Текст книги "В поисках утраченного героя"
Автор книги: Алекс Тарн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
– Не обижайтесь. Вы правы. Продолжайте, пожалуйста.
Борис глубоко вздохнул, возвращая себе прежнюю относительную невозмутимость.
– Как я уже отметил, самостоятельность текстов – факт! – он искоса взглянул на меня, но я нашел в себе силы сохранить полную серьезность. – А коли так, то что остается автору? Если он настраивается на правильную волну, то возникает благотворный резонанс и, как правило, – замечательный результат. Но случается и другое: находясь в плену своих первоначальных замыслов, автор принимается силой втискивать текст в прокрустово ложе своего плана. Добром подобное насилие не кончается никогда – на свет появляется урод, обрубок без ног, без рук, без головенки.
Он замолчал, покачивая головой, словно заново проглядывал сказанное, подтверждая при этом каждое слово в отдельности. Молчал и я. В тишине дома слышались лишь шаги старика, расхаживавшего по своей семиметровой комнатушке.
– Тогда в чем заключается роль корректора? – продолжил Борис. – Если иметь в виду не поверхностную правку, а истинную, глубинную коррекцию? Корректор уровня Лены не просто расставляет запятые. Она в состоянии уловить и прочувствовать тот самый внутренний текст, понимаете? Внутренний! Она способна почти безошибочно различить места, где автор соскочил с общей волны, нарушил резонанс, сфальшивил, ошибся. Как вам такой уровень правки?
Он смотрел на меня круглыми глазами одержимого.
– Хорошо, – сказал я. – Похоже, я начал понимать, что вы имеете в виду. Но это не дает ответа на мой главный вопрос: почему именно ваш текст привлек столь пристальное внимание столь квалифицированного корректора?
– О! – воскликнул он. – В этом-то и суть проблемы! Смотрите, тему моего текста можно определить как поиск. Что, в общем, банально до невообразимости. В подавляющем большинстве текстов, вышедших из-под пера авторов всех времен и народов, главный герой что-либо ищет: клад, преступника, формулу, идею, любовь, себя, наконец… Поиск, поиск, поиск – вот извечная тема пишущего человечества. Но особенность моего текста заключается в том, что его главный герой – Арье Йосеф – сам находится в розыске! Честно говоря, я тоже далеко не сразу обратил на это внимание. Зато заметила Лена, мой корректор. Она определяет это так…
Борис приподнялся с дивана и, впившись в меня горящим взглядом, продекламировал:
– Этот текст пребывает в поиске своего главного героя! В поиске Арье Йосефа!
Он снова откинулся на спинку и перевел дух. Вообще-то я чужд какой бы то ни было мистики, но тут, признаюсь, мурашки пробежали по моей спине.
– Погодите, погодите… – я откашлялся. – Вы утверждаете, что…
Шохат молчал, и мне пришлось сказать это вслух самому.
– Вы утверждаете, что правильно отредактированный…
– …откорректированный! – поправил он.
– …что правильно откорректированный текст сможет сам найти пропавшего человека? Найти Лёню?
Борис пожал плечами.
– Так подсказывает логика, – сухо произнес он. – Хотя с точки зрения здравого смысла это кажется абсолютно невероятным.
В комнате воцарилась неприятная напряженная тишина. Даже отец перестал шагать у себя наверху.
– Так за чем же дело стало? – сказал я. – Пусть откорректирует как надо и скажет, где он.
– Угу… – удовлетворенно пробурчал Борис. – Вот мы и подошли к моей просьбе. Теперь, когда я могу рассчитывать на ваше понимание… Видите ли, Лена полностью завершила коррекцию текста в его нынешней форме.
– И?..
– И пришла к важному выводу. Он написан не от того лица.
– То есть?
Шохат нетерпеливо поерзал на своем месте.
– Как уже отмечалось, текст написан от моего лица. По мнению корректора, это в корне неверно.
– Что это значит?
Я ничего не понимал. Наверное, выражение моего лица было настолько глупым, что Борис улыбнулся, как профессор, растолковывающий троечнику азы умной науки.
– Нужно переписать текст от другого лица, – пояснил он. – И тогда, скорее всего, многое предстанет в совершенно ином свете.
– От другого? – переспросил я, уже предвосхищая ответ.
– О, да… – кивнул Шохат. – Именно так. От вашего, Карп. Эту, как вы выразились, повестушку следует переписать от вашего лица.
Я молчал, не зная, что ответить. В жизни мне еще не приходилось вести столь странные разговоры. Мой гость расслабленно развалился на диване, как человек, только что благополучно завершивший трудную миссию.
– Отсюда и просьба, – почти беспечно проговорил он. – Не откажитесь, пожалуйста, немного побеседовать с Леной. Вы ведь хорошо знали Арье Йосефа, не так ли?
10
Знал ли я Арье Йосефа, отставного майора отставной армии отставной державы? Еще бы… Вернее сказать, я помнил его еще Леонидом Йозефовичем – курсантом Ленинградского высшего военно-политического училища противовоздушной обороны. Да и как не помнить единственного – помимо тебя самого – еврея в, мягко говоря, не слишком дружелюбной среде российской казармы начала семидесятых!
Впервые я увидел его в очереди у «чепка» – буфета для курсантов, где нам предоставлялась ценная возможность купить лежалые вафли, вязнущее на зубах печенье, а если повезет, то и шоколадку. Возможность эта, впрочем, реализовывалась далеко не всегда: на шопинг выделялось не более получаса, а очередь продвигалась крайне медленно из-за «стариков»-четверокурсников, вразвалочку подходивших к прилавку с левой стороны. «Старики» гадствовали и, уже получив свое, не уходили, а нарочно тянули время, разводя тары-бары с продавщицей, в то время как очередь бессильно топталась справа, поглядывая на часы и накаляясь ненавистью.
Помню, что чем дальше я стоял от раздачи, тем желаннее казались заплесневелые лакомства. Дома никто на них даже не взглянул бы, но там, у «чепка», за эту дрянь дрались и грызлись: крысы, ночью – по ту сторону прилавка, люди, днем – по эту. Кто-то – уж не сам ли Лёня? – рассказывал мне в этой связи о некоем сюжетике из высоколобого французского романа. Наверное, все-таки Лёня – жена у него была из таких, с филологического. Так вот – герой в романе собирается побаловаться чайком, и один лишь запах бисквита рождает у него воспоминаний на три десятка страниц. Думаю, что попадись мне сейчас тогдашнее «чепковое» печенье, счет страниц пошел бы на сотни… Хотя черт его знает: иногда только кажется, что воспоминаний много, а как рот раскроешь, так и сказать нечего. Да и не выпускают уже давно такого дерьма – ни печенья «Дружба», ни политработников.
Перечить четверокурсникам не осмеливался никто, поэтому волна злобы, поднимавшаяся со стороны очереди, всей своей мощью обрушивалась на спину стоящего впереди. Ясное дело, вины на нем не было никакой, но тем не менее именно его ненавидели люто и бессмысленно. Все в нем бесило очередь, все раздражало. Отчего он встал слишком далеко от окошка или наоборот – чересчур близко? Отчего не выражает даже робкого протеста или напротив – зачем дразнит «старика» своим излишним нетерпением? Отчего он неподобающе слаб – или силен?.. низок – или высок?.. молчалив – или разговорчив?..
В том же конкретном случае ситуация отягощалась еще одним обстоятельством, которое доводило раздражение очереди до уровня невыносимости: стоявший впереди был жидярой, абрамом. Его близость к прилавку выглядела доказательством известной жидовской пронырливости, его неспособность оттереть четверокурсника – доказательством жидовской трусости, подлости, злоумышленного подъевреивания. Как на грех, заветные полчаса близились к концу, «старики» подходили и подходили, нарыв ненависти рос и набухал быстрее обычного.
Когда он наконец закономерно лопнул и еврея выкинули из очереди, я испытал точно такое же удовлетворение, что и все остальные: как-никак, одним человеком по дороге к прилавку стало меньше. Должен заметить, что подобная несправедливость случалась и с другими, так что не произошло ничего из ряда вон выходящего, кроме, конечно, самого еврея. Он сунулся было обратно в ряд, но сразу с десяток рук отшвырнули беднягу в сторону. Весь красный, тяжело дыша и упрямо наклонив голову, парень стоял перед слитной враждебной стеной и явно готовился к следующей попытке.
– Ты смотри – лезет и лезет, – возмущенно произнес за моей спиной голос Лехи Пузракова. – Блясука жидовская…
Я обернулся – сам не знаю зачем, ошибся. В таких ситуациях предпочтительней не расслышать. Но когда мы встретились с Лехой глазами, было уже поздно. Его взгляд стал меняться – на фоне пружинной нетерпеливой злобы вдруг промелькнуло смущение, за ним вызов, снова смущение и снова – вызов. Затем Леха ухмыльнулся и сказал почти по-дружески:
– Что, обидели земляка?
Поразительно, как быстро человек становится изгоем. Всего лишь мгновением раньше я ощущал себя частью общего целого, и общее целое нисколько не возражало. И вот – на тебе… Внешне я еще пребывал в очереди, внутри, но по сути лехино замечание уже выбросило меня наружу, на остров отверженных, далеко от огромного, надежного материка «своих».
К тому времени за моими плечами уже стоял многолетний опыт интернатского выживания. Нет ничего глупее и безнадежнее, чем напрашиваться в «свои». Отказ быть тем, кто ты есть, приводит к тому, что становишься никем, даже ничем, нулем, объектом всеобщего презрения. На лехин вызов, на вызов враждебной очереди следовало реагировать без промедления. И я встал рядом с «земляком», даже не зная в тот момент его имени, хотя мой товарищ по батарее и сосед по койке Леха Пузраков представлялся мне тогда по всем параметрам неизмеримо ближе, чем незнакомый длинноносый абрам. Кстати говоря, и сам «земляк» нисколько не вдохновился моим геройством – понимал, что думаю я вовсе не о нем, а о себе. Как, собственно, и он. Потом нас обоих слегка помяли – что называется, за борзость.
Мы поняли, что влипли, когда в очередной раз поднимались на ноги – поняли по вдруг воцарившейся вокруг нехорошей тишине. Площадка перед «чепком» волшебным образом опустела: вы не представляете себе, с какой скоростью умеют разбегаться курсанты при появлении начальства. Продавщица Маргарита Сергеевна насмешливо топорщила губы, а рядом, облокотившись на прилавок, стоял комендант училища майор Супилко, по прозвищу Пенек. Вообще-то Пенек охотился за курсантами круглыми сутками по всей вверенной ему территории и без каких-либо сезонных ограничений, но «чепок» был его самым заповедным угодьем. Стоило задержаться там всего на секунду свыше отведенного времени, как тут же словно из-под земли рядом вырастал Пенек с записной книжкой наготове.
Свое прозвище он заработал благодаря нескольким равно значимым обстоятельствам: карликовому росту, природной тупости и легендарной тактической находке, вошедшей в анналы задолго до нашего попадания в училище. Якобы, делясь с курсантами личным опытом, Супилко посоветовал им при попадании в полевые условия «первым делом раздать солдатам по селедке, а потом спилить дерево поширше, чтоб был пенек, где карту разложить». На вопрос, зачем раздавать селедку, Супилко отвечал, что «иначе солдаты пилить не захочут, а без пенька никак».
Да, смешно, но в тот момент нам с «земляком» было не до шуток.
– Та-ак… – зловеще протянул Пенек, вынимая из нагрудного кармана печально знаменитый блокнот. – Нарушаем, значит. Давайте сюда!
Мы послушно достали свои документы.
– Та-ак…
Комендант раскрыл мой военный билет и радостно сощурился.
– Коган? Мое фамилие тоже на «ко». Майор Супилко мое фамилие. Хе-хе… Та-ак… А это кто? Йо… Йо… Йо-зе… Йо-зе-фо-вич… надо же… чего только не бывает. Хе-хе… Та-ак…
Он долго переписывал наши данные: ручка как живая вертелась в неуклюжих комендантских пальцах, привычных разве что к стакану. Сказывалось и отсутствие подходящего пенька, на котором товарищ майор мог бы удобно разложить записную книжку или даже карту. Мы обреченно топтались рядом. Дисциплинарные прегрешения на первом году карались особенно строго: нам светило попадание в «диссиденты», то есть отмена отпусков. Но вышло намного хуже.
Незадолго до этого доблестные питерские чекисты вскрыли сразу два змеиных гнезда еврейского национализма, причем одно из дел – знаменитое «самолетное» – имело прямое отношение к противовоздушному профилю нашего училища. И хотя войска ПВО продолжали демонстрировать повышенную боевую и политическую готовность немедленно проучить всякого, кому вздумается перелететь через государственную границу в любом направлении, генералов не покидало неприятное ощущение неудачи. Сионистский противник был в итоге арестован чекистами еще на аэродроме, то есть не сбит! А «не сбит» на языке ПВО означает «упущен». Наше начальство, таким образом, воспринимало «самолетное дело» как свой личный промах и жаждало исправиться.
В этой ситуации совместное выступление двух оборзевших абрамов у прилавка училищного «чепка» вполне тянуло на новую акцию еврейского подполья – и на сей раз не где-нибудь, а в армии! Для начала нам дали трое суток ареста, а более тщательное разбирательство отложили на потом, до завершения консультаций с компетентными товарищами. Так я попал в одну камеру с Лёней Йозефовичем.
Предохраняя здоровый коллектив от сионистской заразы, нас не напрягали обычными арестантскими работами, так что мы свободно продрыхли и протрындели целые сутки. Это был наш самый длинный и, как потом оказалось, единственный серьезный разговор за все три с половиной десятилетия знакомства. Потому что назавтра выяснилось, что на вышеупомянутой консультации нашему бдительному начальству тактично посоветовали меньше пить, а затем грубо послали туда, куда испокон веков нанизывается весь личный и командирский состав всех без исключения российских армий.
Если посылка звучала привычно и оттого необидно, то совет смущал своей очевидной невыполнимостью. Вернувшись, смущенное начальство заменило нам вечную каторгу внеочередной побелкой офицерского сортира, после чего мы с Лёней разошлись по своим батареям и теперь уже, наученные горьким опытом, избегали встречаться взглядами до самого последнего училищного дня… да и в последний день тоже.
Зато там, на губе, мы наговорились на всю оставшуюся жизнь. Главный вопрос, занимавший тогда нас обоих, касался причин нашего попадания в камеру – от частных, типа лёниной невезухи у прилавка и несвоевременного появления коменданта Пенька, до общих, которые умный Лёня громко именовал экзистенциальными. Как видите, он совсем меня не стеснялся: попробуй-ка произнеси подобное ругательство в казарме – сразу таких звездюлей навешают, что мало не покажется…
Моя экзистенциальная причина описывалась одним коротким словом – отец. Я уже упоминал где-то о том, что он вогнал мою мать в гроб, а меня – в беспросветный туннель казенных интернатов, венцом которых стало военно-политическое училище. Второе прямо следовало из первого: мать, будь она жива, никогда бы не позволила такому случиться. Она меня очень любила – думаю, главным мучением в ее смертных муках безнадежной раковой больной было сознание того, что я остаюсь в полной папашиной власти. Мама хорошо представляла себе, что меня ждет, и скорее всего это наполняло ее такой горечью, от которой не помогал даже морфий.
В палату для умирающих мою мать тоже привела вполне экзистенциальная причина – и причиной этой был тоже отец – только ее собственный, обожаемый сверх всякой меры. Видный ученый-генетик, он погиб почти сразу после ареста, о чем его родственники, как водится, догадывались, но официального подтверждения не имели. Дочь надеялась и ждала любимого папу дольше всех. Когда во второй половине пятидесятых в Москву стали возвращаться люди с отрешенными взглядами, она не уставала хватать их за рукав, заглядывать в лица, задавать вопросы – естественные с точки зрения нормальной человеческой логики, но крайне нелепые в вывернутой наизнанку галактике черных дыр и черных планет.
Эмиля Когана, практически полностью оттоптавшего свои «десять и пять по рогам», она встретила в университете, куда бывший зэк пришел восстанавливаться в списке студентов. За время вынужденного академического отпуска длиной в пятнадцать лет он успел приобрести немалый практический опыт в разведке и добыче полезных ископаемых. К несчастью моей будущей мамы, Коган был внешне чрезвычайно похож на ее пропавшего отца. А может, ей это просто казалось – ведь она действительно искала папу повсюду.
«Повсюду» означало еще и в каждом мужчине, особенно в тех, кто только-только вернулся. Над их головами зримо витал папин мученический ореол, их глаза еще хранили отражение любимого облика, в ушах еще раздавался звук ласкового голоса – того самого, когда-то читавшего ей перед сном. А в Эмиле Когане подкупало еще и то, что моя бедная мама приняла за благородное смирение, столь высоко ценимое русской литературой, на которой она воспитывалась. Ее избранник ничуть не сердился на тех, кто украсил лучшие годы его жизни тюремными нарами, цингой и каторжным рабским трудом. Наоборот, он оправдывал своих мучителей, и этот величавый аристократизм духа еще больше роднил его с дорогим отеческим образом.
Сейчас, восстанавливая те события задним числом, я почти уверен, что мой отец принял ухаживания восторженной девицы более чем равнодушно: не поощрял, но и не сопротивлялся. Его душа была к тому времени уже полностью занята ненавистью – настолько, что ни для чего другого просто не оставалось места – ни для любви, ни для дружбы, ни даже для элементарной человеческой симпатии. Но энтузиазма и энергии дочери репрессированного генетика с избытком хватило на двоих. Они поженились, мама почти сразу забеременела, и на свет появился я.
Когда она поняла, что ошиблась сказкой, что теперь ей предстоит жить не на зеленых полянах «Аленького цветочка», а в мрачных декорациях «Синей Бороды»? Думаю, достаточно быстро. Вот тут бы ей схватить ребенка в охапку и бежать, бежать без оглядки – тем более что отец наверняка не стал бы ее удерживать. Ему было решительно наплевать и на жену, и на сына – на все, кроме бессмертных заветов пещерного философа Карпа Патрикеевича Дёжкина. Но я ведь не зря назвал мотивы моей матери экзистенциальными: развод с Синей Бородой казался ей бегством не столько от чудовищного мужа, сколько от страдающего отца.
Она наивно полагала, что сможет отогреть его – честное слово, ее самоотверженного тепла хватило бы на целый ледник – если бы речь тут шла о леднике. Но речь-то шла, наоборот, о пожаре – о черном пожаре всепоглощающей ненависти – поди отогрей пожар! И вот этой своей ошибки мама никак не могла осознать. Она слишком долго не сдавалась – слишком долго, чтобы выжить.
Нет, не поймите меня превратно: Эмиль Коган не избивал жену, не морил ее голодом в сыром подземелье, не угрожал ужасными пытками. Он просто высушил ее насмерть. Трудно все время находиться рядом с чужим враждебным человеком. Людям для дыхания требуется не только кислород; радость – не менее важный компонент. Моя мама умерла, надышавшись ядовитыми испарениями отцовской злобы – в этом и только в этом заключалась истинная причина ее заболевания. Помните, я рассказывал вам о заложниках? – Мать была типичной заложницей: ее захватили еще подростком одновременно с арестом любимого папы и держали взаперти, пока не задохнулась.
Отец отнесся к смерти жены с тем же равнодушием, с каким принимал когда-то знаки ее внимания. Думаю, что если не нужно было бы совершать необходимые похоронные процедуры, то мой папаша едва бы заметил мамино исчезновение. Он к тому моменту уже работал в ВАКе – Высшей аттестационной комиссии. Понятия не имею, как он туда попал. Видимо, поначалу сыграли свою роль серьезные связи и знакомства в научном мире, которые тогда еще оставались у маминой семьи. Но именно поначалу, на самой первой ступеньке карьерной лестницы, потому что дальнейшее – и чрезвычайно успешное – отцовское продвижение обеспечивалось отнюдь не протекцией.
На первый взгляд это кажется странным: многолетний зэк, отпрыск троцкиста-зиновьевца и японо-финской шпионки да еще и еврей к тому же… ну во что, скажите на милость, может вырасти столь диковинный саженец чекистско-мичуринской лаборатории? И есть ли ему вообще место на чистой советской грядке? А вот ведь – нашлось местечко, и отнюдь не последнее.
В ВАКе папашина ненависть оказалась весьма и весьма востребованной: в мире не существовало лучшего способа зарубить диссертацию еврейского соискателя, чем направить ее на рассмотрение Эмиля Иосифовича Когана. Его из ряда вон выходящее жидоедство стало легендой: ни одна рукопись, отмеченная хотя бы легким подозрением в несовершенстве пятого пункта, не миновала «еврейского кладбища» – так между собой именовали сотрудники ВАКа мусорную корзину в когановском кабинете. В то же время беспримесная и несомненная национальная принадлежность самого душителя служила почтенному органу наилучшим доказательством абсурдности возможных обвинений в антисемитизме: вот, мол, смотрите – свояк свояка проверяет – чего же еще желать-то?
Уверен: будь на то отцовская воля, он отправил бы на «еврейское кладбище» и меня – ведь я представлял собой еще один постыдный артефакт в ряду результатов разрушительной жидовской деятельности и в этом смысле не сильно отличался от диссертации какого-нибудь абрама. Но к счастью, младенцем я пребывал под защитой матери, а после ее смерти был уже достаточно большим и в мусорную корзину не помещался. Зато прекрасно помещался в провинциальный интернат, куда папаша и запихнул меня при первой возможности. Впрочем, допускаю, что им двигали и другие мотивы помимо желания избавиться от мусора. Например, бессознательная надежда на то, что ко мне, как к заброшенной наугад наживке, поднимется со дна старая замшелая рыбина – безвозвратно потерянный, но по-прежнему обожаемый Карп Патрикеевич Дёжкин.
В ту пору мне стукнуло двенадцать; я был обыкновенным несчастным мальчишкой, только что потерявшим мать и отчаянно мечтающим стать достойным своего необыкновенного отца. Да, да, тогда я совершенно не понимал всей вышеизложенной подоплеки – да и доступна ли она детскому пониманию? Сказать, что папаша не уделял мне никакого внимания, значило бы преувеличить степень его любви к сыну – скорее он меня просто не замечал. Видя мои переживания по этому поводу, мама выходила из положения, скармливая мне ту же ложь, которой врачевала себя. Что делать?.. – у нее и в самом деле не было другого лекарства.
Меня пичкали легендами об отцовском мученичестве и благородстве; злобный ядовитый гриб казался мне величественным образцом для подражания, недостижимым в прямом и переносном смысле. Конечно, я любил мать, но – как-то небрежно, походя, как дети и люди вообще относятся к тому, что достается даром, что само собой разумеется, а потому не требует заботы и благодарности. Эх… если бы меня сейчас спросили, что мне хотелось бы исправить в собственном прошлом, то я, не задумываясь, выбрал бы именно это. Знаете, я бы даже заплатил за эту правку несколькими годами жизни – возможно, мое тогдашнее внимание добавило бы эти годы ей, моей маме.
Но что я понимал тогда – мальчишка?
Свою отправку в интернат я воспринял как испытание. Отец прошел детский дом – теперь настала моя очередь. Он не склонил головы перед тяготами одиночества и несправедливости – теперь я должен доказать, что достоин называться его сыном. И тогда… тогда он, наконец, поймет, тогда он, наконец, оценит… По сути я был заложником – заложником образа своего отца – в точности как покойная мама. В самые трудные моменты я напоминал себе о нем, и это добавляло сил мышцам, наполняло энергией душу и придавало остроты разуму. Парадокс, не правда ли: отцовская ненависть погубила мать, а мне, наоборот, помогла выжить, выучила быть сильным, сделала тем, кто я есть. Хотя, с другой стороны, не будь его, мне, возможно, пришлось бы вообще учиться этой волчьей науке – просто не возникло бы такой необходимости.
Ко времени поступления в училище я уже кое-что соображал – достаточно, чтобы начать понимать своего родителя, но еще не настолько, чтобы осмелиться ему перечить. В общих чертах отцовский замысел стал ясен мне уже в первые месяцы пребывания в казарме. Не зря папаша так долго тренировался на диссертациях. Для парня с фамилией Коган военно-политическое училище начала 70-х представляло собой разновидность мусорного ведра. Вернее погубить меня можно было, только поставив к стенке перед расстрельной командой. В лучшем – недалеко ушедшем от худшего – случае мне светили лишь отдаленнейший гарнизон до скончания дней и одинокая майорская звезда – почти недостижимым венцом блистательной военной карьеры.
К сожалению, мне было решительно не с кем это обсудить, так что по-настоящему я осознал весь унылый ужас своего положения лишь во время того памятного разговора с Лёней Йозефовичем на училищной губе. Знаете, как это – пока не определишь словами, до конца не поймешь. Вот и мне выпало понять свою экзистенциальную причину лишь там, в камере.
Выслушав меня, Лёня рассмеялся: его отправил в училище тоже отец, хотя и из совсем других соображений. Тогда мы наивно полагали себя заложниками наших отцов, что под определенным углом зрения выглядело даже неплохо. Лишь много-много позже я осознал, что дело обстояло значительно хуже: мы были наследниками отцовского заложничества. Карп Патрикеевич Дёжкин добрался и до наших задниц.
Один из его известных клонов как-то объявил, что сын за отца не отвечает. Возможно, не отвечает перед Дёжкиным – это уж как повернутся маршруты дёжкинских воронков. Их никогда не хватает на всех, у кого-то получается спрятаться. Проблема в том, что сын отвечает за отца на суде, от которого не спрячешься, не убежишь, потому что невозможно убежать от самого себя. Мы сами судим своих отцов, сами выносим им приговор и сами несем потом наказание. Как написано в умной книге, отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина. Какова тогда оскомина на наших зубах, если припомнить, что именно заталкивали во рты нашим отцам – заложникам одного огромного омерзительного подвала, где даже крысы панически боялись шарканья мягких сапог Карпа Патрикеевича Дёжкина?
11
С моим боссом и нанимателем Эфи Липштейном мы примерно одного возраста, зато по званию он круче меня на целых два ранга. И если бы только по званию… Чего стоит майорская звездочка отставной козы барабанщика супротив трех фалафелей полковника запаса одной из самых сильных армий в мире? Впрочем, в последнем сам Эфи не слишком уверен, а потому при каждом удобном случае самоутверждается, подкалывая меня моим «красноармейским» прошлым.
Я в ответ улыбаюсь и помалкиваю. Надо ли сравнивать трактор с транзистором? Разве ЦАХАЛ – армия, в российском понимании этого слова? Армия – это, дорогие мои, прежде всего – тыл, затем – тыл, затем еще раз – тыл, а уже потом все остальное. А какой такой тыл в стране, где тыла не существует в принципе? Тут даже понятия такого – «военный госпиталь» – нету. Разве представляет себе здешний генштаб, что это такое – помыть солдата в бане? Солдаты тут дома душ принимают, на пару с подружкой-солдаткой из той же части. И кстати, о солдатках: где-то подобным словом обозначают скорбную вдову, здесь же – знойную красавицу в макияже, с автоматом, кокетливо перекинутом через плечико. Армия, скажете тоже… Я молчу, но Эфи без слов чувствует то, что могло бы быть сказано. Он вообще очень чуткий, этот полковник запаса, – профессия обязывает. Эфи Липштейн торгует оружием.
– А что, Карп, есть что-нибудь новенькое по Арье Йосефу? – спрашивает он, прищуривая маленькие глазки.
У Эфи длинное чисто выбритое лицо и столь же чисто выбритая голова. Он высок, широкоплеч и вообще здоров как бык. По выходным дням крутит педали горного байка – так, что молодым не угнаться. Я знаю его братьев – они такие же: семья потомственных мошавников, от земли, от плуга. Старший до сих пор держит семейное хозяйство – коровник, оранжерею, пруд, плантацию авокадо. Остальные Липштейны время от времени наезжают помогать, хотя давно уже разбрелись кто куда: тот в университете, этот в хайтеке, а Эфи вот пошел по военной части.
Я пожимаю плечами:
– Нет, ничего.
– А что говорят? – не отстает Эфи.
– Всё то же. На арабов валят.
Он ощупывает взглядом мою недовольную мину.
– А ты не веришь?
– Кончай, Эфи, ладно? – говорю я, начиная сердиться. – Были бы арабы, давно бы уже обнаружилось. Ты это не хуже меня знаешь.
– Что же тогда?
– Что же тогда? – эхом повторяю я. – Думаю, что и это ты знаешь лучше меня.
Мы молча смотрим друг другу в глаза. Зачем зря трепать языком? Наконец Эфи качает головой.
– Брось, Карп. Несерьезно. Кому он был нужен, твой Арье?
– Был?
– А ты меня на слове не лови, понял?! – теперь уже сердится он. – Был – в смысле… тьфу!..
Эфи досадливо качает головой, выщелкивает сигарету и закуривает. Только на моей памяти он бросал курить трижды.
– Эфи, – говорю я. – Ты меня знаешь, я лишних вопросов не задаю. Но Арье Йосеф – мой сосед… друг, можно сказать. Я его на это дело рекомендовал, помнишь? Посмотри мне в глаза: это точно, что ему бояться было нечего? Сто процентов?
– Тьфу! – снова плюется он. – Двести процентов! Глазами своими клянусь! Я тебе даже покажу, где и что он за последние два года консультировал – перед тем, как от дел отошел… вот!..
Эфи открывает ящик стола и достает лист бумаги с несколькими рукописными строчками. Судя по быстроте, с которой он это делает, мой босс заранее готовился к этому разговору. Я читаю: Узбекистан, Киргизия, Украина… запчасти к вертолетам Ми-24, «Грады», гаубицы Д-30… Конго, Уганда, Сенегал.
– Запомнил? – он отбирает у меня список и, аккуратно скомкав, пристраивает в пепельнице. – Все чисто. Сертификаты белы как снег.
Сертификатом конечного пользователя называется документ, удостоверяющий право клиента на покупку. Например, если клиент – некая сенегальская фирма, то и сертификат должен исходить от правительства Сенегала. С точки зрения Интерпола такая бумажка является одним из необходимых условий любой торговой операции, в которой замешано оружие или товары подозрительного назначения. Предполагается, что подобная ксива «обеляет» сделку со стороны покупателя. Понятно, что у продавца тоже должны быть свои разрешения – от соответствующих органов страны-экспортера. Если какой-то из документов отсутствует, сделка автоматически превращается из «белой» в «черную».
Но, как известно, между двумя этими цветовыми полюсами плещется огромное серое море. «Серые» сделки добавляют к законной операции дополнительные, никем не санкционированные ступени. Такие сделки напоминают айсберг: сверху все ослепительно бело, зато внизу, под водой – многоэтажный мрак, и единственные в округе «белые» существа зовутся белыми акулами. Те, кто плавает там, в темноте, пьяны от адреналина и шальных денег. Они могут уповать лишь на везение и на способность вовремя вынырнуть. Возможно, Лёня как раз не успел?








