444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Кабаков » Все поправимо: хроники частной жизни » Текст книги (страница 14)
Все поправимо: хроники частной жизни
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 23:48

Текст книги "Все поправимо: хроники частной жизни"


Автор книги: Александр Кабаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

Глава третья. Семья

– Ты совершенно потерял совесть, – сказала мать. – Почему ты можешь развлекаться, пьянствовать со своим Белоцерковским, а мы с Ниной должны платить за твои удовольствия бессонными ночами?

Мать терпеть не могла Женьку и считала, что именно он оказывает дурное влияние на сына. Когда-то, в школьные времена, она считала, что дурно влияет Киреев, но теперь с ним примирилась и всю неприязнь перенесла на Женьку. Возможно, это объяснялось тем, что его она никогда не видела, а Киреев был знаком, остался в ее памяти вечно сопливым красноносым мальчишкой, и в его опасность она поверить не могла, а Женька был непонятен и потому вредоносен. Про Головачева он инстинктивно старался вообще никогда не упоминать дома, поэтому Витькино имя в скандалах не фигурировало.

Нина в разговоре не участвовала, сидела, закрывшись, в дядипетиной комнате. Это означало, что ей и без выяснения отношений все ясно и она просто стесняется при свекрови сказать правду.

– Мам, – он говорил убедительно, но большого старания не вкладывал, – мам, ну какое пьянство? Ну, выпили немного там, на Генкиной даче, если совсем не пить, околеть можно, потом засиделись с курсовой, в четверг сдавать, а у нас еще конь не валялся, а потом электрички…

Генкина дача уже не раз возникала в его легендах, и эти повторения, на его взгляд, придавали рассказам убедительности – ну, привыкли мальчики заниматься на даче, где спокойно и ничто не отвлекает… Дача Генки Александрова, профессорского сына и внука академика, серьезного отличника с уже очевидным научным будущим, действительно существовала, но он там был только однажды, на дне рождения со всей группой, а с самим Генкой не то чтобы не дружил, но и разговаривал-то редко – слишком разные были интересы. Поэтому он и был удобен для вранья – существовал, но вдалеке.

– Я больше не хочу с тобой разговаривать, – сказала мать. – В конце концов ты вполне взрослый, женатый человек, и тебя самого должны беспокоить твои отношения с Ниной. Что ты обо мне никогда не думаешь, мне уже давно ясно, и я надеюсь только на одно…

Он быстро встал, обнял мать и осторожно прикрыл ее рот рукой, чтобы не слышать то, что должно было последовать. Мать не отстранилась, но и не прижалась к нему, и не поцеловала едва ощутимо его ладонь, как бывало еще недавно. Она просто замолчала и сидела неподвижно, закрыв обычно широко раскрытые глаза, сгорбившись в своем кресле у окна.

В дядипетиной комнате, которая теперь была их с Ниной спальней, но по-прежнему называлась дядипетиной, он увидел наконец после двухдневной разлуки жену. Нина лежала в постели, повернувшись лицом к стене и накрывшись почти с головой толстым стеганым китайским одеялом в красивом, с прошвами пододеяльнике, подаренном на свадьбу Сафидуллиными. Когда он вошел, Нина не пошевелилась.

– Нинк, ну… Кончай, серьезно… – Он присел на край тахты и потянул угол одеяла, но она вцепилась, потянула к себе, сползла с подушки и зарылась под одеяло еще глубже. – Ну, перестань ты… Я, честное слово, не мог позвонить, там все автоматы сломаны…

– Оставь меня в покое, я не спала всю ночь, – неразборчиво сказала она из-под одеяла. – Иди, гуляй дальше, еще не всех московских проституток пере…

Он ударил кулаком по подушке рядом с ее головой, чтобы она замолчала. Он не переносил, когда она материлась, а в последнее время это случалось в скандалах все чаще.

Она отшвырнула одеяло и села. Он увидел, что она совершенно одета – в таком же, как у всех модных женщин, шерстяном сарафане на молнии с большим кольцом замка и в тонком свитере с высоким воротом. И сшит сарафан был у той же портнихи, в Сокольниках, где шили Вика и Лиля.

– Я нашла телефон Генки и позвонила ему, – сказала Нина, глядя ему прямо в глаза, и он, конечно, отвел взгляд. Лицо его жены опухло от слез, прекрасных ее светло-коричневых глаз почти не было видно за набрякшими, черными от размазанных теней веками. Ему стало жалко ее, но за то, что было минувшей ночью, он не стыдился, а просто жалел Нину, как жалел бы, если б она ушиблась или обожглась.

Нина вылезла из постели, и он увидел, что она в толстых шерстяных норвежских чулках, которые он купил ей в прошлом месяце у одной знакомой девчонки, которую постоянно можно было встретить в Столешниковом с сумкой женского барахла в руках. Нина стояла перед ним, чуть расставив ноги и сложив руки на груди, в скандальной позе она была очень похожа на свою мать. Она не надела тапочек, и вид ее маленьких ступней в темных чулках, выделяющихся на светлом паркете, совсем расстроил его.

– Я уезжаю в Одессу, – сказала Нина, и он тут же увидел ее большой чемодан, стоявший на столе, с которого были сброшены на пол книги и конспекты. Чемодан был раскрыт, в нем высокой кучей громоздились вещи, и было понятно, что закрыть чемодан невозможно.

Он начал что-то плести о том, что на самом деле просто пили у Женьки, но он не хотел говорить об этом матери, которая Белого не переваривает, выпили, конечно, много, и он неожиданно заснул, а потом, когда проснулся, было уже поздно, а все продолжали пить, и он решил не звонить ночью, потому что тоже выпил еще и был уже пьяный, иначе бы обязательно позвонил, были только ребята, отмечали уход Киреева от родителей, он очень виноват…

С последними словами он потянулся к ней, все еще стоявшей перед ним в скандальной позе, чтобы обнять ее и потащить в постель, где все решилось бы просто, но она отскочила к столу, наклонилась, взяла с полу огромный том «Введения в теорию функций комплексного переменного» Федосеева и изо всех сил запустила книгой в него. Кирпич просвистел мимо его виска, врезался в стену, порвав обои и вывернув из-под них старые газеты, и развалился на две части, теряя отдельные страницы. Страницы с конформными отображениями полетели по комнате. Он вскочил с тахты, подбежал к ней и обнял, прижав ее руки к телу. Она выворачивалась и шипела, она плюнула ему в лицо, и брызги слюны долетели, она заплакала и ослабела.

– Дура, – сказал он, – ты что, с ума сошла? Попала б в висок – убила бы…

– Я тебя все равно убью, – сказала она, – сволочь, бабник, блядун…

А он уже расстегивал на ней сарафан, стаскивал с себя одежду и при этом, не выпуская ее, двигался, будто в танце, к постели, в ее трусах лопнула резинка, и он стряхнул их на пол, сбросил на пол и одеяло и, не разжимая рук, повалился на простыню вместе с нею, она помогла ему, он застонал – ее волосок попал и резал – и, не обращая ни на что внимания, влепился в нее до конца, до упора, приподнялся на руках, прогнув спину и упершись взглядом в порванные обои, но уже не видя их, и изо всех сил ударил ее бедрами и ударил снова, и она двинулась ему навстречу, словно пытаясь сбросить его, глаза ее были закрыты, веки в черно-зеленых разводах краски вздрагивали при каждом ударе, а он все колотил, словно взбесившаяся машина, потом он опустился, оперся на локти, подсунул ладони под ее поясницу и приподнял ее, так что проник еще глубже, она тихо завыла, вырвалась, соскользнула, перевернулась спиной вверх и встала на четвереньки, вытянув вперед руки, ухватившись за спинку тахты, прижавшись щекой к подушке, и он почти сразу попал снова, помогая себе одной рукой, и крепко ухватил ее за верх бедер, за те места, где тело резко расширялось от талии, и снова принялся колотиться об нее, толкая ее вперед, а она упиралась изо всех сил в спинку тахты и двигалась назад и вдруг, едва не искалечив его, снова перевернулась на спину, не дав ему выйти, он повалился на нее, придавил, продолжая проникать раз за разом все легче и быстрее, быстрее, быстрее, и, наконец, его подбросила судорога, он затрясся, провисел секунду в воздухе, опираясь на полностью распрямленные руки, – и рухнул на нее, заплакав почти в голос.

Сколько прошло времени, они не знали. Он еле встал, прошлепал к столу, где оставил свой золоченый плоский «Полет», купленный наконец в прошлом месяце дефицит, – он успел снять часы, чтобы не оцарапать ее пряжкой ремешка. Оказалось, что время идет к ужину. Нина надела халат, пошла на кухню готовить, спустя несколько минут вышел в большую комнату и он. Мать сидела у окна, за которым было черное небо, чуть отсвечивающее золотом от столпившихся у нижнего края рамы городских огней, и смотрела в темноту. Когда он вышел, мать не обернулась.

– Пойдем ужинать, мам, – сказал он.

Мать молча встала и, перебирая руками по спинкам стульев и поверхности стола, потом нащупав в воздухе край приоткрытой двери, двинулась на кухню. Он взял ее за руку и повел.

– Ты рискуешь, – сказала мать, – молодость пройдет, а обида у Нины останется. Ты рискуешь сломать жизнь себе и ей. Ради чего?

Он промолчал.

Ужинали гречневой кашей, гречку Нина случайно купила – набежала, когда еще не было очереди, и стала первой – в каком-то малоизвестном продуктовом возле своего института, и готовыми котлетами по двенадцать копеек, микояновскими. А любимую матерью свежую докторскую колбасу теперь не всегда можно было застать даже в Елисеевском. Потом пили чай с вареной сгущенкой, пять банок сгущенки принес недавно он, а ему помог достать один парень, работающий в «Диете» на Горького, которому он наконец принес давно этим пижонистым товароведом заказанную настоящую американскую махровую красную рубашку, такие теперь назывались батниками, а махровый батник был пределом желаний любого модника, даже и товароведа.

Говорили о нейтральном – о Кубе, о Кеннеди и его жене, о том, что никто почему-то не испугался войны, а ведь могло начаться, о Хрущеве, который, конечно, обделался, но молодец, что обделался вовремя. Мать понижала голос и то и дело смотрела невидящими глазами на дверь, но он успокаивал – теперь и не такое говорят, да и нет же ведь никого в доме, а телефон далеко.

После ужина включили телевизор, «Рекорд» пошел голубыми волнами, потом появилась Гелена Великанова, но звука не было, потом появился и звук, но Великанову слушать осталась только мать, выключать телевизор она умела сама, на ощупь, а они снова пошли к себе, в дядипетину комнату, и не спали еще полночи, потом заснули, потом проснулись и снова не спали часа полтора, и у него наконец не стало сил, и окончательно проснулись они уже в одиннадцатом часу утра.

Глава четвертая. Одесса

С утра ребята приходили завтракать, приносили с собой рыночный творог и свежий хлеб, купленный по дороге в ларьке.

Завтракали в саду. Любовь Соломоновна, знакомая Бурлаковых, у которой они с Ниной поселились – несмотря на возражения и даже обиду Нининой матери, они настояли на своем, жить в бурлаковской двухкомнатной квартире, все время на глазах у родителей и Нининой младшей сестры Любки, вредной и надоедливой девчонки, не хотели, – ничего не имела против почти постоянного присутствия на участке большой молодой компании. А вечерами, если у ребят не было настроения идти гулять и располагались во дворе, она даже присаживалась вместе со всеми за длинный дощатый стол под сливой, пила сладкую «Лидию» и, когда начинали петь под киреевскую гитару, подтягивала то, что знала, или с удовольствием слушала.

После завтрака сразу шли на пляж. Белый ходил в американских военных шортах цвета хаки, вызывая сильное неодобрение местных и большой интерес располагавшейся неподалеку на пляже компании молодых грузин. Киреев, только минувшей зимой освоивший три аккорда, всюду таскал с собой гитару. Витька, на зависть грузин, даже в жару ходивший в отдающей голубым белой нейлоновой французской рубашке и спущенных низко на бедра серо-стальных дакроновых брюках – грузины сами так ходили, но откуда у москвича хорошие вещи, а? – шел, не выпуская из зубов шикарной английской трубки, которую стал курить недавно, по джазовой моде, хотя к джазу был равнодушен. А Нина не вылезала из мужской рубашки, связанной на животе по-кубински узлом, и коротких, узеньких женских – с застежкой в левом кармане – джинсов, которые он ей купил за совершенно бешеные деньги, за тридцать пять рублей, перед самой поездкой. Продавала ненадеванными одна совершенно обнищавшая в общежитии на Ленгорах венесуэльская девушка – привезла, да как закрутилась между дешевым крымским портвейном и страстью к красавцу поляку, так и очнулась в ожидании стипендии без копейки… А сам он носил сильно затертые и лоснившиеся спереди на ляжках, уже почти порвавшиеся в межножье Super Rifle с молниями на задних карманах и махровую желтую рубаху с короткими рукавами и короткой планочкой на груди, купленную уже здесь, на толчке.

На пляже располагались у большого камня, ели длинный зеленый виноград «пальчики», пили сладкое вино «Гратиешты», вяло играли в покер. Загорели все уже до синеватого отлива, только он немного отставал, потому что сгорел в первый же день, потом мазался простоквашей, страдал ночами и почти неделю сидел на пляже, укрыв плечи полотенцем. Белый и Витька выпендривались в нырянии с камней и плавании за горизонт перед несколькими местными девицами, сбегавшими на пляж с учительской практики, которую они проходили вожатыми в соседнем пионерлагере, и перед почти не умевшими плавать волосатыми грузинами. Пели Визбора, Окуджаву и несколько блатных песен. Грузины и девушки подбирались поближе, слушали восхищенно, Киреев, довольно прилично, с хорошим, не чрезмерным надрывом солировавший в «Смоленской дороге», сиял от внимания всеми веснушками и красным даже сквозь загар носом. Иногда на пляже их находила Любка, гордо садилась рядом с Ниной, как бы член компании.

Обедали в шашлычной в парке, один короткий деревянный шампур шашлыка стоил там сорок копеек, порция плова – двадцать шесть, стакан разливного сухого – двадцать. Иногда к обеду брали в магазине бутылку самого дешевого коньяка за четыре двенадцать, три звездочки местного разлива, быстро выпивали компот, Нина сбрасывала раскисшие сухофрукты из всех стаканов в стоявший у входа на веранду мусорный бак, а Витька под столом виртуозно, поровну до миллиметра, наполнял эти граненые стаканы едко желтой жидкостью, слегка отдававшей аптекой.

После обеда на пляж, как правило, не возвращались – солнце шпарило слишком мощно. Садились в открытый – с дачными перильцами вместо стен – трамвай и ехали с шестнадцатой станции в город гулять. На Дерибасовской пили турецкий кофе в микроскопическом фанерном буфетике, где над противнями с песком и медными джезвами медленно хлопотал бритоголовый огромный абхазец. Он уже знал компанию и приветствовал ее кивком. Заметили модных москвичей и местные молодые люди, толпившиеся с чашечками вокруг фанерной будки, Витька и Белый уже свели с некоторыми из них небесполезные знакомства – узнали, когда точно приходит флотилия «Слава», до какого упора есть смысл торговаться на толчке и что у кого там можно найти.

Падал вечер. В синем густом воздухе запахи, не смешиваясь, шли волнами – кофе, цветы, легкая морская гнильца, духи «Камелия» и «Красная Москва», чистый южный пот…

Возвращались в набитом битком трамвае, пропихивали внутрь Нину, а сами висели снаружи, держась за деревянные перильца, кондукторша возмущалась – «это ж хулиганы, а не люди» – и более никаких мер не принимала. Вокруг была чернота, в лицо дул еще полный закатного жара ветер, надо было уклоняться от веток, вывешивавшихся из-за заборов, за которыми чернели в окружающей черноте сады. Далеко впереди возникало сияние, оно приближалось, и встречный трамвай, таща за собой скрежет и звон, проносился мимо, словно завершавшийся день.

Иногда ему казалось, что рядом с ним летит кто-то еще, кто видит все со стороны – трамвай, ветки, Нину в глубине вагонной толчеи, ребят – и смотрит на все это с завистью. Он понимал, что завидовать есть чему, что вместе с этим неостывшим ветром его обдувает счастьем, но еще не знал, как назвать того, кто наблюдает за его жизнью, и считал, что просто сам раздваивается во тьме.

На шестнадцатой станции ребята отправлялись на танцплощадку. В парке, рядом с шашлычной, распространявшей разгульный дух горелого мяса, площадка уже гудела гомоном истомившейся в ожидании начала публики. Оркестр мореходки вступал сразу «Чаттанугой», Белый, Киреев и Витька ввинчивались в народ, ища вечерних радостей, а он и Нина шли в глубь парка к своей, спрятанной в кустах скамейке.

В комнате у Любови Соломоновны все было прекрасно, за исключением прорубленного для неведомых целей, выходившего в соседнюю комнату окошка, под которым как раз стояла их кровать, а через стену под ним же – кровать самой милой хозяйки. Так что в постели можно было только спать, через стенку проникал любой вздох, а панцирная сетка гремела и прогибалась почти до пола, когда он просто переворачивался со спины на бок. Перекладывание тюфяка на пол тоже пришлось исключить, поскольку однажды он заметил, как шевельнулись занавески, которыми было снабжено окошко со стороны Любови Соломоновны, но которых не было с их стороны. Так что дома можно было только поздним утром, когда хозяйка уезжала на Привоз, а в остальное время они искали более уединенных, как им казалось, мест и дошли так до ночного пляжа, где в тело снова и снова врезалась крупная галька и липли черные ракушки; до вечерней скамейки в парковых кустах, где ей приходилось просто садиться ему на колени, поэтому к вечеру она предусмотрительно снимала джинсы и надевала сшитый к лету цветастый сарафан с широкой юбкой; до какого-то пустыря на границе с пятнадцатой станцией, где росли лопухи ему по пояс и на уровне их глаз скакали кузнечики и присаживались на траву стрекозы и капустницы, а дневное солнце жгло тела; до комнаты, которую снимали у одинокого отставного китобоя ребята – они уходили втроем на пляж, а Нина и он по молчаливому согласию всех пятерых оставались на полчаса, а китобоя никогда не было дома, он сутками сидел в лодке в полукилометре от берега, ловил на перемет бычков, которые сушились потом, развешенные гирляндами вокруг всего его дома…

Силы не кончались. Лето проходило в легком головокружении и истоме, его пошатывало, когда поздней ночью они возвращались домой из парка или с пляжа после того, как им удалось четыре или пять раз за день спрятаться от людей. Загорелая, вся – волосы, глаза, кожа – отливавшая темным золотом, Нина была красива, как никогда не была прежде, а он, бреясь у рукомойника в саду и глядя на себя в маленькое, повешенное на ветку зеркало, видел красноватое обгорелое лицо и глубоко запавшие, горевшие несколько болезненным блеском глаза, но чувствовал себя необычайно здоровым и понимал, что силы не кончатся никогда.

И при этом Нина все время устраивала ему сцены ревности. Девушки на бульваре в городе оглянулись на их компанию и засмеялись, пионервожатые на пляже слушали песни, открыв рты, какая-то ленинградка в воде заговорила с ним – все вызывало ее бешенство. И каждую минуту, стараясь, чтобы не услышали ребята, она говорила гадости, приблизив свое прелестное лицо вплотную к его лицу.

– Опять хвост распустил, – еле слышно шипела она на пляже, не переставая улыбаться и продолжая обнимать его, и он чувствовал, как ее ногти впиваются в спину, – опять готов с любой… Ты ведешь себя неприлично, – шептала она, прижимаясь к его плечу, когда компания брела вечером по Дерибасовской, – не крути головой за каждой задницей, перед ребятами неудобно…

Однажды прямо на пляже она ударила его, неловко заехала кулаком почти в глаз, он еле успел увернуться, а то ходил бы с фингалом. Ребята сделали вид, что ничего не заметили, а Нина подхватила одежду и ушла с пляжа прямо в своем шикарном шерстяном темно-красном купальнике – перед отъездом Белый добыл где-то всем шерстяные плавки с белыми пластмассовыми поясками, а Нине шерстяной же купальник необыкновенной красоты.

Но стоило им остаться вдвоем, как скандал кончался. Нина даже успевала извиниться наспех – и все исчезало, расплывалось, оставались только ее тело, сверкавшее ослепительной белизной в границах купальника, и его неутомимость, бешенство, исступление.

Забыв все свои московские похождения, он искренне недоумевал и возмущался – ни в каких его мыслях и желаниях не существовало никого, кроме Нины, и он свято верил, что так было и будет всегда. Представить себя с другой не мог.

Лето летело, дни под солнцем сливались в один, ночи томили не спадавшим даже к утру теплом.

Как-то в полдень он сидел в шашлычной один: у Нины начались месячные, и она не могла идти на пляж, осталась дома, ребята, придавив пулю камешками, резались с грузинами в преферанс, которого он не любил. Он прошелся по пустому парку, зашел в пустую забегаловку, взял стакан сухого. Совсем юный торговый морячок в белой мичманке блином и в белой форменке при черных, душных суконных штанах подсел к нему со своим стаканом.

– А я тебя с ребятами на пляже видел, – сказал морячок, они чокнулись и выпили свои стаканы до дна, и от горечи холодного молодого вина перехватило горло. – Стильные ребята. С Москвы?

– Из Москвы, – ответил он. – А ты?

– Я с Кировограда сам, здесь учусь в мореходном. Еще возьмем?

Взяли еще по стакану, выпили по половине.

– И девушка у тебя красивая, – продолжил морячок, – тоже с Москвы? Сразу видно по волосам. Здесь тоже красивых будь здоров, но все черные…

– Это не девушка, – ответил он, – это жена.

– Ну, ты даешь стране угля, мелкого, но много! – удивился морячок. – Ты чего ж женился такой молодой? А погулять?

– Я и так гуляю, – неожиданно откровенно ответил он, – как хочу…

– Это ты зря, – строго сказал морячок. – Во-первых, она у тебя красивая, а будешь ты гулять – и она начнет, это точно. Во-вторых, от жены вообще гулять не надо, нехорошо. А если принесешь ей подарок? Вон у нас в экипаже один подхватил на конец, уколы теперь ему ставят… Не, я рано не женюсь. Отгуляю свое, в море похожу, потом в порт переведусь, чтобы одну не оставлять, тогда и возьму, лет в тридцать пять…

– Разумный ты… – Он вздохнул. – Откуда только такие разумные берутся… А я, видно, так дураком и останусь.

А я сирота… – Морячок ответил серьезно и со спокойным достоинством. – Детдомовский. Как у меня родных нет, так мне специальное разрешение давали в мореходное поступать, с условием только на каботаж, на берегу-то никто не остается, какая может быть загранка… Сирота я, приходится умным быть, понял?

– Понял, – ответил он и вдруг неожиданно для себя предложил: – Посидишь здесь, я за коньяком схожу?

Морячок задумался, что-то прикинул, потом кивнул.

– Если нальешь, спасибо, я стакан выпью. Только у меня рубль всего.

Но он, на ходу махнув рукой, ладно, мол, с твоим рублем, уже соскочил с веранды.

Напились они ужасно. Вернее, морячок напился, но на ногах стоял, а вот он все время пытался лечь на пол шашлычной и оттуда продолжать беседу. Пол стремительно приближался, но морячок успевал подхватить и усадить падавшего нового друга на стул. Тогда он клал на стол голову и так продолжал говорить.

Они поговорили обо всем.

Морячок делился планами – как он в море заработает, получит от пароходства комнату, купит радиолу «Ригонда» и диван-кровать, женится, родит троих детей и получит от пароходства квартиру, станет одним из самых уважаемых в порту людей – лоцманом – и получит садовый участок, и там у него будет все свое, и картошка, и яблоки, и он станет жить правильно, по-человечески. Детдом и вообще свое сиротство морячок не вспоминал вовсе.

А он говорил только о прошлом – о дяде Пете, тете Аде и Марте, о смерти отца, о том, как ослепла мать, о школе и Нине, и Кирееве, и о переезде в Москву, и о своем знакомстве с Белым, а о будущем говорил только одно – что деньги будут, потому что у него должны быть деньги, так он решил. Морячок неодобрительно качал головой, «какие ж Деньги, если ты будешь инженером, в порту инженера меньше такелажника зарабатывают», наливал себе и ему понемногу вина – после коньяка они опять перешли на вино – и опять качал головой.

Как он добрался домой, осталось неизвестно ему и всем остальным, а морячок пропал – вроде бы довел до калитки, а может, и раньше ушел. Но счастье ведет пьяных – он добрался, ввалился в сад, его долго рвало, и Нина вытирала его мокрым полотенцем, а ребята предлагали налить ему еще стакан, чтобы он наконец угомонился и уснул, но Нина не дала.

Перед отъездом дважды подряд смотались на толчок, набили, так что крышки закрывали втроем, два больших чемодана, специально привезенных из Москвы пустыми.

Больше всего взяли безразмерных носков – красных, золотисто-бежевых, голубых, со звездами и зигзагами на боках, с темными, укрепленными пятками и носками, итальянских и неведомого происхождения, продавцы говорили, что греческих. Брали еще белые махровые, стремительно входившие в моду. Носки забирали у продавцов целыми партиями – в Москве их достать было почти невозможно, за гэдээровскими выстраивались страшные очереди.

Взяли несколько упаковок трусов, которые, как уже было известно, называются слипами – белых хлопчатобумажных плавок треугольником, с ширинкой. Трусы были египетские, по слухам, проникшие на толчок не прямо из-за границы, а со склада закрытого портового распределителя, но это дела не меняло. Брали и себе, и на продажу – снимая штаны, обнаруживать семейные длинные сатиновые трусы уважающему себя человеку было уже неприлично. Некоторые, только чтобы избежать такого позора, зимой и летом носили под брюками обычные плавки с пуговицами или завязками на боку, но это было и неудобно, и не стильно.

Взяли несколько рубашек – с пяток обычных нейлоновых, которые предстояло просто сдать в комиссионку, и они в Москве улетят вдвое дороже и из-под прилавка, и для себя по одной голубой, в крапинку, оксфордской, полотняной, с пристегивающимися уголками воротничка, с петелькой-вешалкой на спине под кокеткой. Без такой в приличной компании тоже показаться нельзя, и у всех уже были, но они очень быстро состирывались до бахромы на манжетах и сгибе воротника.

Джинсы покупать не стали, было дорого, за такие деньги в Москве любые найдешь, зато накупили брюк – полотняных летних брюк, вроде китайских, светло-бежевых и серовато-белых, американского покроя – без складок у пояса, с прямыми карманами в боковых швах и с правым задним карманом без пуговицы. Киреев возражал, и Витька, хотя себе купил, не советовал брать на продажу – зима идет, да и кто вообще эти штаны отличит от китайских по семь пятьдесят? Но Белый и он настояли, брюки были очень стильные и такие очевидно штатские, что понимающие люди и осенью с руками оторвут – в запас.

Там же, на барахолке, во вторую поездку познакомились с одной молодой теткой, женой китобоя, которая, увидев масштабы интересов москвичей, осторожно дала свой адрес и предложила приехать к ней назавтра, закупить все на месте.

Долго искали дом в районе Пушкинской улицы, потом стояли посреди двора, озираясь среди разнокалиберных балконов и деревянных галерей, между которым были натянуты веревки и сушились простыни и вывернутые наизнанку моряцкие штаны, пытались найти нужный вход. Наконец дамочка нашлась сама: легла грудью на перила одной из галерей, молча поманила рукой. Под взглядами старух, сидевших рядом с водопроводной колонкой на резной чугунной скамейке, невесть как сюда попавшей, они вошли в темный, пропахший жареной рыбой и синенькими коридор, поднялись по косой деревянной лестнице, где из-под ног шарахались кошки, вышли на галерею и оттуда уже попали в комнату.

В комнате, очевидно, была и какая-то другая мебель, но они заметили прежде всего стулья. На стульях было навалено барахло, бумажные ярлыки на витых нитках свешивались, самих стульев нельзя было разглядеть под тряпками. Комната вмещала белья и одежды не меньше, чем какой-нибудь средней руки промтоварный магазин, только одежда была другая – фирма, ничего, кроме фирмы.

Лишь один стул в комнате не был занят вещами: на нем перед небольшим квадратным столом, застеленным цветастой клеенкой нездешней красоты, сидя спал крепкий мужчина в безрукавном тельнике, длинных синих трусах и шлепанцах. А на столе стояли почти допитая бутылка водки, тонкий стакан и глубокая миска с жареной рыбой и вареной картошкой. Еще одна – пустая – бутылка стояла на полу рядом с ножкой стола.

– Отдыхают с похода, – мельком объяснила дамочка состояние мужа, и начался торг.

Они ушли от китобойши под вечер с тремя большими, тщательно укомплектованными мешками, оставив себе денег только на три дня прокорма и обратные билеты в общем вагоне. В мешках были рубашки джерси и ангорские свитера под горло, тончайшие нейлоновые водолазки и бюстгальтеры на поролоне, с мерцающими кружевами, два невесомых мужских костюма из терилена, которые не мялись, как их ни сворачивай, носки, чулки и даже колготки, которых в Москве еще толком и не видывали, но уже придумали шутку «ни дать, ни взять», ослепительно белые мужские майки с короткими рукавами, которые можно было – и самый класс! – носить с джинсами без рубашки, тряпочные туфли, похожие на полукеды, только гладкие синие и на резинках вместо шнуровки, тоже очень подходящие к джинсам, и еще французские духи, две пары японских часов, три настоящие, в мелкую клетку английские кепки, спереди пристегивающиеся к козырьку кнопкой, десяток галстуков всех цветов в косую шлагбаумную полоску…

Мешки дала хозяйка тоже необыкновенные – огромные, из тонкого пластика сумки с напечатанными на боках цветными картинками, на которых была прелестная блондинка, вроде бы когда-то виденная еще в трофейном кино, она стояла над сливной уличной решеткой, и дувший снизу ветер задирал ее юбку. Когда с этими мешками они ехали в трамвае, пялились даже привыкшие к привозимым «Славой» чудесам одесситы.

Нина в отборе принимала деятельнейшее и заинтересованное участие, кое-что отобрала для себя, но, несмотря на разговоры «почем уйдет и кто возьмет», делала вид, что не понимает, для чего это все предназначено и откуда взялись деньги – собранные, кстати, в Москве перед отъездом специально «для толчка» с большими трудами, пришлось занимать у всех подряд, кто мог дать до осени.

Перед отъездом – поезд уходил в шесть вечера – пошли на пляж пораньше. По дороге, пересчитав мелочь, завернули выпить по стакану сухого в уже дымившую шашлычную. Там встретили знакомых грузин, с утра открывавших шампанское. Чокнулись за окончание сезона, собрались идти дальше, особенно спешила поймать последнее солнце Нина. Витька махнул рукой, мол, подтянусь попозже – он о чем-то тихо, но очень оживленно говорил со старшим из грузин, лысоватым и полным молодым человеком, неожиданно синие глаза которого всегда сияли теплым ласковым светом. Друзья называли его Анзори.

На пляже собирали красивую гальку, которую потом, конечно, забыли, Белый опять нырял с камней, Киреев лежал пузом кверху, закрыв глаза и шевеля губами – считал, сколько можно будет получить за барахло. Минут через сорок появился и Витька. Выглядел он еще серьезней обычного, в лице проступила холодная жесткость, которая бывала заметна в такие минуты, когда он переставал себя контролировать. Еще даже не раздевшись, Витька немедленно извлек из воды криками и размахиванием руками Белого и, вежливо, но довольно сухо извинившись перед Ниной, увел ребят за камень на краю пляжа – совещаться. За камнем он произнес речь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю