355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Фадеев » Том 1. Разгром. Рассказы » Текст книги (страница 6)
Том 1. Разгром. Рассказы
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:08

Текст книги "Том 1. Разгром. Рассказы"


Автор книги: Александр Фадеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

XI. Страда

Укрывшись после боя в глухом, заросшем хвощом и папоротником овраге, Левинсон осматривал лошадей и наткнулся на Зючиху.

– Это что такое?

– А что? – пробормотал Мечик.

– А ну, расседлай, покажи спину…

Мечик дрожащими пальцами распустил подпругу.

– Ну да, конечно… Сбита спина, – сказал Левинсон таким тоном, словно и не ожидал ничего хорошего. – Или ты думаешь, что на лошади только ездить нужно, а ухаживать – дядя?..

Левинсон старался не повышать голоса, но это давалось ему с трудом, – он сильно устал, борода его вздрагивала, и он нервно комкал руками сорванную где-то веточку.

– Взводный! Иди сюда… Ты чем смотришь?.. Взводный, не мигая, уставился в седло, которое Мечик держал почему-то в руках. Сказал мрачно и медленно:

– Ему, дураку, сколько раз говорено…

– Я так и знал! – Левинсон выбросил веточку. Взгляд его, направленный на Мечика, был холоден и строг. – Пойдешь к нач-хозу и будешь ездить с вьючными лошадьми, пока не вылечишь…

– Слушайте, товарищ Левинсон… – забормотал Мечик голосом, дрожащим от унижения, которое он испытывал не оттого, что скверно ухаживал за лошадью, а оттого, что как-то нелепо и унизительно держал в руках тяжелое седло. – Я не виноват… Выслушайте меня… постойте… Теперь вы можете мне поверить… Я буду хорошо с ней обращаться.

Но Левинсон, не оглядываясь, прошел к следующей лошади.

Вскоре недостаток продовольствия заставил их выйти в соседнюю долину. В течение нескольких дней отряд метался по улахинским притокам, изнывая в боях и мучительных переходах. Незанятых хуторов оставалось все меньше, каждая крошка хлеба, овса добывалась с боем; вновь и вновь растравлялись раны, не успевшие зажить. Люди черствели, делались суше, молчаливей, злей.

Левинсон глубоко верил в то, что движет этими людьми не только чувство самосохранения, но и другой, не менее важный инстинкт, скрытый от поверхностного глаза, не осознанный даже большинством из них, по которому все, что приходится им переносить, даже смерть, оправдано своей конечной целью и без которого никто из них не пошел бы добровольно умирать в улахинской тайге. Но он знал также, что этот глубокий инстинкт живет в людях под спудом бесконечно маленьких, каждодневных, насущных потребностей и забот о своей – такой же маленькой, но живой – личности, потому что каждый человек хочет есть и спать, потому что каждый человек слаб. Обремененные повседневной мелочной суетой, чувствуя свою слабость, люди как бы передоверили самую важную свою заботу более сильным, вроде Левинсона, Бакланова, Дубова, обязав их думать о ней больше, чем о том, что им тоже нужно есть и спать, поручив им напоминать об этом остальным.

Левинсон теперь всегда был на людях – водил их в бой самолично, ел с ними из одного котелка, не спал ночей, проверяя караулы, и был почти единственным человеком, который еще не разучился смеяться. Даже когда разговаривал с людьми о самых обыденных вещах, в каждом его слове слышалось: «Смотрите, я тоже страдаю вместе с вами – меня тоже могут завтра убить или я сдохну с голоду, но я по-прежнему бодр и настойчив, потому что все это не так уж важно…»

И все же… с каждым днем лопались невидимые провода, связывавшие его с партизанским нутром… И чем меньше становилось этих проводов, тем труднее было ему убеждать, – он превращался в силу, стоящую над отрядом.

Обычно, когда глушили рыбу на обед, никто не хотел лазить за нею в холодную воду, гоняли наиболее слабых, чаще всего бывшего свинопаса Лаврушку – человека безвестной фамилии, робкого и заикающегося. Он отчаянно боялся воды, дрожа и крестясь сползал с берега, и Мечик всегда с болью смотрел на его тощую спину. Однажды Левинсон заметил это.

– Обожди… – сказал он Лаврушке. – Почему ты сам не слазишь? – спросил у кривого, словно ущемленного с одной стороны дверью парня, загонявшего Лаврушку пинками.

Тот поднял на него злые, в белых ресницах, глаза и неожиданно сказал:

– Слазь сам, попробуй…

– Я-то не полезу, – спокойно ответил Левинсон, – у меня и других дел много, а вот тебе придется… Снимай, снимай штаны… Вот уж и рыба уплывает.

– Пущай уплывает… а я тоже не рыжий… – Парень повернулся спиной и медленно пошел от берега. Несколько десятков глаз смотрели одобрительно на него и насмешливо на Левинсона.

– Ну и морока с таким народом… – начал было Гончаренко, сам расстегивая рубаху, и остановился, вздрогнув от непривычно громкого оклика командира:

– Вернись!.. – В голосе Левинсона брякнули властные нотки неожиданной силы.

Парень остановился и, жалея уже, что ввязался в историю, но не желая срамиться перед другими, сказал снова:

– Сказано, не полезу…

Левинсон тяжелыми шагами двинулся к нему, держась за маузер, не спуская с него глаз, ушедших вовнутрь и ставших необыкновенно колючими и маленькими. Парень медленно, будто нехотя, стал расстегивать штаны.

– Живей! – сказал Левинсон с мрачной угрозой. Парень покосился на него и вдруг перепугался, заторопился, застрял в штанине и, боясь, что Левинсон не учтет этой случайности и убьет его, забормотал скороговоркой:

– Сейчас, сейчас… зацепилась вот… а, черт!.. Сейчас, сейчас…

Когда Левинсон оглянулся вокруг, все смотрели на него с уважением и страхом, но и только: сочувствия не было. В эту минуту он сам почувствовал себя силой, стоящей над отрядом. Но он готов был идти и на это: он был убежден, что сила его правильная.

С этого дня Левинсон не считался уже ни с чем, если нужно было раздобыть продовольствие, выкроить лишний день отдыха. Он угонял коров, обирал крестьянские поля и огороды, но даже Морозка видел, что это совсем не похоже на кражу дынь с Рубцова баштана.

После многоверстного перехода через Удегинский отрог, во время которого отряд питался только виноградом и попаренными над огнем грибами, Левинсон вышел в Тигровую падь, к одинокой корейской фанзушке в двадцати верстах от устья Ирохедзы. Их встретил огромный, волосатый, как его унты, человек без шапки, с ржавым Смитом у пояса. Левинсон признал даубихинского спиртоноса Стыркшу.

– Ага, Левинсон!.. – приветствовал Стыркша хриплым от неизлечимой простуды голосом. Из буйной поросли с обычной горькой усмешкой выглядывали его глаза. – Жив еще? Хорошее дело… А тут тебя ищут.

– Кто ищет?

– Японцы, колчаки… кому ты еще нужен?

– Авось не найдут… Жрать тут будет нам?

– Может, и найдут, – загадочно сказал Стыркша. – Они тоже не дураки – голова-то твоя в цене… На сходах вон приказ читают: за поимку живого или мертвого – награда.

– Ого!.. и дорого дают?..

– Пятьсот рублей сибирками.

– Дешевка! – усмехнулся Левинсон. – Пожрать-то, я говорю, будет нам?

– Черта с два… кореец сам на одной чумизе. Свинья тут у них пудов на десять, так они на нее молятся – мясо на всю зиму.

Левинсон пошел отыскивать хозяина. Трясущийся седоватый кореец, в продавленной проволочной шляпе, с первых же слов взмолился, чтобы не трогали его свинью. Левинсон, чувствуя за собой полтораста голодных ртов и жалея корейца, пытался доказать ему, что иначе поступить не может. Кореец, не понимая, продолжал умоляюще складывать руки и повторял:

– Не надо куши-куши… Не надо…

– Стреляйте, все равно, – махнул Левинсон и сморщился, словно стрелять должны были в него.

Кореец тоже сморщился и заплакал.

Вдруг он упал на колени и, ерзая в траве бородой, стал целовать Левинсону ноги, но тот даже не поднял его – он боялся, что, сделав это, не выдержит и отменит свое приказание.

Мечик видел все это, и сердце его сжималось. Он убежал за фанзу и уткнулся лицом в солому, но даже здесь стояло перед ним заплаканное старческое лицо, маленькая фигурка в белом, скорчившаяся у ног Левинсона. «Неужели без этого нельзя?» – лихорадочно думал Мечик, и перед ним длинной вереницей проплывали покорные и словно падающие лица мужиков, у которых тоже отбирали последнее. «Нет, нет, это жестоко, это слишком жестоко», – снова думал он и глубже зарывался в солому.

Мечик знал, что сам никогда не поступил бы так с корейцем, но свинью он ел вместе со всеми, потому что был голоден.

Ранним утром Левинсона отрезали от гор, и после двухчасового боя, потеряв до тридцати человек, он прорвался в долину Ирохедзы. Колчаковская конница преследовала его по пятам, он побросал всех вьючных лошадей и только в полдень попал на знакомую тропу, к госпиталю.

Тут он почувствовал, что едва сидит на лошади. Сердце после невероятного напряжения билось медленно-медленно, казалось – оно вот-вот остановится. Ему захотелось спать, он опустил голову и сразу поплыл на седле – все стало простым и неважным. Вдруг он вздрогнул от какого-то толчка изнутри и оглянулся… Никто не заметил, как он спал. Все видели перед собой его привычную, чуть согнутую спину. А разве мог подумать кто-либо, что он устал, как все, и хочет спать?.. «Да… хватит ли сил у меня?» – подумал Левинсон, и вышло это так, словно спрашивал не он, а кто-то другой. Левинсон тряхнул головой и почувствовал мелкую противную дрожь в коленях.

– Ну вот… скоро и жинку свою увидишь, – сказал Морозке Дубов, когда они подъезжали к госпиталю.

Морозка промолчал. Он считал, что дело это кончено, хотя ему все дни хотелось повидать Варю. Обманывая себя, он принимал свое желание за естественное любопытство постороннего наблюдателя: «Как это у них получится».

Но когда он увидел ее – Варя, Сташинский и Харченко стояли возле барака, смеясь и протягивая руки, – все в нем перевернулось. Не задерживаясь, он вместе со взводом проехал под клены и долго возился подле жеребца, ослабляя подпруги.

Варя, отыскивая Мечика, бегло отвечала на приветствия, улыбалась всем смущенно и рассеянно. Мечик встретился с ней глазами, кивнул и, покраснев, опустил голову: он боялся, что она сразу подбежит к нему и все догадаются, что тут что-то неладно. Но она из внутреннего такта не подала виду, что рада ему.

Он наскоро привязал Зючиху и улизнул в чащу. Пройдя несколько шагов, наткнулся на Пику. Тот лежал возле своей лошади; взгляд его, сосредоточенный в себе, был влажен и пуст.

– Садись… – сказал устало. Мечик опустился рядом.

– Куда мы пойдем теперь?.. Мечик не ответил.

– Я бы сичас рыбу ловил… – задумчиво сказал Пика. – На пасеке… Рыба сичас книзу идет… Устроил бы водопад и ловил… Тольки подбирай. – Он помолчал и добавил грустно: – Да ведь нет пасеки-то… нет! А то б хорошо было… Тихо там, и пчела теперь тихая…

Вдруг он приподнялся на локте и, коснувшись Мечика, заговорил дрожащим, в тоске и боли, голосом:

– Слухай, Павлуша… слухай, мальчик ты мой, Павлуша!.. Ну разве ж нет такого места, нет, а? Ну как же жить будем, как жить-то будем, мальчик ты мой, Павлуша?.. Ведь никого у меня… сам я… один… старик… помирать скоро… – Не находя слов, он беспомощно глотал воздух и судорожно цеплялся за траву свободной рукой.

Мечик не смотрел на него, даже не слушал, но с каждым его словом что-то тихо вздрагивало в нем, словно чьи-то робкие пальцы обрывали в душе с еще живого стебля уже завядшие листья. «Все это кончилось и никогда не вернется…» – думал Мечик, и ему жаль было своих завядших листьев.

– Спать пойду… – сказал он Пике, чтобы как-нибудь отвязаться. – Устал я…

Он зашел глубже в чащу, лег под кусты и забылся в тревожной дремоте… Проснулся внезапно, будто от толчка. Сердце неровно билось, потная рубаха прилипла к телу. За кустом разговаривали двое: Мечик узнал Сташинского и Левинсона. Он осторожно раздвинул ветки и выглянул.

– … Все равно, – сумрачно говорил Левинсон, – дольше держаться в этом районе немыслимо. Единственный путь – на север, в Тудо-Вакскую долину… – Он расстегнул сумку и вынул карту. – Вот… Здесь можно пройти хребтами, а спустимся по Хаунихедзе. Далеко, но что ж поделаешь…

Сташинский глядел не в карту, а куда-то в таежную глубь, точно взвешивал каждую, облитую человеческим потом версту. Вдруг он быстро замигал глазом и посмотрел на Левинсона.

– А Фролов?.. ты опять забываешь…

– Да – Фролов… – Левинсон тяжело опустился на траву. Мечик прямо перед собой увидел его бледный профиль.

– Конечно, я могу остаться с ним… – глухо сказал Сташинский после некоторой паузы. – В сущности, это моя обязанность…

– Ерунда! – Левинсон махнул рукой. – Не позже как завтра к обеду сюда придут японцы по свежим следам… Или твоя обязанность быть убитым?

– А что ж тогда делать?

– Не знаю…

Мечик никогда не видел на лице Левинсона такого беспомощного выражения.

– Кажется, остается единственное… я уже думал об этом… – Левинсон запнулся и смолк, сурово стиснув челюсти.

– Да?.. – выжидательно спросил Сташинский.

Мечик, почувствовав недоброе, сильней подался вперед, едва не выдав своего присутствия.

Левинсон хотел было назвать одним словом то единственное, что оставалось им, но, видно, слово это было настолько трудным, что он не смог его выговорить. Сташинский взглянул на него с опаской и удивлением и… понял.

Не глядя друг на друга, дрожа и запинаясь и мучась этим, они заговорили о том, что уже было понятно обоим, но чего они не решались назвать одним словом, хотя оно могло бы сразу все выразить и прекратить их мучения.

«Они хотят убить его…» – сообразил Мечик и побледнел. Сердце забилось в нем с такой силой, что, казалось, за кустом тоже вот-вот его услышат.

– А как он – плох? Очень?.. – несколько раз спросил Левинсон. – Если бы не это… Ну… если бы не мы его… одним словом, есть у него хоть какие-нибудь надежды на выздоровление?

– Надежд никаких… да разве в этом суть?

– Все-таки легче как-то, – сознался Левинсон. Он тут же устыдился, что обманывает себя, но ему действительно стало легче. Немного помолчав, он сказал тихо: – Придется сделать это сегодня же… только смотри, чтобы никто не догадался, а главное, он сам… можно так?..

– Он-то не догадается… скоро ему бром давать, вот вместо брома… А может, мы до завтра отложим?..

– Чего ж тянуть… все равно… – Левинсон спрятал карту и встал. – Надо ведь – ничего не поделаешь… Ведь надо?.. – Он невольно искал поддержки у человека, которого сам хотел поддержать.

«Да, надо…» – подумал Сташинский, но не сказал.

– Слушай, – медленно начал Левинсон, – да ты скажи прямо, готов ли ты? Лучше прямо скажи…

– Готов ли я? – сказал Сташинский. – Да, готов.

– Пойдем… – Левинсон тронул его за рукав, и оба медленно пошли к бараку.

«Неужели они сделают это?..» Мечик ничком упал на землю и уткнулся лицом в ладони. Он пролежал так неизвестно сколько времени. Потом поднялся и, цепляясь за кусты, пошатываясь, как раненый, побрел вслед за Сташинским и Левинсоном.

Остывшие, расседланные лошади поворачивали к нему усталые головы; партизаны храпели на прогалине, некоторые варили обед. Мечик поискал Сташинского и, не найдя его, почти побежал к бараку.

Он поспел вовремя. Сташинский, стоя спиной к Фролову, протянув на свет дрожащие руки, наливал что-то в мензурку.

– Обождите!.. Что вы делаете?.. – крикнул Мечик, бросаясь к нему с расширенными от ужаса глазами. – Обождите! Я все слышал!..

Сташинский, вздрогнув, повернул голову, руки его задрожали еще сильнее. Вдруг он шагнул к Мечику, и страшная багровая жила вздулась у него на лбу.

– Вон!.. – сказал он зловещим, придушенным шепотом. – Убью!..

Мечик взвизгнул и не помня себя выскочил из барака. Сташинский тут же спохватился и обернулся к Фролову.

– Что… что это?.. – спросил тот, опасливо косясь на мензурку.

– Это бром, выпей… – настойчиво, строго сказал Сташинский.

Взгляды их встретились и, поняв друг друга, застыли, скованные единой мыслью… «Конец…» – подумал Фролов и почему-то не удивился, не ощутил ни страха, ни волнения, ни горечи. Все оказалось простым и легким, и даже странно было, зачем он так много мучился, так упорно цеплялся за жизнь и боялся смерти, если жизнь сулила ему новые страдания, а смерть только избавляла от них. Он в нерешительности повел глазами вокруг, словно отыскивал что-то, и остановился на нетронутом обеде, возле, на табуретке. Это был молочный кисель, он уже остыл, и мухи кружились над ним. Впервые за время болезни в глазах Фролова появилось человеческое выражение – жалость к себе, а может быть, к Сташинскому. Он опустил веки, и, когда открыл их снова, лицо его было спокойным и кротким.

– Случится, будешь на Сучане, – сказал он медленно, – передай, чтоб не больно уж там… убивались… Все к этому месту придут… да… Все придут, – повторял он с таким выражением, точно мысль о неизбежности смерти людей еще не была ему совсем ясна и доказана, но она была именно той мыслью, которая лишала личную – его, Фролова, – смерть ее особенного, отдельного страшного смысла и делала ее – эту смерть – чем-то обыкновенным, свойственным всем людям. Немного подумав, он сказал: – Сынишка там у меня есть на руднике… Федей звать… Об нем чтоб вспомнили, когда обернется все, – помочь там чем или как… Да давай, что ли!.. – оборвал он вдруг сразу отсыревшим и дрогнувшим голосом.

Кривя побелевшие губы, знобясь и страшно мигая одним глазом, Сташинский поднес мензурку. Фролов поддержал ее обеими руками и выпил.

Мечик, спотыкаясь о валежник и падая, бежал по тайге, не разбирая дороги. Он потерял фуражку, волосы его свисали на глаза, противные и липкие, как паутина, в висках стучало, и с каждым ударом крови он повторял какое-то ненужное жалкое слово, цепляясь за него, потому что больше не за что было ухватиться. Вдруг он наткнулся на Варю и отскочил, дико блеснув глазами.

– А я-то ищу тебя… – начала она обрадованно и смолкла, испуганная его безумным видом.

Он схватил ее за руку, заговорил быстро, бессвязно:

– Слушай… они его отравили… Фролова… Ты знаешь?… Они его…

– Что?.. отравили?.. молчи!.. – крикнула она, вдруг поняв все сразу. И, властно притянув его к себе, зажала ему рот горячей, влажной ладонью. – Молчи!.. не надо… Идем отсюда.

– Куда?.. Ах, пусти!.. – Он рванулся и оттолкнул ее, лязгнув зубами.

Она снова схватила его за рукав и потащила за собой, повторяя настойчиво:

– Не надо… идем отсюда… увидят… Парень тут какой-то… так и вьется… идем скорее!..

Мечик вырвался еще раз, едва не ударив ее.

– Куда ты?.. постой!.. – крикнула она, бросаясь за ним.

В это время из кустов выскочил Чиж, – она метнулась в сторону и, перепрыгнув через ручей, скрылась в ольховнике.

– Что – не далась? – быстро спросил Чиж, подбегая к Мечику. – А ну, может, мне посчастливится! – Он хлопнул себя по ляжке и кинулся вслед за Варей…

XII. Пути-дороги

Морозка с детства привык к тому, что люди, подобные Мечику, подлинные свои чувства – такие же простые и маленькие, как у Морозки, – прикрывают большими и красивыми словами и этим отделяют себя от тех, кто, как Морозка, не умеют вырядить свои чувства достаточно красиво. Он не сознавал, что дело обстоит именно таким образом, и не мог бы выразить это своими словами, но он всегда чувствовал между собой и этими людьми непроходимую стену из натащенных ими неизвестно откуда фальшивых, крашеных слов и поступков.

Так, в памятном столкновении между Морозкой и Мечиком последний старался показать, что уступает Морозке из благодарности за спасение своей жизни. Мысль, что он подавляет в себе низменные побуждения ради человека, который даже не стоит этого, наполняла его существо приятной и терпеливой грустью. Однако в глубине души он досадовал и на себя и на Морозку, потому что на самом деле он желал Морозке всяческого зла и только сам не мог причинить его – из трусости и оттого, что испытывать терпеливую грусть много красивей и приятней.

Морозка чувствовал, что именно из-за этой красивости, которой нет в нем, в Морозке, Варя предпочла Мечика, считая, что в Мечике это не только внешняя красивость, а подлинная душевная красота. Вот почему, когда Морозка снова увидал Варю, он невольно попал в прежний безвыходный круг мыслей – о ней, о себе, о Мечике.

Он видел, что Варя все время пропадает где-то («наверно, с Мечиком!»), и долго не мог заснуть, хотя старался уверить себя, что ему все безразлично. При каждом шорохе он осторожно приподнимал голову, всматривался в темноту: не покажутся ли две их совестливо крадущиеся фигуры?

Однажды его разбудила какая-то возня. В костре шипели мокрые валежины, и громадные тени плясали по опушке. Окна в бараке то освещались, то гасли – кто-то чиркал спичкой. Потом из барака вышел Харченко, перекинулся словами с кем-то невидным в темноте и пошел меж костров, кого-то разыскивая.

– Кого нужно? – хрипло спросил Морозка. – Не расслышав ответа, переспросил: – Что?

– Фролов умер, – глухо сказал Харченко.

Морозка туже натянул шинель и снова заснул. На рассвете Фролова похоронили, и Морозка в числе других равнодушно закапывал его в могилу. Когда седлали лошадей, обнаружилось, что исчез Пика. Его маленькая горбоносая лошадка уныло стояла под деревом, всю ночь не расседланная. Вид ее был жалок. «Сбежал, старость, не выдержал», – подумал Морозка.

– Да ладно, не ищите, – сказал Левинсон, морщась от боли в боку, мучавшей его с утра. – Лошадь не забудьте… Нет, нет, не навьючивать!.. Начхоз где? Готово?.. По коням!.. – Он сильно вздохнул и, сморщившись опять, грузно, будто нес в себе что-то большое и тяжелое, отчего сам стал большим и тяжелым, поднялся в седло.

Никто не пожалел о Пике. Только Мечик с болью почувствовал утрату. Хотя в последнее время старик не вызывал в нем ничего, кроме тоски и нудных воспоминаний, все же осталось такое ощущение, точно вместе с Пикой ушла какая-то часть его самого.

Отряд двинулся вверх по крутому, изъеденному козами гребню. Холодное голубовато-серое небо стлалось над ним. Далеко внизу мерещились синие пади, и туда из-под ног катились с шумом тяжелые валуны.

Обнимала их златолистая, сухотравная тайга в осенней ждущей тишине. В желтом ветвистом кружеве линял седобородый изюбр, пели прохладные родники, роса держалась весь день, прозрачная и чистая и тоже желтая от листвы. А зверь ревел с самого утра тревожно, страстно, невыносимо, и чудилось в таежном золотом увядании мощное дыхание какого-то огромного, вечно живого тела.

Первым, кто почуял неладное между Морозкой и Варей, был ординарец Ефимка, посланный незадолго до обеденного отдыха к Кубраку с распоряжением: «Подтянуть хвост, чтобы кто-нибудь не откусил».

Ефимка с трудом проехал по цепи, изодрал штаны о колючий кустарник и поругался с Кубраком: взводный посоветовал ему не беспокоиться о чужом хвосте, а беречь лучше свой «щербатый нос». Между прочим, Ефимка заметил, что Морозка с Варей едут далеко друг от друга и что вчера их тоже не видно было вместе.

На обратном пути он, поравнявшись с Морозкой, спросил:

– Что-то, я смотрю, от жены ты бегаешь, чего вы там не поделили?

Морозка, смущенно и сердито посмотрев на его сухое, желчное лицо, сказал:

– Чего не поделили? Делить нам нечего. Бросил я ее…

– Бро-осил!.. – Ефимка несколько минут молча и хмуро глядел куда-то вбок, точно раздумывая, подходит ли теперь это слово, если в прежних отношениях между Морозкой и Варей тоже не было прочной семейной связи.

– Ну что ж – и так бывает, – сказал он наконец, – тоись, я говорю, как кому повезет… Но-о, кобылка!.. – Он жестко подхлестнул лошадку, и Морозка, проводив глазами его суконную рубаху, видел, как он докладывал что-то Левинсону, потом поехал рядом с ним.

«Эх, жистянка… н-ну!..» – подумал Морозка с каким-то, из последних сил, отчаянием, и ему стало очень грустно оттого, что сам он будто скован чем-то и не может так же беспечно разъезжать по цепи или разговаривать с соседом. «Хорошо им – едет себе, и никаких, – думал он с завистью. – А с чего им тужить на самом деле? Хотя б Левинсону?.. Человек во власти, всякий к нему с почетом – что хочу, то и делаю… Можно жить». И, не предполагая, что у Левинсона болит простуженный бок, что Левинсон несет в себе ответственность за смерть Фролова, что голова его оценена и раньше всех может расстаться с телом, – Морозка думал о том, какие все-таки живут на свете здоровые, спокойные и обеспеченные люди и как ему самому решительно не везет в жизни.

Все те запутанные, надоедливые мысли, которые впервые родились в нем, когда он жарким июльским днем возвращался из госпиталя и кудрявые косари любовались его уверенной кавалерийской посадкой, те мысли, которые с особенной силой овладели им, когда он ехал по опустевшему полю после ссоры с Мечиком и одинокая бесприютная ворона сидела на покривившемся стогу, – все эти мысли приобрели теперь небывалую мучительную яркость и остроту. Морозка чувствовал себя обманутым в прежней своей жизни и снова видел вокруг себя только ложь и обман. Он не сомневался больше в том, что вся его жизнь от самых пеленок, вся эта тяжелая бессмысленная гульба и работа, кровь и пот, которые он пролил, и даже все его «беспечное» озорство – это не радость, нет, а беспросветный каторжный труд, которого никто не оценил и не оценит.

Он с неведомой ему – грустной, усталой, почти старческой – злобой думал о том, что ему уже двадцать семь лет, и ни одной минуты из прожитого нельзя вернуть, чтобы прожить ее по-иному, а впереди тоже не видно ничего хорошего, и он, может быть, очень скоро погибнет от пули, не нужный никому, как умер Фролов, о котором никто не пожалел. Морозке казалось теперь, что он всю жизнь всеми силами старался попасть на ту, казавшуюся ему прямой, ясной и правильной, дорогу, по которой шли такие люди, как Левинсон, Бакланов, Дубов (и даже Ефимка, казалось, ехал теперь по той же дороге), но кто-то упорно мешал ему в этом. И так как он никогда не мог подумать, что этот враг сидит в нем самом, ему особенно приятно и горько было думать о том, что он страдает из-за подлости людей – таких, как Мечик, в первую голову.

После обеда, когда он поил в ключе жеребца, к нему с таинственным видом подошел тот самый бойкий кудрявый парень, который когда-то украл у него жестяную кружку.

– Что я скажу тебе, а что я тебе скажу… – забормотал он мигающей скороговоркой. – Вот, язви ее в копыта, в копыта, право слово, Варьку-то, Варьку… У меня, брат, ню-ух по этой части!..

– Что?.. По какой части? – грубо спросил Морозка, подняв голову.

– Насчет баб, очень я баб понимаю, – пояснил парень, немного смутившись. – Хоть и нет еще ничего, нет ничего, да меня, брат, не проведешь – нет брат, не проведешь… Глазами она за им так и ширяет, так и ширяет.

– А он что? – возбужденно краснея, спросил Морозка, поняв, что речь идет о Мечике, и забыв, что он должен делать вид, что будто ничего не знает.

– А что ж он? Он ничего… – сказал парень каким-то неискренним, оглядывающимся голосом, точно все, о чем он говорил, не важно было по существу, а понадобилось ему только для того, чтобы загладить перед Морозкой старые свои грехи.

– Ну и хрен с ними! Мое какое дело? – Морозка фыркнул. – Может, и ты с ней спал – я почем знаю, – добавил он с презрением и обидой.

– Вот тебе!.. Да я ведь…

– Пошел, пошел к федькиной матери!.. – внезапно раздражаясь, закричал Морозка. – На кой ты загнулся с нюхом своим. Пошел, н-ну!.. – И он вдруг с силой ударил парня ногой по заду.

Мишка, испуганный его резким движением, рванулся в сторону и, попав подогнутыми задними ногами в воду, так и застыл, наставив на людей уши.

– Ах ты с-су… – выдохнул парень с изумлением и гневом и, не договорив, кинулся на Морозку.

Они сцепились, как барсуки. Мишка, круто повернув, потрусил от них мелкой рысцой.

– Я тебе, драному в стос, покажу с нюхом с твоим!.. Я тебе… – рычал Морозка, сбоку суя кулаком и злясь, что парень не отпускает его, поэтому нельзя хорошо размахнуться.

– Ну, ребятишки! – сказал над ними чей-то удивленный голос. – Вон они что делают…

Две больших узловатых руки спокойно вклинились между ними и, схватив обоих за воротники, растащили в разные стороны. Оба, не поняв, в чем дело, снова ринулись друг к другу, но на этот раз получили по такому увесистому пинку, что Морозка, отлетев, ударился спиной о дерево, а парень, зацепившись за валежину и помахав руками, грузно осел в воду.

– Давай руку, подсоблю… – без насмешки сказал Гончаренко. – Удумали тоже!

– Да как же он, стерва… гадов таких… убивать мало!.. – кричал Морозка, порываясь к мокрому и оглупевшему парню. Тот, держась одной рукой за Гончаренку и обращаясь исключительно к нему, другой бил себя в грудь, голова его тряслась.

– Нет, ты скажи, нет, ты скажи, – повторял он, чуть не плача, – значит, всякому так: захотел – и в зад, захотел – и в зад?.. – Заметив, что к месту происшествия стекается народ, он пронзительно закричал: – Рази виноват, виноват кто, что жена, жена у его…

Гончаренко, опасаясь скандала, а еще больше за Морозкину судьбу (если о скандале узнает Левинсон), бросил визжавшего парня и, схватив Морозку за руку, потащил его за собой.

– Идем, идем, – строго говорил он упиравшемуся Морозке. – Вот вышибут тебя, сукиного сына…

Морозка, поняв наконец, что этот сильный и строгий человек действительно сочувствует ему, перестал сопротивляться.

– Что, что там случилось? – спросил бежавший им навстречу голубоглазый немец из взвода Метелицы.

– Медведя поймали, – спокойно сказал Гончаренко.

– Медве-едя?.. – Немец выпучил глаза и, постояв немного, вдруг ринулся с такой прытью, как будто хотел поймать еще одного медведя.

Морозка впервые с любопытством посмотрел на Гончаренку и улыбнулся.

– Здоровый ты, холера, – сказал он, почувствовав какое-то удовлетворение от того, что Гончаренко здоровый.

– За что ты его? – спросил подрывник.

– Да как же… гадов таких!.. – снова заволновался Морозка. – Да его б надо…

– Ну-ну, – успокоительно перебил Гончаренко, – за дело, значит?.. Ну-ну…

– Собира-айсь! – кричал где-то Бакланов звонким, срывающимся с мужского на мальчишеский голосом.

В это время из кустов высунулась мохнатая Мишкина голова. Мишка посмотрел на людей умным зелено-карим глазом и тихо заржал.

– Эх!.. – вырвалось у Морозки.

– Ладный конек…

– Жизни не жалко! – Морозка восторженно хлопнул жеребца по шее.

– Жизнью ты лучше не кидайся – сгодится… – Гончаренко чуть улыбнулся в темную курчавую бороду. – Мне еще коня поить, гуляй себе. – И он крепким, размашистым шагом пошел к своей лошади.

Морозка снова с любопытством проводил его глазами, раздумывая, почему он раньше не обращал внимания на такого удивительного человека.

Потом, когда становились взводы, он, сам того не замечая, пристроился рядом с Гончаренкой и уж всю дорогу до Хаунихедзы не расставался с ним.

Варя, Сташинский и Харченко, зачисленные во взвод Куб-рака, ехали почти в самом хвосте. На поворотах хребта виден был весь отряд, растянувшийся длинной цепочкой: впереди, согнувшись, ехал Левинсон; за ним, бессознательно перенимая его позу, Бакланов.

Где-то за спиной Варя все время чувствовала Мечика, и обида на его вчерашнее поведение шевелилась в ней, заслоняя то большое и теплое чувство, которое она постоянно испытывала к нему.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю