Текст книги "Квазимодо"
Автор книги: Алекс Тарн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
К полночи они спустились с холмов и попали в неширокую лесистую полосу, зажатую между сухой самарийской пустошью и трансизраильским скоростным шоссе. Теперь их оставалось трое – один из друзей рыжухи, маленький кривоногий пинчер, захромал и отстал по дороге. Рыжая вовсю кокетничала с Квазимодо – к вящему неудовольствию ее последнего, самого верного кавалера – коренастого кобелька-лабрадора. На открытую конфронтацию с Квазимодо лабрадор не отваживался ввиду явного неравенства сил. Впрочем, это не мешало ему подвергать сомнению квазимодово лидерство и вообще всячески демонстрировать свою независимость. По-хорошему, давно следовало бы задать ему трепку, но Квазимодо еще не успел свыкнуться с новой для него ролью вожака.
За все это время они не повстречали ни одной, даже самой захудалой лужицы. Сам пес вполне мог идти дальше и без воды; как бывалый солдат, он умел справляться и с жаждой, и с голодом. Но рыжая не переставала жаловаться, вредный лабрадор презрительно фыркал за спиной – мол, что это за вожак, если он не умеет привести стаю на водопой?.. – и Квазимодо решил поискать воду. Долго искать не пришлось. На выходе из леса, прямо за магистралью начиналась густонаселенная сельская местность, с полями и огородами, примыкавшими непосредственно к шоссе. На некоторых полях еще не закончился ночной полив, и длинные угловатые штанги равномерно перемещались над зеленью, таща за собою сверкающие в лучах прожекторов водяные облака.
Собаки стояли перед заграждением, отделяющим их от скоростного шоссе, и завороженно смотрели на это праздничное, сияющее всеми цветами радуги изобилие. Рыжая облизнулась и сделала шаг вперед, но Квазимодо остановил ее предупредительным лаем. Опыт научил его, что на дороге следует быть крайне осторожным, особенно на таких многорядных магистралях, как эта. Шоссе безраздельно принадлежат машинам, это их территория, так уж заведено, и они ревностно охраняют ее, точно так же, как, скажем, собаки – свою. Стоит ступить на асфальт, как тут же на тебя начинается охота. Машины нападают всегда неожиданно, часто их несколько, и они, рыча, наскакивают с разных сторон. В этой неравной схватке у собаки, даже самой сильной и быстрой, нету ни одного шанса. Даже самая огромная пасть с самыми острыми зубами, даже самая широкая грудь и самые мощные мышцы беспомощны против страшной, все сметающей, разъяренной машины, защищающей свою территорию. Сопротивление бесполезно, можно только убежать, да и то не всегда, а только если ухитряешься не впасть в панику. А не в впасть в панику трудно, почти невозможно.
Поэтому Квазимодо, как правило, никогда не покушался на владения машин. Любое шоссе можно обогнуть или пересечь его понизу, под мостом, по канализационному туннелю… главное, не торопиться. Вот и сейчас он с сомнением смотрел на обманчиво пустынную в этот час магистраль. Действительно, непосредственной опасности вроде бы не было, ни с той стороны, ни с этой, но опять же по опыту Квазимодо знал, что с машинами любое внешнее впечатление может оказаться обманчивым. Возможно, они просто прячутся где-нибудь поблизости и ждут, пока собаки неосмотрительно выйдут на середину, так, чтобы можно было бы убить их наверняка. Нет уж… надо искать безопасный переход. Квазимодо сделал шаг назад, повернулся и потрусил вдоль ограждения. Рыжая, разочарованно вздохнув, последовала за ним. Но лабрадор остался на месте.
Он решительно не принимал идиотского поведения этого новоявленного вожака. Желанная вода находилась в манящем изобилии в каких-нибудь двухстах метрах, дорога была пуста, и тем не менее он, непонятно чего испугавшись, направлялся в обход! Скорее всего, он просто трус, этот лохматый длинноносый пес. Жалкий трус… какой смысл слушаться такого? Странно, что рыжая не замечает этого очевидного факта. Лабрадор энергично взрыл землю задними лапами и залаял, призывно и самоутверждающе. Сейчас он продемонстрирует этой глупой сучке, каким должен быть настоящий вожак! Прогнувшись, он протиснулся под железным ограждением и встал на обочине, меряя взглядом расстояние до разделительного барьера. Краем глаза он видел, что рыжая и лохматый тоже остановились и смотрят на него. Отступить сейчас означало окончательно потерять себя в глазах подружки и плюс к тому еще и унизиться перед соперником.
Шоссе показалось ему неожиданно широким, намного шире, чем это виделось по ту сторону барьера. Он сделал осторожный шаг, другой и осмотрелся. Дорога тоже смотрела на него, сыто и снисходительно, похожая на бесконечно длинного, жирного асфальтового питона с гребнем разделительной полосы посередине и яркими пятнами фонарей по бокам. Один из фонарей наклонился прямо над ним, как джентельмен с моноклем, будто удивляясь его неожиданному и безрассудному появлению. Лабрадор прислушался к ровному нутряному гудению дороги, еще раз нерешительно переступил с ноги на ногу, собрал все свое мужество и рванулся вперед. Он был уже посередине пути к разделительной полосе, когда внезапно понял, что издаваемый дорогой звук резко изменился. Теперь он звучал как громкий, нарастающий рык. Пес посмотрел влево и увидел мчащуюся прямо на него машину. Она была еще далеко, и лабрадор мог без всяких проблем добраться до спасительного разделительного островка, но он отчего-то остановился, глядя, как завороженный, в медленно колышущийся, гипнотизирующий свет фар. Потеряв таким образом несколько секунд, пес сделал шаг назад, потом вернулся на прежнюю точку, потом передумал снова… Машина приближалась, а он все никак не мог решить, что же делать. Каждое движение давалось с трудом, время замедлилось, как в кошмарном сне, и лабрадор вдруг почувствовал, что сейчас умрет.
Он обернулся назад, на фонарь, от которого отошел совсем недавно и, как оказалось, совсем ненамного, и к которому было совершенно невозможно успеть вернуться даже за тысячу лет, даже за всю оставшуюся жизнь… хотя сколько там ему осталось ее, жизни… Фонарь смотрел на него с прежним отчужденным, скучающим любопытством. Фонарь ждал развязки. Машина была уже совсем близко. Ее слепящие фары вцепились в парализованную страхом собаку и тащили ее к себе. Она побеждала, эта машина. Еще немного, и она ударит пришельца, в труху размолотит его кости, выбьет мозг из черепа, расплющит скользкие пульсирующие внутренности по жирному ночному асфальту… Заранее торжествуя победу, машина завизжала, а потом зашлась резким устрашающим воплем. Это оказалось ошибкой. Победный машинный вопль будто подстегнул лабрадора. Он подскочил, как ужаленный, и со всех ног бросился к разделительному островку. Машина, скорее всего, не предвидела его маневр. Она метнулась вправо и, промазав всего несколько сантиметров, упустила свою жертву.
Придерживая языком колотящееся в горле сердце, лабрадор выскочил на разделительную полосу. Он на время утратил способность чувствовать, видеть, слышать… во всем его существе стучало одно лишь счастливое осознание случившейся с ним неимоверной удачи – он выжил! Выжил! Какая радость… Теперь-то он уж точно будет остерегаться и никогда, ну совершенно никогда и шага… да что там шага!.. – и полшага не ступит на смертельный асфальт шоссе! Теперь он будет жить долго и счастливо, не отвлекаясь на пустяки и не подвергая себя ненужному риску, он будет ежедневно, ежечасно радоваться самым простым собачьим радостям – свежему утру, удачной охоте, прохладной воде… Голова лабрадора кружилась от счастья. Он летел навстречу новой, только что подаренной ему, вновь обретенной жизни. Тремя упругими прыжками он пересек разделительный островок и выскочил прямо под колеса встречного автомобиля. Он умер сразу, мгновенно, даже не успев понять, что произошло, не почувствовав боли. Он умер на взлете, на пике гармоничного согласия с миром. Он умер счастливым, этот лабрадор, мир праху его… хотя при жизни был довольно-таки сварливым, мелочным и недалеким кобельком. Почему именно ему досталась такая прекрасная смерть? Эй, кто там на раздаче… – почему?
Но Квазимодо и рыжая всего этого не знали. Квазимодо и рыжая стояли за ограждением на другой стороне шоссе, стояли и в оцепенении наблюдали за происходящим. Они видели странные сомнения лабрадора, его медлительность, отнесенную рыжей за глупое желание покрасоваться, удивлялись и радовались его неожиданной прыти, когда, казалось, уже не было спасения от неотвратимо накатывающейся машины, праздновали его чудесное избавление, пытались предупредить его отчаянным лаем, когда он длинными лихими прыжками несся наперерез мчавшемуся по противоположной полосе грузовику, отчего-то не видя и не слыша ни предупреждений, ни грузовика.
Они разобрали слабый, за ревом мотора, звук удара, неожиданно глухой и чмокающий. Они видели, как безжизненное собачье тело взлетело вверх, кувыркаясь в брызгах крови и слюны, как оно поскочило еще раз, ударившись о твердую крышу кузова, и наконец, упало, упало на асфальт и осталось на нем – мертвым бесформенным комом с торчащим из него, неестественно вывернутым обломком ноги. Грузовик, даже не притормозив, унесся, красноглазый ночной убийца, мясник, поставляющий свежее мясо ненасытному асфальтовому питону. Шоссе снова опустело, машины спрятались, поджидая очередную жертву.
Квазимодо толкнул свою спутницу в бок, выводя ее из столбняка, и продолжил путь. Лабрадор сам выбрал свою дорогу. С одной стороны, его независимость заслуживала уважения, и поэтому Квазимодо испытывал определенное сожаление оттого, что все закончилось именно так. С другой, по-справедливости, дураки должны всегда погибать первыми, просто для того, чтобы предоставить больше шансов другим. Таков закон жизни. Странно, что они называются именно так, ведь законы жизни никогда не говорят о жизни. Они всего-навсего определяют очередность смерти. Как сейчас.
Рыжая покорно трусила вслед за вожаком. Страшная гибель лабрадора не только испугала и расстроила ее, но еще и пробудила необыкновенный голод, в добавок к прежней жажде – как будто этими, самым характерными актами жизни – едой и питьем – она хотела возможно дальше отделить себя, живую, от мертвого комка шерсти и плоти, бывшего когда-то ее ухажером. Она шла за этим сильным и умным лохмачом, слушаясь его во всем, но, если разобраться, а стоило ли доверять ему так слепо? В конце концов, он ведь никогда не звал их за собою; он был сам по себе, он следовал к какой-то своей, одному лишь ему известной цели, и вполне могло оказаться, что там, куда он так стремится, нет места не только для лабрадора и для отставшего хромого пинчера, но и для нее. Каждый – сам за себя. Каждый умирает в одиночку. Конечно, есть еще стая… но разве они – стая?
Тропинка нырнула вниз. Они стояли перед широким, засыпанным гравием входом в канализационную трубу. Квазимодо оглянулся на рыжую. «Вот видишь, – говорил его взгляд. – Разве я не был прав? Сейчас мы спокойно перейдем на ту сторону…»
Рыжая молча смотрела на него, и призрак погибшего лабрадора дергался в ее глазах, привставая на перебитые лапы.
«Делай, как хочешь,» – подумал Квазимодо и шагнул вперед, в теплый мрак неизвестности. Неизвестность казалась страшной только на первый взгляд. На деле она всегда оборачивалась скучным повторением пройденного. Куда опаснее были вроде бы хорошо освоенные пути. Так оказалось и на этот раз. Квазимодо уверенно продвигался в полной темноте и замедлил шаг только тогда, когда забрезжил свет выходного отверстия. Он осторожно приблизился к выходу из туннеля и принюхался, напряженно балансируя на готовых к немедленному действию ногах. Рыжая вопросительно ткнулась носом в его бедро. По ее мнению, опасность давно миновала, и вполне можно было стартовать к заманчиво светящему впереди выходу.
Но Квазимодо все медлил. Странный, незнакомый запах озадачивал его. Хуже всего было то, что он соединялся с запахом еды, что, согласно главному правилу, являлось непременным признаком врага. Пес оттолкнул плечом недоумевающую спутницу и мягкими шагами двинулся вперед. У самого выхода из туннеля лежал кусок колбасы, настоящий, объедительно вкусный, замечательно прельстительный для любой, понимающей толк в человеческой еде, собаки. Квазимодо облизнулся. Вот бы схватить его и заглотить, не жуя, одним движением языка… Увы… Вся проблема заключалась в том, что к куску этому нельзя было прикасаться. Он был табу, этот кусок. Вокруг него легким облачком вился запах чужого, и этого было достаточно. Квазимодо тщательно обогнул подозрительное место и вышел из туннеля. Брызжущее поливом поле расстилалось перед ним, поле, куда так стремился погибший по глупости лабрадор.
Рыжая пристально наблюдала за лохмачом из темноты туннеля. Пьянящий запах еды заполнял ее ноздри, мешая дышать. Она уже смирилась с тем, что колбаса достанется вожаку – просто потому что он вожак и всегда идет первым. Почему же он не схватил причитающееся ему по праву? Может, он не голоден? Или не заметил мимо чего прошел? А может, он сделал это намеренно, собираясь преподать ей урок и теперь планирует задать ей трепку, лишь только она посягнет на его законную добычу? Собака сделала несколько осторожных шагов и остановилась совсем рядом с куском. Нет, лохмач даже не смотрел в ее сторону. Наоборот, он совершенно определенно направлялся в сторону поля, туда, где рядом с текущим вентилем блестела небольшая лужица. Восхитительный запах колбасы кружил ей голову. Аа-а… ладно, будь что будет… трепка, так трепка… пусть себе треплет – что съела, того не отнимет. Она решительно нырнула под закрывавшие колбасу ветки и схватила кусок зубами.
В ту же секунду тугая проволочная петля захлестнулась на ее шее, со свистом распрямилось пригнутое к земле деревце, и, задушенно хрипя, рыжая закачалась между небом и землей. Перед глазами ее плыли цветные круги, она отчаянно дергала ногами, пытаясь найти опору, и не находила. Колбаса… – мелькнуло в угасающем сознании собаки. – Подавилась колбасой… Надо скорее выплюнуть, а то задохнусь… А потом цветные круги растворились в черном бархатном фоне с разлетающимися пучками искр, и не стало ничего.
Квазимодо, обернувшись, смотрел на дергающееся в конвульсиях тело своей спутницы. Он ничем не мог ей помочь. Ничем. Как и до этого – лабрадору. Но кому понадобилось охотиться на собак? И зачем? Кто это сделал? Люди из зеленых фургонов?.. Таинственные поедатели собачьего мяса?.. Пес отвернулся и пошел к луже. Ему надо было напиться и продолжать путь. Ночь коротка, а до моря еще ох как далеко.
Мишка
Когда «субару» отъехала, Мишка оглянулся. Он знал, что этого делать нельзя, знал, что будет только хуже, но все же не удержался. Пес стоял возле дорожного столбика и смотрел ему вслед, и весь вид его выражал такое безмерное удивление, что слезы закипели в сжавшемся мишкином сердце. Да что ж это за такое особенное гадство, эта жизнь? Что ж это за бесконечная цепь предательств и разочарований? Он отвернулся и закрыл глаза.
Араб, сидевший рядом, рассмеялся и дернул его за рукав.
«Смотри-ка, смотри!.. Бежит за нами! Вот умора…»
Мишка стиснул зубы. Он изо всех сил старался не оборачиваться и снова не смог. Квазимодо несся за ними, прижав уши и меряя пыльную обочину длинными красивыми прыжками. На его морде были написаны смертельная обида, страх и недоумение.
«Езжай быстрее,» – глухо сказал Мишка.
«Не бойся, – засмеялся водитель. – Не догонит.»
«Езжай быстрее, тебе сказано! – крикнул Зияд с переднего сиденья. – Ты что, хочешь, чтоб я без ноги остался? Брат ты мне или не брат? Мне в больницу надо… скорее!»
Машина прибавила ходу.
Мишка откинул голову назад и снова закрыл глаза. Пса было мучительно жалко, но, с другой стороны, он, в отличие от самого Мишки, оставался жить – пусть один-одинешенек, пусть с разбитым сердцем и с обманутой верой, пусть разочарованный и преданный друзьями, но зато в прежней уверенности в самом себе, в своей силе, воле и мужестве. А это главное – быть уверенным в самом себе. В жизни, как на топком болоте, нет твердой основы для живого существа. Все зыбко, все ненадежно. Вот дерево, крепкое, сильное; кажется, схватись за него и держись до конца дней твоих – выдержит любую бурю. Вот полянка с мягкой зеленой травою и твердой почвой; кажется, прижмись к ласковому травяному ковру, вдохни прочный, уверенный запах земли и лежи себе до конца дней твоих – защитит от всего, никому не выдаст. Вот источник, светлой студеной струей бьющий из потаенных недр; кажется, приникни к нему, омочи опаленные жаждой губы и наслаждайся до конца дней твоих – все исцелит чудесная вода, утолит любые печали.
Но нет, падает, рушится незыблемая опора, разверзается земля, оборачиваясь зловонной трясиной, родниковая вода превращается в гнилую ядовитую жижу. Друг предаст, жена изменит, дети откажутся, мать прогонит. Себе только и можешь довериться в этом промозглом вязком одиночестве, за себя только и можешь ухватиться, в себя упереться, рвануть обеими руками, вытащить самого себя за волосы из темной трясины к сияющим звездам. Ты можешь, помни. Потому что иначе – беда, потому что друг предаст, дерево рухнет, жена изменит, земля разверзнется…
Но что, если даже самого себя у тебя не осталось? Если к черной череде предательств и измен, подстерегающих тебя снаружи, ты ухитрился добавить еще одну, самую главную, самую страшную и предательскую из измен – измену самому себе? Что тогда? А, Михал Саныч?
– Тогда – труба, дружище. Полная труба.
Ну вот. В том-то и дело. А Квазимодо справится, я знаю. Мне бы в его шкуру… Мишка повернулся и почти спокойно посмотрел через заднее стекло. Пса уже не было видно. Отстал. За окном машины, подставляя послеполуденному солнцу свои округлые, поросшие курчавым кустарником холмы, лежала разморенная жарой Самария. Дорога петляла, повторяя прихотливые изгибы старого сухого вади. Тут и там бурые каменистые склоны оживлялись коричневыми пятнами вспаханной земли с парой-тройкой столетних оливковых деревьев. Эти рукотоворные террасы, отделенные от пустоши белыми грядами камней, походили на ступеньки широкой, беспорядочно выстроенной лестницы, и старые оливы, кряхтя на ветру, поднимались по ней на вершину горы и еще дальше, в небо.
Когда-то он уже ехал по этой дороге, давно, еще в прошлой жизни. Ехал на своей машине, на годовалом новеньком «ситроене». Сейчас это кажется невероятным, но тогда у него и в самом деле была своя собственная машина. И дом, и работа, и планы на жизнь, и… Да, да, все было. По дороге туда. Это обратно он уже проследовал без ничего, как ограбленный купец, лишившийся своего добра. И вот сейчас он возвращался на прежнее место, замыкая круг, возвращался для того, чтобы исправить нелепую ошибку, заключающуюся в том, что именно он уцелел, один из всего каравана, один… Кому он был нужен такой, один, без отряда веселых спутников на легких конях, без длинной вереницы меланхоличных верблюдов, груженных драгоценными индийскими пряностями, китайскими шелками, кашмирскими тканями и бухарской посудой, без томных красавиц, прячущих от солнца, в полумраке тюлевых занавесок, свои созданные для ночи прелести. Где это все, купец? Лежат твои друзья, порубленные в бою, утыканные стрелами, и пустынный песок заметает выклеванные воронами глазницы. Чужие лица в твоих зеркалах, чужие вожатые ведут твоих верблюдов, чужие руки мнут твои ткани, на чужих столах и прилавках звенит твое серебро. А красавицы твои стоят поруганные на невольничьих рынках, и мерзкие старики щупают их трясущимися руками. Все погибло, разграблено, осквернено. Один ты уцелел, купец. Один ты уцелел, глупец. Почему ты не погиб вместе со всеми? Кому ты нужен такой, один, призраком давнего несчастья слоняющийся по ярмарке жизни? Призракам не место среди живых, возвращайся к себе на кладбище и поскорее…
* * *
Она пришла к нему на прием в рамат-ганскую детскую поликлинику. Юрке было тогда четыре года; мальчишка как мальчишка, капризный по причине гриппа и высокой температуры. Прижимаясь к маме, он категорическим отказным ревом реагировал на любые мишкины попытки приподнять ему рубашку на спине, не говоря уж о возможности прикоснуться стетоскопом. Пришлось разыграть спектакль про доктора Айболита и его зверей. Игрушки хранились специально для таких случаев в большом ящике под столом и всегда действовали безотказно. Вот и на этот раз, уже на этапе лечения бегемота мальчик перестал всхлипывать и начал с любопытством поглядывать из-за плеча. Осмотр плюшевой обезьянки вызвал у него дополнительный интерес, а уж перед проверкой длинного жирафова горла не мог, на мишкиной памяти, устоять ни один ребенок.
Пока Юрка, забыв про маму, про болезнь и про безумную угрозу укола, обычно исходящую от любого, даже самого доброго доктора, увлеченно лез палочкой в безотказное жирафье горло, Мишка успел, не торопясь, прослушать ему легкие, измерить температуру и вообще произвести все необходимые действия. Потом, предоставив вошедшему в роль Айболита ребенку возиться на кушетке с игрушечными пациентами, Мишка повернулся к маме на предмет обычного инструктажа и выписывания рецептов, а также для окончательного осознания некоего непреложного факта, который начал пробивать себе дорогу в его недоверчивый мозг с того момента, как она, держа плачущего мальчика на руках, вошла в кабинет. Факт этот заключался в том, что такой красивой женщины Мишке не приходилось встречать еще никогда, и с этим следует что-то делать, причем немедленно, потому что иначе он не простит себе во всю оставшуюся жизнь, то есть, тоже никогда.
Два этих «никогда» плавно кружились в голове доктора, затейливые, как японские иероглифы, а сам он тупо молчал, выписывая рецепты, молчал, дурак-дураком, вместо того, чтобы нестись к цели на гребне зрительского успеха, который, несомненно, имело его айболитное представление. А время безнадежно уходило, обиженное его глупой нерасторопностью, и вот уже все рецепты выписаны, и вот уже она берет их своею узкой точеной кистью и благодарит, а он все молчит, как пень, и черный иероглиф «никогда» узорной решеткой ложится на сияющий, но такой далекий выход в возможную невозможность. Мишка уже смирился с тем, что сейчас она уйдет и жизнь кончится, но тут Юрка выручил его еще один раз. Он не желал расставаться с жирафом, ну просто ни в какую.
«Юрочка, – устало сказала женщина. – Я тебя очень прошу. Доктору надо принимать других детей. И вообще, я себя тоже ужасно чувствую… пожалей маму.»
И в тот же момент черный иероглиф волшебным образом рассыпался, и вместо него дивная ясность в сочетании с небывалой наглостью и победительной напористостью, как стая жар-птиц, зашумела крыльями в мишкиной голове.
«Позвольте-ка… – потребовал он властно, и, не дожидаясь разрешения, приложил ладонь к ее лбу. – Да у вас жар, уважаемая.»
«Нет, что вы, я в полном порядке,» – попыталась она возразить, но Мишка решительным жестом заставил ее замолчать.
– «Кто из нас доктор – вы или я? Сделаем так, – продолжил он тоном, не терпящим возражений. – Я немедленно отвезу вас домой. У меня как раз кончается смена. А жирафа возьмем с собой. Правда, Юрка?»
Ребенок восторженно кивнул. Стояла самая середина рабочего дня, приемная была полна пациентов, но жар-птицы шумели так властно, что вряд ли такие мелочи, как служебная инструкция или даже клятва Гиппократа, могли остановить влюбленного доктора.
Они стали любовниками на третий день знакомства. Они поженились через два месяца, как водится, на Кипре. Ее звали Маша, и она была достаточно свободна, чтобы выйти за него замуж… ну а прочие детали не выглядели обязательными, и поэтому Мишка оставил их выяснение на потом. Маша тоже не задавала ему лишних вопросов. Зачем? Оба оставили свое прошлое, включая друзей и родственников, там, позади… вернее, там, на самом верху карты, в сумрачной северной стороне горизонта. Оба достаточно побили в своей жизни посуды, чтобы научиться беречь подаренную судьбой хрупкую драгоценную чашку со счастьем. Такие чашки положено держать в четыре руки, иначе выскальзывают. Так они и держали. И пить оттуда надо аккуратно, понемногу, чтобы хватило надолго. Так они и пили, месяц за месяцем, целых два года. А когда в чашке стало просвечивать дно – не оттого, что случилось что-то плохое, а оттого, что все когда-нибудь да кончается – они решили родить ребенка, и чашка немедленно наполнилась снова.
Все люди строят планы, но только счастливые еще и верят в их осуществимость. Оттого-то чем больше планов, тем счастливее становятся счастливые – в отличие от обыкновенных людей, которым новые планы всего лишь прибавляют новых забот. Беременность же, как известно, – просто кладезь новеньких, блестящих, совершенно замечательных планов. Удивительно, насколько глубоким и многоплановым становится мир, когда в центре его покоится… да нет, отчего же покоится?.. – растет чреватый твоим собственным ребенком живот. Ты наконец-то понимаешь смысл выражения «пуп земли» и находишь его исключительно точным. Обычно безалаберное и рваное, время вдруг начинает отсчитываться неделями, с размеренностью метронома. Жизнь превращается в постоянное обдумывание, куда бы поместить живот и его содержимое – пока еще вместе, но в скором времени и порознь – так, чтобы ему, животу, было поудобнее, потеплее, понадежнее. Почему бы, например, не переехать в горы, подальше от удушливого, влажного тель-авивского лета?
Лето в тот год выдалось и в самом деле ужасное. Кондиционеры потели на всю катушку, из последних сил выжимая мокрый воздух, как истекающую водой стеганую тряпку, за шкирку вытащенную из поломойного ведра. Струйки кондиционерного пота стекали по измученным лицам домов на ошалевшие, хлюпающие асфальтом тротуары. Воздух дрожал влагой, и люди плавали в нем, немо, по-рыбьи разевая рты, хватаясь за сердце, воняя непереносимой смесью пота, духов и дезодорантов. Даже море, казалось, страдало вместе со всеми, отвратительно теплое, до отказа набитое огромными студенистыми медузами. Вынашивать ребенка в такое лето особенно мучительно, при всех разговорах о счастье.
Мишка подумал и позвонил своему приятелю Вадику.
«Конечно, мужик! – закричал Вадик, едва дослушав. – Наконец-то и ты созрел. Приезжайте немедленно, с ночевкой. Тут как раз дом продается рядом с нами. Стоит пустой. Два этажа, двести метров, участок ухоженный, с виноградом. Для начала снимете, осмотритесь, разберетесь, что к чему, а там – Господь велик… глядишь, и купите. Денег хватит – продадите вашу городскую халупу. Как вы там выживаете, я просто не представляю… У нас-то, хоть и жарко, но по крайней мере дышать можно.»
Вадик жил в самарийских горах, в часе езды от Большого Тель-Авива.
«Поехали, – сказала Маша. – Посмотрим, как горные евреи живут. Заодно и подышим.»
Горы оказались не Бог весть какими высокими – всего на полкилометра ближе к небу, чем мокрая тель-авивская яма. Но близость к небу измеряется не только метрами, но еще и прозрачностью воздуха, звонкостью эха, невесомым скольжением коршуна в голубой глубине, веселым прищуром радостных вадиковых глаз. Друзья не виделись целую вечность, хотя жили, в общем-то, рядом… – обычная история. Знакомы были еще по Москве, по кружку иврита, в котором Вадик преподавал и в который Мишка поступил, решившись уехать. Там и сдружились, несмотря на разницу в возрасте и в общем биографическом фоне – Мишка-то был самым обыкновенным молодым человеком с непримечательным даже для него самого прошлым, зато Вадик тащил за собою пышный шлейф диссидентства брежневских времен, обильно разукрашенный всевозможными открытыми письмами, допросами в КГБ, вахтами протеста, голодовками и самозабвенным дележом вещевых посылок.
Посидеть ему, впрочем, так и не выпало, хотя многие товарищи вокруг хлебнули лиха с баландой пополам. А вот Вадика как-то обошло; потом настал Горбачев, и вадиков ивритский кружок плавно перетек из подпольной в легальную и при этом весьма прибыльную форму. Тем не менее романтический ореол нонконформистского мученичества еще некоторое время витал над в общем-то совершенно прозаическим заколачиванием денег, именуемым везде и всегда двумя скучнейшими словами «давать уроки». Все студенты его уже давно разъехались, а Вадик все давал свои уроки, давал до последнего, пока не кончились ученики. Но окончательно добило его даже не отсутствие новых учеников, а переход в новое качество прежних. Прежние вадиковы питомцы, прилетавшие иногда в Москву по делам, на недельку-другую, а кто и надолго, легко затыкали за пояс своего бывшего преподавателя. Наблатыкались, гады, в своем Израиле. Это было уже совсем нестерпимо; Вадик позлился-позлился и наконец уехал.
На Земле Обетованной он попытался было вспомнить давнее инженерство, быстро понял безнадежность и главное, ненужность этого занятия и мирно осел в Сохнуте, вернувшись к своей основной и единственной профессии – переливанию слов из пустого в порожнее на трех доступных ему языках. Дети давно уже выросли и разбежались по разным концам земного шара, а они вот остались, он и жена, в маленьком поселении, разбросавшем по склону высокого самарийского холма свои белые домики под красными черепичными крышами. Здесь было тихо, но скучновато, как, впрочем, и на службе, и Вадик все чаще с ностальгией вспоминал лихую диссидентскую молодость, когда слова имели острый привкус крови и адреналина, в противоположность нынешней картонной жвачке. Поэтому Мишке он обрадовался, как родному, налил в высокий стакан джина с тоником и вытащил на балкон – восхищаться открывающимися оттуда видами.
«Смотри, Мишук, какая красота! Вот она, Земля Израиля во всей красе! И мы с тобою здесь, дома строим, деревья сажаем. Не об этом ли мечталось нам в темных застенках тоталитаризма?»
Мишка с сомнением покосился на хозяина – шутит, небось? Нет, непохоже. Вид был и в самом деле замечательный, но вот насчет застенков тоталитаризма Вадик загнул. Вроде, нормальный мужик, но иногда как понесет его по кочкам, так хоть уши затыкай.
«Какие застенки, Вадик? – спросил он осторожно. – Я-то в них точно не бывал… да и ты, насколько я помню…»
«Не придирайся, – отмахнулся Вадик. – Я – обобщенно. Ладно, пошли в дом к теткам. Жарко.»
Потом сидели в кондиционированном раю гостиной, пили ледяную водку под борщ и запеченную в фольге баранью ногу, смотрели сквозь стеклянную балконную стену на безлюдную, бурую, выжженную солнцем лощину, на ровную оливковую рощу, на дальний минарет арабской деревни. Говорили, не торопясь, то и дело отвлекаясь, а потом возвращаясь к прежним, хотя и небезынтересным, но также и совершенно необязательным темам. Говорили о политике, о мишкиной врачебной практике, об интригах в Сохнуте, о славном диссидентском прошлом, о странной кухне брежневских лет, до отвала накормившей своих детей той удивительной смесью непереносимого унижения и высокого духовного горения, смесью, которая казалась тогда столь горькой и несъедобной и которой не будет уже больше нигде и никогда. Говорили и о животе, как же без этого. Юрка не мешал взрослым, благополучно затерявшись в бермудском треугольнике, составленном из телевизора, компьютера и сонного хозяйского эрдельтерьера.