обед и вечером с этой обшарпанной кобылой, чтобы уберечь ее от неисчислимых опасностей и болезней.

– Вернулся с походу – сразу не расседлывай, – поучал взводный, – пущай постоит, остынет. А как только расседлал, вытри ей спину ладошкой или сеном, и перед тем как седлать, тоже вытирай…

Мечик с дрожью в губах смотрел куда-то поверх лошади и не слушал. Он чувствовал себя так, словно эту обидную кобылу с разляпанными копытами дали ему нарочно, чтобы унизить с самого начала. Последнее время всякий свой поступок Мечик рассматривал под углом той новой жизни, которую он должен был начать. И ему казалось теперь, что не может быть речи о какой-то новой жизни с этой отвратительной лошадью: никто не будет видеть, что он уже совсем другой, сильный, уверенный в себе человек, а будут думать, что он прежний, смешной Мечик, которому нельзя доверить даже хорошей лошади.

– У кобылы у етой, помимо протчего, – ящур… – неубедительно говорил взводный, не желая знать, как Мечик обижен и доходят ли слова по назначению. – Лечить бы его надо купоросом, одначе купоросу у нас нету. Ящур лечим мы куриным пометом – средство тоже очень искреннее. Наложить надо на тряпочку и обернуть округ удилов перед зануздкой – очень помогаить…

«Что я – мальчишка, что ли? – думал Мечик, не слушая взводного. – Нет, я пойду и скажу Левинсону, что я не желаю ездить на такой лошади… Я вовсе не обязан страдать за других (ему приятно было думать, будто он стал жертвой за кого-то другого). Нет, я все скажу ему прямо, пускай он не думает…»

Только когда взводный кончил и лошадь была вверена всецело попечению Мечика, он пожалел, что не слушал объяснений. Зючиха, понурив голову, лениво перебирала белыми губами, и Мечик понял, что вся ее жизнь находится теперь в его руках. Но он по-прежнему не знал, как распоряжаться нехитрой лошадиной жизнью. Он не сумел даже хорошенько привязать эту безропотную кобылу, она бродила по всем конюшням, тычась в чужое сено, раздражая лошадей и дневальных.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю