Текст книги "Сочинения. Том 1"
Автор книги: Александр Бестужев-Марлинский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 33 страниц)
«Господин мэр, – сказал я, – какой-то шалун, вероятно ошибкою, запер в конюшне солдат моих, – прикажите их отомкнуть, да теперь же, сейчас, сию минуту!»
Грозящий взгляд, брошенный на безоружных храбрецов, и движение руки моей к пистолету уверили их, что я не шучу.
«Прошу вперед, без церемонии…» И вот между толпою зевак, в конвое ездовых моих я двинулся к церкви.
«Звонарь! отпирай; а вы, господа, возьмите свечки, проводите меня на чердак и подивитесь чутью русских».
Между тем я поставил двух рейтаров у входа, еще двух на разные дороги, с приказанием по первому выстрелу скакать одному в дивизионный штаб, другому в роту и объявить об опасности. С остальными взобрался я наверх. Представьте себе, что закромы насыпаны были овсом и житом до кровли; все лучшее имение поселян было снесено туда же. Куча сундуков, ящиков, парчей, золотых и серебряных вещиц; но что всего более поразило меня – это были русские ружья, кивера, уланские пики, сабли, каски, – вероятно, несчастных земляков наших, заплативших жизнию за неосторожность. Я содрогнулся, – по исследование было не у места. В это время поселяне, воображая, что мы станем грабить их драгоценности, взволновались, ударили в набатный колокол и с воплями окружили церковь. Крик «A bas les Russes! Mort aux brigands!» [54]54
Долой русских! Смерть разбойникам! (Фр.)
[Закрыть]– вызвал меня на колокольню, и я насилу мог добиться, чтоб меня выслушали.
«Французы! – сказал я, – мы в вашей власти; но ваш пастор, ваш мэр – в моей, и они жизнию заплатят за малейшее насилие, да и мы четверо не даром продадим свою. Этого мало! Часовые мои дадут знать о том в армию, и мщение русских разразится над вашими головами. Я пришел не грабить ваше имущество, но взять немного овса и хлеба, за что государь наш заплатит по моей расписке. Отвечаю жизнию, что все до последнего волоса будет цело».
Это успокоило поселян. Я велел мэру приказать в полчаса доставить восемь подвод и, нагрузив на две оружия, чтобы не оставить им средства к вооружению, а на прочив шесть овса, хлеба и немного вина, отправил их под конвоем в роту. Проводив глазами обоз мой, я спустился с опасной кафедры своей, простился с ропщущими жителями и, поблагодарив поклоном великодушную Генриету, поскакал назад. Французы вошли в Во-сюр-Блез на наших хвостах…
– Кто идет?! – закричал часовой гусар на ближнем ведете. – Стой, или убью!
Ему тихо отвечали пароль и лозунг. Это был их поручик Волгин, ездивший осматривать цепь.
– Господин подполковник! пикеты и ведеты стоят исправно. У неприятеля движений никаких не видать.
– Нет ли чего нового? Не слышно ли об деле? – спросили Волгина вдруг все офицеры.
– Радуйтесь, господа, – отвечал поручик, не слезая с коня, – я привез к вам добрые вести. Наполеон уже в Сен-Дизье, и нашему маленькому корпусу достанется честь задержать всю армию, которая на нас опрокинется, покуда союзники идут на Париж. Говорят, у государя навернулись слезы, когда он простился с нами. Друзья! вряд ли нам выстоять живыми, зато об нас вспомнят в России и от нас поплачут во Франции.
– Слава богу, – сказал радостно подполковник.
– Будет где позвенеть саблями! – воскликнул Струйский. – Смотрите, господин артиллерист, не выдайте нас!
– Не бойтесь, ротмистр! – пылко отвечал артиллерийский офицер, – Мои канониры не раз дрались банниками и даром не сожгут зерна пороху. Только вы, когда у меня не станет картечь, поделитесь со мною подковами и пуговицами, – их много на ваших доломанах, а там будет довольно тепло, чтобы драться нараспашку. Впрочем, когда до того дойдет дело, я буду стрелять последними своими франками!
Офицеры шумели и радовались, будто накануне гулянья; забытый ими огонь спадал и только, вздуваемый ветром, сыпал искры и порою освещал дремлющих гусар, половину верхами, половину у ног коней.
– Отчего вы так грустны? – с участием спросил Лидин у подполковника, который неподвижно стоял, опершись на длинную саблю свою, ничего не видя и не слыша.
– Я неизлечимо болен воспоминаниями тяжких потерь моих, – отвечал он. – И теперь, добрый мой Лидин, мне казалось, будто я беседую с другом моим Владовым, и последнее наше свидание оживилось перед глазами моими. Это было перед Кацбахским сражением. Как теперь, дул холодный ветер от севера, как теперь, туман стлался в лощинах, и мы с Владовым, покрытые одною буркою, безмолвно лежали у огонька.
«Веришь ли ты предчувствию?» – спросил он меня.
Я улыбнулся.
«Друг мой, – продолжал Владов, – ты знаешь, суеверен ли я; ты видал, боюсь ли я смерти; но теперь какой-то неотступный голос твердит мне: „Ты будешь убит!“»
Голос, которым говорил Владов, навел на меня ужас…
«Впрочем, если это предчувствие не обманчиво, – я рад: жизнь истомила меня. Не удивляйся, Мечин, что друг твой, сбросив с себя покров шуточной философии, окажется теперь в мрачном своем виде. Я не хотел двоить тоски твоей своею; но теперь, на пороге смерти, открою тебе всю душу свою… Слушай: я любил – это еще не редкость; мне изменили, Мечин, – и это весьма обыкновенная вещь; но надобно было любить, как я, чтобы почувствовать, подобно мне, всю жестокость измены. Друг! я бы простил это неопытной девушке, которая при первом трепетании сердца, при первом румянце щек уверяет себя, будто она любит, – и глаза ее говорят то, что она когда-нибудь почувствует. Я бы мог простить это ветреной кокетке, которая из тщеславия, или для забавы, твердит каждому недурному собой: „люблю тебя!“ Но могу ли извинить девушку, исполненную светлого ума, далекую от всех предрассудков, одаренную всеми качествами, всеми прелестями и душой, открытою для чувств возвышенных!.. Сходность мнений нас сблизила, пламень сердец и мечтательность породили любовь. Я уже позабыл наречие любви и потому скажу просто: мы любились, мы разумели друг друга, нас одно радовало, одно огорчало… и не раз слышал я уверения, что она может быть счастливою только со мною. И этот идеал моей фантазии – пленился генеральскими эполетами, и, этот-то ангел на земле, она – имела столько коварства, чтобы скрывать это; имела решимость меня обманывать, и в то время, когда готовилась отдать мне руку, – сердце ее принадлежало уже другому. Друг! это опрокинуло мою нравственность; я безумствовал и с этих пор возненавидел женщин. И можно ли доверять им счастие жизни, когда их мнения, их желания, их страсти – основаны на прихоти? Для них сотворены моды, а не чувства; они умеют нравиться, но не любить; им незнакомо высокое ощущение – быть любимой человеком с благородным характером… С тех пор прошло много времени; бывало, иногда, я забывался сном надежды подле милой красавицы; бывало, какое-то сладостное чувство просыпалось вновь в груди моей, – но разум шептал: „Вспомни ее“, и я отрывал от сердца льстивую мечту и, испуганный, бежал далеко-далеко, куда глаза глядят, покуда безнадежность вновь не охватывала сердце.
Я желал отдохнуть душою между людьми, к которым принес братскую доверенность и весь жар быть полезен им. И что же? Люди отравили остаток моего покоя. Одним словом, Мечин, кто испытал измену прелестной, может быть наилучшей из женщин, тот, верно, презирает и любовь и ненависть женщин; кому случалось часто видеть и разглядеть вблизи низость и ничтожество мужчин, тот, верно, потерял уважение к человечеству, – а без этого жить тяжело, несносно».
Наутро мы были в деле. Полк три раза ходил в атаку, но Владов остался невредим. Мой эскадрон между тем послали преследовать сбитого неприятеля. Возвращаясь к полку, я отстал от фронта, чтобы прямиком проехать в штаб с рапортом. Смотрю – подле дороги лежит раненый гусарский офицер; я спешу к нему, – и что ж?.. Это Владов. Рядом с ним повержен был убитый копь его. Он сам, опершись на обломок сабли, глядел на кровь, которою исходил. Глаза его стали, лицо подернулось смертною синевою. Мой вопль возбудил друга: он приподнял голову, улыбнулся, хотел подать мне окровавленную руку, но она упала как свинцовая.
«Друг! – сказал он тихо, – мое предчувствие сбылось – мое желание исполняется, я умираю…»
Он замолк; кровь проступала сквозь ментик, – я от ужаса и сожаления не мог промолвить слова.
«Смотри, – сказал он опять, – смотри, Мечин, как капля по капле источается во мне жизнь, как постепенно густеет и холодеет кровь моя; еще капля, еще минута – и меня не станет! Люди говорят, будто умирать тяжело; но прошедшее и будущее принадлежит не нам, а терять настоящее ужели мы не привыкли?..»
Он стихал, я плакал навзрыд; и мог ли не плакать я, когда мой ангел-утешитель, тот, который был для меня все на свете, покидал меня?
«Не плачь! – продолжал он, тяжко переводя дух. – Не жалей меня, потому что на земле я жалею только о дружбе. Я не умел жить, зато умею умереть…»
В это время я подложил ему под голову ташку свою, чтобы ему было покойнее… и глаза Владова засверкали, упав на вышитого орла.
«Россия!.. родина!.. – вскричал он. – Мечин, прости…»
Замок Нейгаузен *
Рыцарская повесть [55]55
Эпохою своей повести избрал я 1334 год, заметный в летописях Ливонии взятием Риги герм. Эбергардом фон Монгеймом у епископа Иоанна II; он привел ее в совершенное подданство, взял с жителей дань и письмо покорности (Sonebref), разломал стену и через нее въехал в город. Весьма естественно, что беспрестанные раздоры рыцарей с епископами и неудачи сих последних должны были произвести в партии рижской желание обессилить врагов потаенными средствами. (прим. автора)
[Закрыть]
Посвящена Д. В. Давыдову
I
Летний день западал, и прощальные лучи солнца. бросали уже волнистые тени на круглые стены замка Нейгаузена. Туман подернул поверхность речки, обтекающей кругом холма, на котором воздымаются твердыни, и она, гремя, бежала вдаль сереброчешуйною змейкою. Ворота замка были отворены, и сквозь них, среди широкого двора, виделись терема рыцарские. Остроконечные их кровли пестрели разноцветною черепицею; все углы обозначались стрелками, и на многих висели башенки. Неровной величины окна, с чудными изображениями, были разбросаны в стенах без всякого порядка, и контрафорсы, упираясь широкою пятою в землю, поддерживали громаду здания. Казалось, оно не было древним; но молодой мох лепился уже по стенам, из неровного плитняка сложенным, и местами зеленил мрачную их наружность. Двухъярусные переходы вокруг бойниц амфитеатром замыкали окружность, и на них грудами лежали каменья, бревна, станки для огромных самострелов, тяжелые топоры, даже стенные пищали, тогда весьма редкие и столь же опасные своим, как врагам; словом, все доказывало близость опасного соседа и возможность внезапной осады. Часовые в шишаках, однако ж без лат, бродили по гребню, и в замке было так тихо, что слышалось пенье кузнечика. Направо от ворот щипал мураву статный конь; влеве тянулись полосатые гряды огорода. Между ими, опершись на заступ, стоял садовник Конрад и с высоты любовался на закат солнца. Он не заметил, когда подошел к нему рыцарь в бархатной, сереброшвейной мантии и в весьма коротком полукафтанье малинового цвета. Лицо его было нахмурено, и руки, сложенные на груди, закрывали до половины осьмиконечный мальтийский крест. Тщательно завитые волосы и вообще щеголеватость в одежде показывали, что он чужеземец, ибо тогда ливонские рыцари не пышно рядились.
– Пусть крапива забьет твои гряды! – сказал он мимоходом Конраду, и Конрад, почтительно бросив свою шапку на землю, отвечал:
– Благодарю за желание, благородный рыцарь; но у меня и без того плохо идет работа. Здешнее солнце светит только по праздникам, а эти башни и совсем не пускают его заглянуть в огород…
– Старый дурак! Когда строят корабль, думают ли о приволье мышам?
– Преумно и премилостиво, благородный рыцарь. Но вы, кажется, рассержены; смею ли я, старый слуга ваш, спросить о причине?
– Бесстрастное творенье! разве не понимаешь ты, что нежданный возврат барона разрушает все мои надежды: теперь Эмма станет еще неприступнее. Впрочем, я на все решился, Конрад! Меняй свой заступ опять на кинжал, поедем лучше галерою бороздить море. Право, доходнее резать турецкие головы, чем сажать турецкие огурцы.
– Я всегда в вашей воле, рыцарь!
– Если б ты к моей воле прилагал и свою, – эта честолюбивая женщина не ускользнула бы из рук моих!
– Пусть каждый шиллинг, от вас полученный, прожжет мой карман, если я даром брал награды. Всякий раз, когда госпожа приходила сюда учиться заморскому садоводству, я издалека заводил речь о вашей славе, о вашем богатстве, потом о вашей красоте… Потом намекал о вашей любви, о вашей страсти, рыцарь! Вы сами знаете, что есть вещи, о которых молчать невыгодно, а самому их высказать нельзя… и эти-то вещи были все рассказаны мною, – похвалы сыпались у меня, как чечевица.
– И просыпались мимо. Нет, ты не умел, Конрад, посеять в ее сердце ко мне соучастия и взаимности.
– Благородный рыцарь! любовь растет скоро, как кресс-салат, но она все-таки не огородный овощ. Ее зародить в баронессе было ваше, а не мое дело. Впрочем – терпение!
– Терпение – добродетель верблюдов, а не людей.
– Может быть, не таких, как вы, благородный рыцарь; но вы сами видите, как наш русский пленник Всеслав своею терпеливостью отбивает у поспешных прекрасную Эмму. Ну, право, на него глядя, можно подумать, что он вырос в школе странствующих миннезингеров: только и дела, что вздыхает, – а между тем баронесса поглядывает на него очень умильно.
– Проклятый утешитель! Ты раздираешь мне сердце намеками, которые давно мне кажутся истиною. Любовь палит меня, но еще более ревность грызет душу. Так, я уже решился на все. Я хочу, я жажду удалить и мужа и этого воздыхателя-новогородца, чтобы самому сблизиться с нею. Ты знаешь, Конрад, что я говорю не с ветра и не на ветер; теперь требую твоего совета.
– Мое мнение, рыцарь, начать с гостя; то есть намекнуть барону о склонности его супруги к Всеславу – и русский соперник ваш уберется восвояси.
– Ты прав, Конрад; ты стоишь золотой петли за эту богатую выдумку. Так, я неприметно волью в его чувства отраву, которая льется в моих жилах; передам ему все затейливые подозрения ревности и с ним разделю ненависть к общему сопернику, а потом найдем средство удалить и ненавистного супруга. О! Я уже предвкушаю торжество мое: мои арабские бегуны умчат пас за тридевять земель. Для Эммы сброшу я эту командорскую мантию, забуду почести Ордена и славу света, чтобы в забытом углу его найти с нею счастие!..
– Скорее ваш меч разрастется в ножнах, нежели Эмма согласится бежать…
– Но скорее рука моя будет вращать веретено вместо копья, чем я откажусь от своего намерения. Для моей воли нет завета, ни препон – кроме гибели. Пусть Эмма добродетельна, верна, – но ведь она женщина; она прекрасна и, следовательно, тщеславна. Одним словом, Конрад, я истощу весь арсенал обольщений: буду нежен как дамская перчатка, гибок как страусовое перо; стану звенеть золотом и железом, пролью слезы и кровь, и волею или неволею, но Эмма будет в моих объятиях – или Ромуальд фон Мей в когтях демона. Что же до самого барона…
Конрад прервал его запальчивость, показав на часового, который приближался к ним по зубчатой, стене. Рыцарь понизил голос, но по его движениям, по его сверкающим взорам видно было, что дело шло о чем-то важном. Конрад сомнительно покачал головою, и два злодея расстались.
II
Круглая зала Нейгаузена освещена была двумя большими свечами из желтого воска, воткнутыми в двурогий железный светец. Пламя их веяло по воле ветра, проникающего в неровный свинцовый переплет готических окон, но блеск не достигал под вершину остроконечных сводов, зачерненных дыханием времени, и только изредка отсвечивались по стенам щиты и кирасы и двойная тень мелькала от оленьих рогов, между ими прибитых. Две тяжелые печи, испещренные муравлеными украшениями, стояли друг против друга. Дебелый дубовый стол занимал средину комнаты. За ним сидел рыцарь Ромуальд фон Мей и беспечно стучал шашкою по доске… Игра была не кончена, стаканы опрокинуты, и владетель замка Эвальд фон Нордек ходил быстрыми шагами по зале. По неровному звуку его шпор, по волнению в груди заметно было, что он вне себя; его лицо пылало гневом, и кровавые глаза разбежались.
– Да, да, – вскричал он, остановившись против Мея, – теперь вижу, что был до сих пор слепцом, был игрушкою жены своей. И я был так прост, что доверился этому русскому варвару, оставил волка в овчарне. Теперь не дивлюсь, что жена моя… что Эмма, хотел я сказать, так нежно ухаживала за его ранами, так жаловала его песни и разговоры. Теперь понятно мне, отчего шепчут рыцари, когда я вхожу в их общество, отчего дамы так часто спрашивают об ее здоровье. Лицемерная, неблагодарная женщина! Не я ли презрел для нее все обычаи предков и все толки дворян – извел ее из пыли ничтожества и из безродной сироты сделал владетельницей Нейгаузена; но что более всего: не я ли любил ее так нежно, так пламенно! О, какое яркое пятно положила ты на славное имя Нордеков! Что сказал бы теперь дед мой, гермейстер Ордена, если бы такие обиды могли воскрешать мертвых, как они умерщвляют живых!
– Думаю, – сказал Мей двусмысленным голосом и пожимая плечами, – он сказал бы то же самое, что и я повторяю: что люди завистливы и, статься может, слухи об этой связи – пустые.
– Нет, друг Ромуальд, не утешай меня, как ребенка; я знаю, что подобные вести позже всех доходят до ушей мужа, и, верно, уже они имеют вес, когда ты, чужеземец, их знаешь…
Ромуальд встал, чтобы скрыть волнение души, и как будто нечаянно подошел к окну.
– Они еще не едут с охоты, – сказал он притворно равнодушным голосом.
– Не едут – и, поверь мне, еще долго не будут, – отвечал Эвальд нетвердым тоном презрительного бесстрастия. – Они не ждут меня из похода, а часы летят для них так скоро, что они и не думают о возврате… Или, – что я говорю, – может, они нарочно ждут вечера… Лес широк, тропинки излучисты… Мудрено ли заблудиться!
– Какие черные мысли, Эвальд; разве не могло, в самом деле, случиться, что их соколы разлетелись.
– Я скличу их завтра на тело Всеслава! – Едут, едут! – раздалось по замку.
Топот коней и восклицания охотников огласили окружность; оконницы, дребезжа, отозвались на звук вестового рога с башни, и сердце барона оледенело… Он бросился в широкие кресла и закрыл глаза рукою. Кто-то бежал по лестнице, дверь скрыпнула, Эвальд вскочил; яростным взором встретил он входящего, – и напрасно: это был паж баронессы.
– Скажи госпоже твоей, – крикнул он, – чтобы она дожидалась меня в своих покоях, но чтобы она не входила сюда… Это моя воля, мое приказание; слышишь ли: мое приказание!
Изумленный паж удалился с трепетом, – и опять мертвая тишина в зале. Ромуальд молчал; Нордек не мог говорить. Наконец с шумом вбежал Всеслав в комнату. На нем был красный кафтан, на полах вышитый золотом. За кушаком татарский кинжал, на руке шелковая плетка, и красные каблуки его сапогов пестрели разноцветною строчкою; яхонтовая запонка и жемчужная пронизь на косом воротнике доказывали, что Всеслав не простого происхождения; но смелая, развязная поступи, открытое лицо и быстрые взоры еще более заверяли в его благородстве. С радостным челом, с дружеским приветом кинулся он обнять Эвальда, но Эвальд яростно оттолкнул его.
– Прочь, изменник! – воскликнул он. – Прочь! Не пятнай меня своим иудиным лобзаньем…
– Что это значит, Эвальд? – произнес Всеслав, пораженный видом и выраженьем барона.
– Ты слишком хорошо знаешь, об чем говорю я; но притворство ни к чему не послужит… Признайся!
– Ты потерял рассудок, Эвальд!
– О, как бы желал я потерять его, но к несчастию, он теперь яснее, нежели когда-нибудь. Я теперь вижу, чем ты заплатил за мое гостеприимство, как ты отвечал на мою доверенность. Я с тобой, со врагом, поступил как с братом, а ты обольститель, ты с другом поступил будто со злейшим неприятелем.
Лицо Всеслава загорелось негодованием.
– Эвальд! – вскричал он, – не для того ли ты возвратил мне жизнь, чтоб отнять честь? не для того ль почтил пленника гостеприимством, чтобы сильнее оскорбить гостя клеветою?
– Это правда, это ужасная правда! И… не заставь меня употребить силу… Если ты в ней не сознаешься, то, богом клянусь, Всеслав, тем богом, которого ты забыл, – волки и вороны будут праздновать мой гнев твоим трупом.
Всеслав, внимая этим угрозам, гордо сел в кресла и спокойным голосом отвечал:
– Рыцарь фон Нордек, я пленник твой; делай что хочешь. Но ты видел под Вейзенштейном, когда рубился я с твоими латниками, пугала ли меня смерть! Ужели думаешь теперь застращать ею? Поверь, Эвальд, мне легче будет умирать безвинному, чем тебе жить после злодейства. Впервые вижу я такое утончение злобы: зачем было не умертвить меня на поле битвы, чтобы здесь выхолить на убой!
– Затем, что ты был тогда лишь неприятелем Ордена, а теперь стал моим личным врагом, моим кровным злодеем, похитив любовь легковерной Эммы!
– Рыцарь! Именем чести и доброй славы невинной супруги твоей требую доказательств!
– Невинной?.. Давно ли волки проповедуют невинность лисиц? Давно ли русские говорят о чести?
– Русские всегда ее чувствуют. Вы, германцы, ее пишете на гербах, а мы храним в сердце.
– В твоем черном сердце – не бывало искры других чувств, кроме неблагодарности, обмана и обольщения!
– Слушай, рыцарь, – вскричал Всеслав, вскакнув, – низко и в поле ругаться над безоружным, но еще ниже обижать в своем доме. Я бы умел тебе заплатить за обиду, если бы моя свобода и сабля были со мною!
– Ты будешь иметь их на свою пагубу, – отвечал в бешенстве Эвальд, – и суд божий поразит вероломца!
– Когда ж и где мы увидимся? – спросил Всеслав.
– Как можно скорее и как можно ближе. Я удостоиваю тебя поединка, чтобы иметь забаву самому излить твою кровь и ею смыть пятно со щита моих предков. Оружие зависит от твоего выбора. Я готов драться пеший и конный, с мечом и с копьем, в латах или без оных. Бросаю тебе перчатку не на жизнь, а на смерть.
Всеслав хладнокровно поднял перчатку.
– Итак, на рассвете, – сказал он, – с мечами, пешие и без лат. У меня нет товарища, а потому и Нордека прошу не брать свидетелей. Место назначаю отсюда в полумиле, но дороге к Веро, под большим дубом. Там я жду обидчика для свиданья, чтобы сказать ему вечное прости.
– Но куда ж спешите вы, благородный русский? – спросил Мей с тайною радостию, подозревая, что Всеслав сбирается скрыться.
– Куда глаза глядят, – отвечал Всеслав, снимая со стены свою саблю и шлем, висевшие в числе трофеев. – Чистая совесть постелет мне ложе в лесу дремучем, и мне не будет там душно, как в этом замке, где меня берегли, чтобы чувствительнее обидеть.
Он вышел из замка, со вздохом взглянул на окно Эммы и побрел в темноте по сыпучему песку.
III
Светло и радостно встало утро над замком, но в замке все было угрюмо и печально. Старик Отто, отец Эвальда, в беличьем полукафтанье, сидел в своей комнате у окна; подле него лежала Библия, но он уже не мог читать ее, он с беспокойством глядел в поле сквозь цветные стекла. Эмма, заливаясь слезами, молилась перед распятием, и бледное лицо ее и белокурые волосы, разметанные по плечам, ярко отделялись от черного камлотового, опушенного горностаями платья, которое длинными складками упадало на пол.
– Не плачь, не крушись, моя милая, добрая Эмма, – с нежностию сказал старый барон; но голос его доказывал, как трудно было исполнять ему совет свой. – Прости моему Эвальду и надейся на всевышнего, может, все кончится счастливо. Злые наветы заставили моего вспыльчивого сына обидеть безвинного человека… Но ведь не каждая рана смертельна, – а, по-моему, лучше носить язву на теле, чем убийство на совести. Солнце уже высоко, и он, верно, скоро воротится. Рыцарь Мей с капелланом давно поехали на место поединка узнать, чем он кончился… Но вот пылят но дороге…
Сердце в Эмме забилось часто и сильно, голова кружилась, дыханье занялось в груди… Она не смела ни взглянуть в окно, ни услышать может быть радостной, может быть смертельной вести.
– Это они, это точно они, – воскликнул Отто. – Уже я распознаю жеребца Ромуальдова, вот и капеллан… вот и пегий бегун Эвальда… но… боже мой!.. он убит!
– Кто убит, батюшка? кто?
– Он, Эвальд! Эмма! у тебя нет более супруга. Бедный Отто! у тебя нет уже сына. Он, единственный мой Эвальд, убит, убит.
С воплем опустился Отто в кресла и потерял чувства. Эмма вскочила, шатнулась и едва могла удержаться о распятие. Взоры ее померкли, голос замер, и голова скатилась на грудь. Это зрелище представилось Ромуальду и Всеславу, когда они, запыленные, вошли в комнату.
– Где, где он? – вскричала Эмма, которой приход их возвратил жизнь. – Отдайте мне моего Эвальда!
– Его нет, – сурово отвечал Мей.
– Рыцарь, не обманывайте меня… Впервые прошу вас, Ромуальд, скажите мне всю правду. Где муж мой?
– Я не лгу, баронесса, он пропал без вести.
– Скажите лучше – без возврата.
Рыдания Эммы раздули искру жизни в старом Отто, и тот же вопрос был повторен Мею.
– Мы искали его везде, – отвечал Мей, – обскакали кругом на милю, перешарили все кустарники, – и следу нет. Вероятно, разбойники или наездники русские, – примолвил он, взглянув подозрительно на Всеслава, – схватили и увезли его за свой рубеж.
Казалось, внезапный луч осветил мысли Эммы. Все и всё обвиняло Всеслава. В самом деле, для чего избрал он такой уединенный час поединка и место на границе русской? Для чего желал видеть противника без лат, без свидетелей? О, это верно, это несомненно. Удар наемного кинжала есть скорейшее средство избавиться сильного неприятеля. Эмма как помешанная бросилась к Всеславу, который, опершись на окно, с глубокой тоской смотрел на нее.
– Кровопийца, – вскричала она, – разве недоволен ты, лишив меня доверия и любви моего супруга, когда теперь потаенно убил его? Признайся в своем злодействе. Отвечай, где совершил ты преступление? Куда бросил его тело? Скажи, чья кровь дымится на руках твоих?..
Эмма не могла продолжать.
– Эмма, Эмма! – с укором возразил до глубины души огорченный Всеслав, – и ты могла подумать, что я способен на такое низкое дело! Неужели все, кого так искренно любил я, кого так беспредельно уважал, сговорились подозревать, обвинять меня в гнуснейшем вероломстве и преступлении, едва вероятном для самых закоснелых злодеев!
Слезы навернулись на глазах Всеслава. Все умолкли, наблюдая друг друга. Какое-то злобно-радостное чувство просвечивало сквозь угрюмую физиономию Мея, по его взор выражал то сожаление к Эмме, то ненависть к обвиненному. Отто отирал серебряными волосами глаза свои, но ни одна слеза не выкатилась, чтобы облегчить растерзанное сердце отеческое. С живым участием, но с мучительною тоскою обвиненного человека, который жаждет и не может утешить своих обвинителей, боясь упрека в ласкательстве, стоял Всеслав между ими, но его взгляд был горд и покоен. Эмма в забытьи, с бродящими окрест взорами, опиралась на плечо Отто. Все беды, все горести слились для нее в одно тяжкое ощущение, в чувство хладного и немого отчаяния. Картина была ужасна.
Молчание прервано было криком Сигфрида, щитоносца Эвальдова.
– Беда, беда… – вопиял он, вбегая в залу. – Горе и смерть нашему бедному господину; он схвачен тайным судом; вассалы видели, как утром провезли его связанного, и три зарубки на воротах это доказывают!
– Все погибло! – диким голосом воскликнула Эмма и как труп упала к ногам Оттовым.
IV
В глухую полночь тайное Аренсбургское судилище [56]56
Тайное судилище (Freigerichte, Femegerichte, Heimliche Gerichte), это пугалище средних веков, из Германии с рыцарством перешло и в Ливонию. Заседания их (Freistuhl) были в замках Арраше и Аренсбурге, где доселе находится множество костей, в стену закладенных. Позывы свои оно делало и посредством зарубок на воротах или на деревах. Впоследствии гроссмейстер Эрпингсгаузен запретил особым декретом повиноваться сему суду, основанному вначале для удержания насилий самоеудных баронов и впоследствии превратившемуся в скопище разбойников, влекомых корыстью или мщением. Слово Femegerichte происходит от старинного саксонского слова verfemmen – проклясть, осудить, лишить убежища законов (vogelfrei). (прим. автора)
[Закрыть]собралось под открытым небом в дремучем сосновом лесу, осенявшем некогда берега Эзеля, – собралось, чтобы судить привезенного рыцаря.
Нордеку развязали глаза, и он с изумлением увидел себя на поляне, перед камнем судным. На средине его иссечен был крест; на нем лежали кинжал и книга. Четыре факела, вонзенные в землю, проливали какой-то зеленоватый свет на грозные лица присутствующих, и при каждом колебании пламени тени дерев, как привидения, перебегали через поляну. Члены, опершись на длинные мечи свои, закутавшись в мантии, сидели недвижны, вперив на обвиненного тусклые очи. Черно было небо, гробовые ели шептались с ветром, и когда стихал их говор, порой слышался плеск волн между камней прибрежных.
– Твое имя, рыцарь? – спросил председатель.
Нордек величаво стоял между стражей, закинув за плечо цепь и накрест сложив руки.
– Мое имя? – повторил он, озирая с любопытством заседание. – Странный вопрос, ежели ты судья, и бесполезный, когда разбойник. Зачем же лишили меня свободы, как преступника, еще не зная, кто я таков?
– Такова форма суда. Кто ты, рыцарь?
– Меня должен знать каждый, кто не бегал, а дрался лицом к лицу. Впрочем, я, не краснея, могу высказать свое имя и достоинство; я рыцарь Эвальд фон Нордек, владетель Нейгаузена и ротмистр Монгеймовых латников.
– Рыцарь Эвальд фон Нордек! Ты предстоишь священному тайному суду Аренсбургскому, судящему на земле и водах преступников совести и чести. Итак, именем сего суда объявляем тебе: я, Оттокар фон Оснабрюк, фрейграф Аренсбурга, брат Эзельского епископа Германа III, и мы все, духовные и рыцари Тевтонского ордена, что ты обвинен в зажигательстве и в измене Ордену по сношениям с врагами его, русскими. Оправдывайся, если можешь!
– Скажи лучше – если захочу; а я не могу и не должен хотеть этого. Я не признаю другой расправы, кроме орденской.
– Здесь ты видишь многих собратий своих.
– Собратий по епанче, не по мечу – потому что вы воюете веревкой и кинжалом, не по кресту – вы изменили ему, преступив клятву повиноваться одному гермейстеру. И, значит, вы враги Ордена, когда обвиняете за то же самое, за что славил меня гермейстер: за верное исполненье воинской должности.
– Но ты забыл тогда долг человека.
– Фрейграф!.. Пролитая кровь, пожары и расхищенья святыни и все злодейства, необходимые спутники войны, лежат на ответе епископа Иоанна и гермейстера Монгейма, а я был только орудием высшей воли. Монастырь Дюнамюнда вредил нам при осаде Риги, как крепость, и я взял его приступом, как солдат, а следствия упрямого отпора известны. Но там духовные сражались и гибли, как рыцари, – а вы, рыцари, судите за военное дело, будто за святотатство.
– Вольные члены! В первом обвинении фон Нордек признается.
– Я горжусь тем, как воин, но сожалею о том, как человек. Об остальном же нелепом и низком обвинении скажу, что настоящие сыны Ордена не подражают примеру вашего Фехтена [57]57
Рижский епископ Фехтен, воюя против герм. Думпесгагена в 1286 г… соединился с литовским князем Витовтом. (прим. автора)
[Закрыть]и не братаются с язычниками-литовцами для грабежа братних имений. Впрочем, как можете вы вступаться за Орден, когда сами его первым случаем вините? Разве можно быть вдруг и за епископа и за гермейстера?
– Истина не принадлежит ни к какой стороне, и правосудие казнит без лицеприятия!
– Истина не имеет нужды пресмыкаться во мраке и тайне; правосудие обвиняет гласно и казнит всенародно, а не уязвляет, как змея в пятку, не поражает, подобно бандиту, из-за угла. Еще раз спрашиваю: какое право имеете вы судить меня?
– Рыцарь! Ты должен здесь только отвечать; можешь только просить, а не спрашивать.
– Мне просить! Вас просить! Ты смешишь меня, фрейграф! Послушайте вы, господа самозваные судьи мои, я знаю, что здесь обвинение есть уже смертный приговор и что вы привлекли меня в этот вертеп не для того, чтоб судить, но осудить; со всем тем не надейтесь, чтобы страх смерти заставил меня в жизни унизиться. Знайте, что я всегда ненавидел вас и даже теперь презираю, что я умру в сладостной уверенности на отмщение вам моего друга Монгейма, и верьте, что каждый волосок, каждый сустав мой выкупится сотнями черепов безземельных ваших рыцарей, белое знамя гермейстерское очервленится вашею кровью и огонь очистит землю от трупов злодейских. Таково будет наказание от человека, господа судьи… Я уже не говорю о воздаянии всевышнего судии! Ваша совесть вам скажет о нем перед смертным часом, – и не будет вам отрады, ни прощения.