Текст книги "Все поправимо: хроники частной жизни"
Автор книги: Александр Кабаков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Потому что мне было стыдно, но я тебя не жалела, потому что у меня неродной отец, ты знаешь, и мне не было тебя жалко, а теперь я все время думаю о тебе, жалею тебя и очень люблю. Напиши мне, гуляешь ли ты в Москве с какой-нибудь девочкой, и если да, то я все равно не обижусь и буду тебя любить. Целую тебя. Нина Бурлакова».
Мишка вложил письмо в надорванный конверт и сунул в карман шаровар.
Потом он посмотрел на себя в зеркало, висевшее над раковиной. В зеркале он увидел Пиньчука, который учится на моториста, с которым, конечно, Нина не только гуляла, а наверняка целовалась, и он к ней лазил, и Мишка в зеркале видел все, но ничего не чувствовал.
Он попытался вспомнить, как Нина сидела голая в степи, и вспомнил, но в зеркале этого не увидел и уж совершенно ничего не почувствовал. Где-то в Одессе, в темноте, какая бывает ночью вблизи моря, какая-то девочка целовалась с каким-то мальчиком в морской форме, а в зеркале отражался Мишка с растрепанными волосами, напряженно вглядывающийся в свое лицо, – и больше ничего.
Он подумал, что почему-то всегда твердо знал, даже до того, как это письмо пришло, что Нина действительно его любит и они обязательно поженятся когда-нибудь потом, а Пиньчук в конце концов не получит ничего. Но лицо его и во время этой мысли оставалось спокойным, просто он разглядывал в зеркале разрушенную за ночь прическу – особенно пострадали виски, и над ушами волосы торчали в стороны.
Потом он все-таки увидел в зеркале ту Нину, которая когда-то, уже очень давно, жила в Заячьей Пади и с которой он гулял по вечернему морозу. Он представил себе зачеркнутую строчку письма и те слова, которые Нина не зачеркнула, – про то, как она радовалась, что теперь и у Мишки нет отца. В зеркале он увидел, как Нина приходит к нему в гости там, в Заячьей Пади, они вместе делают геометрию, потом она идет на кухню пить, там лежит еще не сожженное матерью письмо от Малкиных, Нина быстро, оглядываясь, его читает, а вечером у себя дома пишет Носову, вкладывает в конверт, по дороге в школу заскакивает в подъезд, где живут Носовы, и бросает конверт в их почтовый ящик.
Зеркало запотело посредине от Мишкиного дыхания, и картинка расплылась.
Нина могла донести, думал Мишка, могла, потому что завидовала, что у меня есть отец, а я все равно ее люблю, и Олька Красильщикова тут ни при чем, я люблю Нину и буду любить, и Пиньчук ни при чем, потому что если я разлюблю Нину, то получится, что ничего не было, мы с ней не гуляли по морозу, не сидели у Вальки-технички, синий огонь в печи не прыгал, и ничего, ничего не было, и всей той жизни, которая уже прошла, не было, потому что если не будет Нины, то все в прошлом изменится.
И отца тоже не будет даже в прошлом.
Мишка протер зеркало полотенцем и распечатал письмо от Киреева. Письмо было длинное, на двух вырванных из середины тетради страницах, и бестолковое. Киреев писал, что теперь он сидит с Сарайкиным, что в школе скучно, что географичка опять пузатая, а директор пообещал исключить из школы Славку Петренко, который пришел в зауженных брюках, хотя Славка уже в десятом классе и идет на серебряную медаль, в связи с чем Киреев интересовался, все ли в Москве носят зауженные брюки и есть ли теперь такие у Мишки; с брюк Киреев перескочил на деньги и сообщил, что начал копить на взрослый велосипед, харьковский, и уже накопил восемьдесят три рубля, большую часть которых выиграл за осень в расшибалку у взрослых сельских ребят, потому что научился одному приемчику, а кроме того, учится играть в баскетбол по-настоящему, в школе теперь новый физкультурник, он приехал из Ленинграда и учит всех играть в баскетбол, это, оказывается, американская игра, в школе уже есть четыре команды, Киреев играет в третьей, потому что в первых двух играют самые длинные из десятых и девятых классов; дальше Киреев написал, что недавно был на катке за новым Домом офицеров, потом пошел провожать Инку Оганян и в подъезде ее сильно зажал и лазил в трусы; дальше написал, что сеструху из школы выгоняют за сплошные двойки, она, наверное, уедет к бабке в Камышин и там поступит в ремесленное на портниху; дальше снова шло про Славку Петренко, который собрал в школе ансамбль, играют песни Утесова и даже Поля Робсона, так что получается настоящий джаз – тут Мишка очень удивился, что и Киреев уже знает это слово, – и можно танцевать, на новогоднем вечере ансамбль обязательно будет играть концерт и под танцы, а сам Киреев уже немного научился и по очереди с одним новым парнем из восьмого «Б», который приехал из Сталинграда, играет в ансамбле на большой балалайке, басовой, потому что нужен контрабас, но его нет, а балалайку дали из оркестра народных инструментов клуба строителей…
Мишка дочитал письмо до конца. Несмотря на бестолковость Киреева, читать все время было интересно, потому что в старой Мишкиной школе происходило, видимо, много нового.
А заканчивалось письмо так:
«На этом писать кончаю потому что пришел отец и мать зовет ужинать а я хотел тебе еще написать что тогда я не все слышал а просто отец принес то письмо дяде Коле Носову домой и я успел немного из него прочитать письмо было на миллиметровке, а с другой стороны был чертеж или выкройка с размерами и я успел прочитать про то как твоего дядьку забрали а остальное ночью слушал и рассказал тебе чтобы тебя не сдали в малолетнюю колонию а в письме было написано много теперь уже не помню ну покедова пиши жду ответа как привета Игорь».
Мишка засунул и это письмо в карман шароваров. В дверь ванной постучал дядя Петя и поторопил Мишку, потому что уже спешил на работу, а еще не побрился. Мишка напоследок глянул в зеркало и увидел там Киреева, стоящего на кухне в своем доме босиком у окна и при свете от луны и снега читающего письмо на обороте миллиметровки.
Киреев тогда знал, кто написал письмо, подумал Мишка, потому что письмо написала Нина, а Киреев узнал ее почерк, высокие узкие буквы с неправильным наклоном влево, но не сказал Мишке, потому что Киреев был настоящий друг, а Нина по-настоящему любила Мишку, а теперь ничего этого нет и не будет, отец умер, тетя Ада и Марта умерли, и все разъехались, и жизнь другая.
Он вышел из ванной и тут же быстро зашел в освобожденную дядей уборную и заперся там. В голове его поднялся крик, который раньше всегда начинался, когда он бывал один в тишине, но в последние месяцы он этого крика не слышал, а теперь все началось снова.
Он сел на унитаз и распечатал письмо от Нехамкиных – все равно ему придется читать его матери вслух.
Писала тетя Тоня. Письмо было обычное взрослое: про две комнаты в офицерском бараке, которые им дали, про то, что до центра Оренбурга от военного городка далеко, а в военторге одни консервы, про то, что Леве должны были дать звездочку к 7 ноября, но не дали, потому что новое место и здесь своя очередь, так что, может, дадут к двадцать третьему февраля… А в конце были написаны вот какие слова:
«И еще, Машенька, хочу извиниться. Ты не знаешь, как я ревновала Левку к тебе, а я ревновала и тогда, когда случилось несчастье, заставила его сразу написать рапорт о переводе. Тебе было так тяжело, а я только о себе думала. Прости, ради бога, я дура, но плохого тебе ничего не сделала, честное слово. Твоя Тоня».
Мишка подумал, изорвал письмо на мелкие клочки и спустил в унитаз.
Вечером, нарядный, с прилизанными висками и насахаренным коком, без шапки, конечно, несмотря на мороз – шапку он прятал за шкаф в прихожей, чтобы дядя Петя и мать думали, что надел, – Мишка быстро шагал по левой стороне Горького на встречу с Женькой Белоцерковским. Ледяной воздух сжимал голову и драл уши, фары проезжавших машин мерцали, словно сквозь слезы. Мишка снова вспоминал все, что случилось. Он уже понимал, что, когда читал письма, был безумен, что в зеркале отражалось его безумие, что Нина ни при чем, и Киреев ни при чем, и тетя Тоня Нехамкина ни в чем не виновата…
Вдруг он остановился. Шедшая сзади пара налетела на него, но он не пошевельнулся, так что мужчине пришлось выпустить руку дамы, они обошли Мишку с двух сторон и еще несколько раз оглянулись на него.
А он все стоял, пораженный страшной мыслью, которая впервые пришла ему в голову: вообще виноваты не те, кто пишет доносы, а те, кто их читает. Доносы пишут, думал Мишка, от страха, и зависти, и ревности, и злобы, и все это было самому Мишке знакомо, потому что он и боялся, и завидовал, и даже злоба иногда приходила к нему… А те, кто читает доносы, и потом устраивают собрания, и забирают людей, и опечатывают их квартиры, делают это неизвестно почему и зачем, Мишка не мог их понять, и поэтому ненависть к ним охватила его. Мишка давно уже не верил в американских шпионов, потому что носил американский пиджак, и пиджак был реальностью, и ночной джаз сквозь хрип приемника был реальностью, и поэтому никаких шпионов не было и быть не могло, а если они были бы, то их никогда не поймали бы те, кто читает доносы.
Отец застрелился из-за них, и все происходит из-за них, и дядя Петя сидел в тюрьме из-за них, думал Мишка, и жить страшно, потому что есть майор Носов и другие майоры и капитаны, которым можно написать письмо, и человек застрелится или его заберут.
И Мишка снова, в который раз пожелал смерти тому, кто убил отца, но теперь он уже знал, кому именно, и понимал, почему не виноват никто, кроме тех, кто виноват.
А через полчаса он уже танцевал и не помнил ни о чем.
КНИГА ВТОРАЯ
Глава первая. Похмелье
Он проснулся оттого, что к его левой ноге приложили раскаленный утюг. Не открывая глаз, он подвинулся, насколько мог, вправо и почувствовал утюг на правом бедре. Веки слиплись, он приложил усилия, чтобы расклеить их, и это удалось, но усилие мгновенно включило дикую головную боль, так что он негромко охнул. Тут же к глазам придвинулось белое полотно потолка и немедленно взлетело высоко вверх. На самом краю поля зрения появился кусок лепнины – часть круглого плафона и сарделька ангельской ноги. Это ни о чем ему не говорило, он никогда прежде не просыпался под этим потолком.
Все так же лежа на спине и глядя прямо вверх, он собрался с силами и, резко согнув и разогнув ноги, спихнул одеяло, под которым накопился невыносимый жар.
Слева лежала полная девушка в ночной рубашке, собравшейся гармошкой над грудью. Правую свою ногу она закинула на его левую, ощущение приложенного утюга стало слабее, когда он сбросил одеяло, но не исчезло. Девушка была натуральной очень светлой блондинкой. Обнаружив это, он сразу вспомнил и все остальное: блондинка и была хозяйкой квартиры, где вчера собрались на большую гулю по поводу близящегося Седьмого ноября. Таким образом, наступило предпраздничное утро, и других воспоминаний не требовалось – все объяснялось, включая и то, что справа лежала крашенная в рыжую брюнетка в короткой комбинации, и ее левое бедро жгло его правое.
Осторожно, стараясь не расплескать головную боль, чтобы она не залила все пространство, он приподнялся на левом локте, собираясь перелезть через хозяйку, и, подняв с пола свои плавки – он уже видел их, белая чайка из совсем недавно добытой тройной упаковки французских слипов лежала аккуратно расправленной на затоптанном ковре, – пойти на кухню хотя бы за водой. Но действия его были прерваны: хозяйка, не открывая глаз, промычала его имя, обхватила его руками и ногами, и он немедленно обнаружил, что боль, качающаяся в голове, вовсе никак не мешает другим органам делать свое дело – несмотря на общую натруженность и местную потертость. Движения он старался делать короткие и по возможности бесшумные, однако брюнетка – ее звали Лиля, конечно же Лиля, как же еще могли ее звать! – все же проснулась, пробормотала «ну, вы даете» и, повернувшись на левый бок, положила свою правую ногу на его спину. Тут его затрясло, и через секунду он уже сполз с разложенного в полную ширину дивана-кровати, на котором провел ночь среди огненных соседок, кое-как вытерся углом простыни, подхватил свои трусы и, попеременно стоя – не упал! – то на правой, то на левой ноге, из последних сил натянул их.
После этого он осмотрел всю сцену.
Их диван стоял у стены, а посреди большой и довольно пустой комнаты высилось огромное плюшевое кресло, сидя в котором, крепко спал одетый – в толстом зимнем провинциальном пальто, теплых чешских ботинках на молниях и нелепо профессорской цигейковой шапке пирожком – Киреев. Рядом с креслом стоял большой серый фибровый чемодан с черными уголками, и, увидев этот чемодан, он сразу обрел еще одно воспоминание: вчера Игорь в очередной раз окончательно расплевался с родителями и приехал из своего Одинцова в Москву, где ему уже была найдена комната – вот эта самая конечно же, вот все и сложилось! Событие отметили, тем более что следующий день был свободный, на лекции не идти, и вот результат…
Тут он заметил Белого. В дальнем углу комнаты лежал тюфяк, с него сползала на пол простыня, а на тюфяке, укрытый до пояса большим клетчатым пледом, спал Женька. На его волосатой груди аккуратно лежала гнедая голова Вики, с которой Женька всюду ходил уже месяц и на которой вчера обещал жениться с последующей комсомольской свадьбой и отъездом в дальние края за туманом и за запахом тайги, что вызвало у Киреева неудержимый визгливый, со всхлипываниями смех.
Он вышел в коридор. Коридор был пуст, все соседи еще спали крепким сном выходного утра. В дальнем конце за открытой дверью кухни лилась вода. Он прошлепал босиком по серому, пыльному паркету и вошел в кухню. Упираясь в раковину и вывернув голову, Витька пил из-под крана, его семейные черные трусы облепили мощные безволосые ноги, жилы под коленями натянулись.
– Даже сухаря не осталось… – Отдуваясь и отплевываясь, Витька выпрямился. – Надо идти в овощной, он в восемь открывается…
Когда они вернулись в комнату, там уже все встали. Лиля и хозяйка Галя – воспоминания возвращались стремительно, наталкиваясь друг на друга, – уже были полностью одеты, только не причесаны, и заканчивали убирать постель, Киреев снял пальто, брал одну за другой со стола бутылки и смотрел сквозь них на свет, Белый стоял посреди комнаты уже в джинсах, которые он, по примеру иностранцев и пренебрегая морозом, носил даже зимой, но голый до пояса – он любил ходить голым до пояса, демонстрируя заросшие густым волосом действительно очень рельефные грудные мышцы бывшего гимнаста, – курил, стряхивая пепел в пустую пол-литровую банку, которую держал в руке, а Вики вообще не было видно – наверное, успела ускользнуть в уборную.
Он натянул, прыгая на одной ноге, обнаруженные под столом свои любимые американские брюки, успев привычно им порадоваться – таких, настоящих дакроновых Brooks Brothers с узенькими манжетами, без складок у пояса и с правым задним карманом без пуговицы в Москве было по пальцам пересчитать. Надел рубашку, свою лучшую голубую Arrow button-down pin-point, вчера к вечеру выбирал самое лучшее, хотя ничего особенного не предполагалось, но так, на всякий случай. Пиджак и галстук висели за дверью, но он надел прямо на рубашку чешский длинный рыжий муттон с поясом и белым воротником мехом наружу – до овощного две минуты, замерзнуть не успеешь.
Начали собирать деньги, по трешнику, гордый Киреев – обиженный несправедливым распределением девочек, он ночью оделся, собрался возвращаться к старикам в Одинцово, но не успел, заснул, и теперь делал вид, что все нормально, а спал в пальто, потому что замерз, – дал пятерку и велел купить коньяк, Женька дал десятку, Витька отсчитал трояк смятыми в комки рублями.
Мороз стоял не по-ноябрьски злой, курился ледяной туман, на улице не было ни души. Он с трудом отодрал примерзшую дверцу кабинки автомата возле входа в магазин, сунул все еще непривычные две копейки в щель, начал крутить примерзший и медленно, с усилием возвращавшийся в исходное положение диск. Ответила мать, голос у нее был, как всегда, спокойный и невыразительный:
– Слушаю вас…
Он торопливо наврал про курсовую, Генкину дачу, сломанные автоматы и последнюю электричку. Мать помолчала, потом все тем же невыразительным и спокойным голосом перебила его:
– Мы звонили в Склифосовского, Нина полночи простояла на улице… Даю ей трубку.
Раздался шорох, потом он услышал далекое «не хочу, не буду с ним разговаривать, я уезжаю, я же сказала, Мария Ильинична» – и трубку повесили. Еле попав на рычаг окоченевшей рукой, повесил трубку и он.
В магазине едва отогрелся, пока продавщица пересчитывала рубли и помогала ему запихать в авоську длинные бутылки болгарского сухого и узкие бутылки грузинского коньяка. А головная боль почти прошла.
Когда он вернулся, в комнате было уже прибрано и все сидели за столом в ожидании. Женька, как всегда, был свеж, пробор сиял, парижский галстук в «турецкий огурец» идеально повязан и чуть приспущен под расстегнутым воротом – лямочка воротника «пластрон» стильно свисала – удивительно чистой, будто только что надел, белой, в узкую синюю полоску рубашки; английский твидовый коричневый пиджак висел на спинке стула. И Вика выглядела так, будто только что собралась к вечеру: сверкающе белая, хоть и явно грузинская, нейлоновая водолазка, бежевый, из толстого шерстяного букле сарафан, сшитый сокольнической умелицей по карденовской картинке из польского журнала «Пшекруй», – трапеция, спереди расстегивающаяся до конца, чудом добытая молния с большим металлическим кольцом-поводком, космический стиль. Она уже начесалась, и гнедые ее волосы ровным высоким шлемом облегали маленькую круглую голову. Хозяйка Галя и Лиля принесли из кухни огромную, плюющуюся горячим жиром черную сковородку с яичницей, все засуетились в поисках подставки, выбрали наконец тяжелую фаянсовую тарелку, стоявшую на подоконнике под цветком, а горшок с цветком временно поставили на пол. Галя на правах хозяйки была в стеганом нейлоновом халатике в мелкий цветок, с белыми оборками, а Лиля – в черной водолазке и абсолютно таком же карденовском сарафане, как у Вики, да и сшитом теми же руками, только из серого букле. Игорь продолжал дуться, но при виде авоськи с бутылками просветлел – ему было хуже всех, вчера, возмущенный несправедливостью, он перебрал сильнее других и теперь мучился жестоко, сглатывал слюну и время от времени сильно нажимал большими пальцами на виски, испытанным образом глуша головную боль. Пальто он наконец снял, чемодан куда-то убрали, и теперь Кирей сидел в вязаной китайской кофте цвета какао, вполне приличной, как все сделанные по американским еще лекалам китайские вещи, под которой на нем была китайская же кремовая рубашка со старомодным уже, закругленным твердым – с пропиткой – воротником. А Витька Головачев был уже вообще почему-то во всем параде: темно-серый, в мельчайшую белую крапинку английский костюм, пиджак с двумя разрезами, белая водолазка, настоящая, итальянская, из тонкой шерсти, короткие бачки аккуратнейшим образом скошены, будто только что подбриты, сидел он как бы отдельно ото всех, на стуле посреди комнаты, вытянув далеко вперед ноги в остроносых, с тенями, австрийских туфлях. Как бывало всегда, когда он задумывался, лицо его приобрело особое выражение – безразличия и жестокости одновременно, – полтора года зоны и год химии «за спекуляцию и паразитический образ жизни» даром не проходят.
Открыли две случайно сохранившиеся банки сардин, разложили по тарелкам яичницу, разлили. Он выпил коньяку, и голова совсем перестала болеть – разом, в одно мгновение.
И тут же пришли мысли о доме, о том кошмаре, который ожидает его на Тверской-Ямской, о Нине и матери, и настроение испортилось настолько, что возникло желание немедленно уйти, но уходить было пока неудобно. Выпили по второй и третьей, Галя зашла за дверь шкафа, переоделась и вышла в широкой длинной юбке старомодным колоколом, в косую черно-зеленую клетку, в узкой вязаной черной кофточке без рукавов, и он понял, что это для него, чтобы он не уезжал, когда все разъедутся, и твердо решил, что надо будет незаметно слинять, пока все будут еще сидеть за столом, потому что иначе все может кончиться черт его знает как. Он с раздражением в который уже раз подумал о своей судьбе – ну, почему все свободны, а он раб?! – и начал готовиться к уходу. Встав из-за стола, повязал перед зеркалом шифоньера настоящий оксфордский галстук, синий, в косую узкую красно-белую полоску, – впрочем, чешского производства, «Отаван». Снова сел, выпил коньяку, запил сухим. В голове все медленно поплыло, мысли набегали и уходили волнами. Кто-то – кажется, Игорь – собрал последние рубли со всех, у Белого вообще не оказалось, сам Кирей снова вложил пятерку, а он дал последний трояк, оставив два рубля на такси. Кирей же и сбегал, принес две бутылки коньяку и колбасы. Галя пошла на кухню резать и жарить колбасу, и он сумел сообразить, что лучшего времени, чтобы слинять, не будет. Выпил вместе со всеми, потом, в общем шуме и гаме, незамеченный, взял свой синий блейзер – вещи не было цены, привезена из Нью-Йорка, сам штатник надевал два раза, красная шелковая подкладка, пуговицы с вензелем Ivy League – и тихонько вышел в прихожую.
Там еле успел скрыться за пальто, громоздящимися на вешалке, от идущей из кухни Гали, вот уж чего не хотелось, так это прощаться, схватил свой муттон, выскочил на лестничную площадку, еле прикрыв за собою дверь…
В этой квартире я был в первый и последний раз, подумал он.
Пятый трамвай пришел промерзшим до звона, на полу грязная жижа застыла серо-рыжим льдом. Подмостив между мерзнувшей в дакроне задницей и обжигающе холодными рейками сиденья длинную цигейку в два слоя, он сел недалеко от кондуктора и стал думать о своей непохожести на нормальных людей – ну, вроде Белого, например.