412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алекс Тарн » В поисках утраченного героя » Текст книги (страница 11)
В поисках утраченного героя
  • Текст добавлен: 30 марта 2017, 11:00

Текст книги "В поисках утраченного героя"


Автор книги: Алекс Тарн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)

Кретины! Можно подумать, что я стараюсь для вашего идиота-читателя! Даже Борис далеко не сразу понял: я корректирую ради себя самой. Я не хочу быть крысой, слышите, вы, – там, наверху?! Я хочу распрямить пружину, я хочу видеть… И я ли виновата в том, что на те пружины, которые попадают на мой стол, намотано столько мусора, что жизни не хватит распутать?

Но эта небольшая борина повесть… О, я сразу определила ее потенциал. Корректор видит такие вещи с первого взгляда, особенно если пружина текста явно просвечивает сквозь безобразный колтун грамматических ошибок и чуждых наслоений. А здесь заветный луч едва ли не сам высовывался наружу. Так мне, во всяком случае, казалось сначала.

Авторы всегда приступают к работе, имея в виду некий план – как правило, чрезвычайно банальный – ведь все возможные сюжеты давно уже изжеваны до полного безвкусия, как позавчерашний мастик. Наиболее упрямые дураки придерживаются намеченных линий до конца, получая в итоге аляповатый набор слов, который нельзя даже назвать мертвым – ведь это название следует еще заслужить предшествующим пребыванием в живых, а словесные муляжи дураков не живут ни единой секунды.

Те, кто поумнее, вслушиваются в написанное, ожидая того момента, когда новорожденный текст ощутит свое самостоятельное бытие и начнет брыкаться, выбираясь из прокрустова ложа исходных авторских намерений. Дальнейшее зависит от тонкости писательского слуха, от готовности вовремя отойти в сторону и дать ребенку выпрыгнуть наружу, от способности терпеливо следовать за уже оформившимся существом, расчищая ему дорогу и не воздвигая препятствий. От умения сделать привал, когда текст устанет, от смирения, с которым следует принимать решение текста прекратить себя, остановиться навсегда, поставить последнюю точку. Как жаль, что подавляющее большинство авторов глухи, неумны, нетерпеливы и чересчур привязчивы!

Борин текст проснулся намного раньше, чем это происходит обычно – возможно, потому, что его автор сел за клавиатуру, не имея вообще никакого первоначального плана. Проснулся и полез жить, а у Бори не оказалось ни сил, ни желания хотя бы минимально противодействовать нахалу. Так уж сложилось, одно к одному: жутчайший хамсин, борино раздражение от общения с неприятным стариком и с хамоватым садовником, душевный неуют, болезнь, усталость, одиночество. Текст вертел автором как хотел. Честно говоря, это больше походило на изнасилование, чем на творчество.

Боря и сам это чувствовал, пытался высвободиться и не мог. Почуявший свободу текст не сковывал себя никакими ограничениями – ни жанром, ни сюжетом. Его швыряло из стороны в сторону: от старика Когана и старика Узи – к истории Ицхака Лави и его дочери-города, от хамсина, песчаной бури и ночного ливня – к садовнику Питуси и Беспалому Бенде, от демонстрантов-отморозков – к псу Рокси, собачнице Шломин и ее взрослому сыну…

И тем не менее, весь этот разномастный круговорот несомненно вращался вокруг одного общего центра. Да, в тексте отсутствовал сюжет, зато в нем было то, что обычно именуется «главным героем». Но вот что удивительно: об этом главном герое – некоем Арье Йосефе – не сообщалось практически ничего – в отличие от, скажем, равшаца Вагнера или садовника Питуси, которые не имели к Арье Йосефу ровно никакого отношения. Даже ничтожному болтуну и путанику Беспалому Бенде уделялось намного больше внимания! Главный герой, которого нет? Возможно ли такое?

В этом поразительном факте таилась загадка. Промучившись над нею битый день и полночи, я легла спать, и, как это часто бывает, решение обнаружилось во сне. Задремав около трех, я пробудилась меньше чем через час свежей морского ветерка, с готовой формулировкой в голове. Борина повесть вовсе не пыталась маскировать свои намерения, шифровать коды, экзаменовать на догадливость. Отсутствие главного героя представляло собой не загадку, а подсказку!

Текст будто бы говорил: «Да, нужно отыскать Арье Йосефа, но не это является здесь главной задачей. Сам Арье Йосеф – более чем второстепенен. Именно поэтому на него почти не тратится слов. Он всего лишь станция по дороге к истинной цели, возможно – конечная, возможно – нет. Отыщите эту станцию, затерянную в безнадежном захолустье неизвестности – и там, на пыльной платформе, рядом с парой ржавых рельсов, в царстве бурьяна и закаменевших окурков, вам, может быть, откроется…» Что? А черт его знает. Что-то. Что-то по-настоящему важное. Впервые в моей практике корректируемый текст не прятался от меня, а наоборот, звал за собой, приглашал, указывал путь. Могла ли я после этого не прилепиться к нему, как жена к мужу? Я – крыса, выбившаяся в корректоры, выбивающаяся из сил и рассудка, лишь бы выбиться из своего проклятого лабиринта?

На кухне ужасно холодно. Снаружи грохочет. В горах, где легко дотянуться до земли, грозы ведут себя особенно разнузданно. Трудно представить, что всего две недели назад тут было не продохнуть от сорокаградусного хамсина. Зато сейчас зуб на зуб не попадает. Дома в поселении почти не отапливаются. Холодных дней не так много, чтобы не обойтись одними электрическими обогревателями. Печки на солярке есть мало у какого хозяина, да и тот еще трижды подумает, прежде чем разводить канитель: а ну как послезавтра переменится ветер и снова потеплеет?

Днем Боря включает на обогрев кондиционер – подозреваю, что только ради меня. Старый и очень шумный компрессор установлен на крыше. Возможно, где-нибудь в городе его не было бы так слышно, но здесь, в поселении посреди пустыни, грохот кондиционера мучителен, хуже холода. Перед тем как ложиться спать, Боря торжественно нажимает на красную клавишу, и мы оба замираем, вслушиваясь в целебную, высшего качества тишину, которую лишь подчеркивают редкие родственные ей звуки: тиканье часов, урчанье подъехавшей машины, хлопок дверцы, затихающие шаги, хохоток шакала из соседнего вади, шелест крыльев летучих мышей, тонкий звон комара, перепутавшего сезон.

Эфемерное тепло кондиционера мгновенно уходит, и я успеваю замерзнуть, прежде чем залезаю под одеяло к горячим бориным рукам.

– Что ты так долго? Совсем ледышка… – говорит он, и каждое его слово звучит поцелуем.

Я молчу, потому что слишком хорошо знаю причину своей медлительности: мне стыдно. Я никак не могу избавиться от чувства, что использую его, занимаюсь бессовестной манипуляцией. Ведь я здесь не из-за Бори, а из-за текста. Наверное, поэтому я и загоняю себя холодом едва ли не до коматозного состояния – так, по крайней мере, появляется настоящая, жизненно-важная причина прижаться к обманутому мной человеку: срочная необходимость согреться.

Правда, потом наступает момент, когда мне уже совсем не холодно, и я начинаю уплывать по руслам его рук туда, где можно на время забыть об обмане, о тексте и о крысином лабиринте – обо всем, кроме самого забытья. Это длится недолго… хотела бы я, чтоб дольше? Нет, не хотела бы. Забытье, даже любовное, похоже на смерть. Те, кто хотят забытья, могут заполучить его в любой момент, причем навсегда. Для этого достаточно сунуть голову в петлю или шагнуть из окна. Но я хочу жить. И не просто жить – я хочу выбиться из лабиринта, хотя бы взглядом.

Потом я лежу без сна – горячая, как надувная кукла с подогревом, и ощущаю себя последней сволочью. Боря спит, накачав меня своим теплом, своей любовью, силой, спермой, жизнью, а я думаю о тексте, потому что не могу иначе. Это необходимо. Это невыносимо. Я встаю, заворачиваюсь во все подручные пледы и одеяла и ухожу на кухню – сюда, к своему блокноту и своей ручке. Включать кондиционер означает разбудить весь Эйяль, поэтому я сижу так, без отопления, если не считать накрученных на мне сотни пледов и тысячи одеял. Сижу, пока холод не заползет внутрь. Они обнимают меня по очереди – то Боря, то холод.

Дрожь пробирает… но пока еще терпимо. Единственная проблема с бориным текстом заключается в том, что он не дописан. Просто не дописан. Это иногда случается. Бывает, распутаешь почти всё, сто раз пропашешь страницы, как гектары поля, вдоль и поперек, исправишь, изменишь, развернешь… И видишь – нет, оборвалась тропинка, не дошла до конца, не вывела к цели. И ничего с этим уже не поделать: автор умер, или оказался несостоятелен, или слишком далек, или продолжение принципиально невозможно в силу многочисленных помех и обстоятельств.

Но тут… тут ситуация выглядела поистине уникальной. Помимо самого текста, в пределах моей прямой досягаемости оказались и автор, и реальные обстоятельства поиска главного героя Арье Йосефа! Сама судьба предлагала мне углубить степень коррекции, распространить ее еще дальше, за пределы собственно текста. Непростительно было бы упускать такую возможность. Тем более что для моего приезда в Эйяль существовала еще одна немаловажная причина.

Да, текст остался незаконченным. Да, Боря и слышать не хочет о том, чтобы писать продолжение и вообще прикасаться к своей повести тем или иным образом. Но Боря ведь и с самого начала не желал садиться за клавиатуру! Он работал помимо собственной воли – так женщина не может не рожать, когда приходит срок. Текст силой принуждал своего автора. Принуждал – гнул, ломал, насиловал, – пока вдруг не высвободил раз и навсегда – как отрезал. В чем причина такого внезапного равнодушия? Только в одном: Боря перестал быть автором. Для продолжения текст требовал себе иного писателя!

На первый взгляд это заявление выглядит чрезмерным, но на самом деле нет более естественного продолжения коррекции, чем выбор другого автора. Тысячи текстов мировой литературы безнадежно загублены оттого, что написаны не теми писателями, и тут уже ничего не изменишь – не прогонишь самозванца, не пригласишь кого-нибудь более подходящего. Зато в случае бориной повести такая возможность не только имелась, но прямо-таки напрашивалась.

Текст изобиловал прозрачными намеками, которые определенно указывали на кандидатуру бориного сменщика. Карп Коган – человек, связанный с Арье Йосефом происхождением, возрастом и деловыми отношениями, – наверняка знал о пропавшем намного больше, чем любой другой второстепенный персонаж, включая самого Бориса. Более того, судя по многозначительному замечанию, которое обронил старик Коган в разговоре с Борей – «ищи ветра в поле!», у Карпа и его папаши существовала собственная версия исчезновения их давнего знакомого. Получалось, что для продолжения текста следовало выйти на Карпа и заставить его говорить. Что я и сделала.

Новый автор тоже сперва упирался, приступал к делу с очевидной неохотой, зато, начав, уже не мог остановиться, словно рассказ сам лез из него помимо желания рассказчика. Но опять – в точности как и Борис – Карп повествовал о чем угодно, только не о нашем главном герое. Например, мне пришлось выслушивать казарменные байки об отцах-командирах и горькие жалобы на отца-садиста, до полусмерти пришибленного Отцом народов. Не сомневаюсь, что какой-нибудь психоаналитик накопал бы там не на одну диссертацию, но меня фрейдистская круговерть отцов интересовала не больше прошлогоднего снега.

А какое отношение к пропаже Арье Йосефа могли иметь давние контры адмирала Колчака с еврейским техперсоналом Транссибирской железной дороги? Где Шомрон, и где – Транссиб? Как справедливо заметил тот же садовник Питуси, «здесь тебе не Сибир»… В то же время бледнел и таял единственный реальный вариант, первоначально казавшийся мне весьма перспективным. По всему выходило, что торговля оружием, которой занимался Арье Йосеф, не могла быть причиной его исчезновения – во всяком случае, причиной прямой. Это торжество бессмыслицы бесило и удручало.

Но больше всего меня раздражала одна и та же навязчивая тема, к которой Карп неизменно сводил все, о чем он только ни заговаривал. «Заложники… стокгольмский синдром… – ну при чем тут это?!» – думала я, кусая ручку и насилу сдерживаясь, чтоб не взорваться. Географический размах заложничества – от Стокгольма до Транссиба – очень напоминал обвинения, прилепленные питерскими чекистами родителям старика Когана: шпионаж в пользу Финляндии и Японии одновременно. Бессвязные басни внука предполагаемых шпионов выглядели столь же оторванными от реальности.

Но я терпела – ведь сам текст двигал языком Карпа Когана. Если тексту угодно было шить это пестрое, как лоскутное одеяло, повествование, значит на то имелась достаточно веская причина. У корректора нет права на самостоятельное суждение. Поэтому я держала свое недоумение за зубами. Я упорно ждала последней точки, ждала и надеялась на логику текста. И он, как всегда, вознаградил меня за мою скромную верность.

Сцена на степном аэродроме стала тем ключевым фрагментом паззла, который одним разом превращает бессмысленную лоскутную пестроту в стройный, безупречно выверенный узор. Да, Карп Коган постоянно говорил о заложниках, о заложничестве как образе жизни, но эта всеобъемлющая аналогия пришла ему в голову не сама по себе. Он впервые услышал ее от Арье Йосефа, причем не так давно – меньше года тому назад! Услышал и был потрясен тем, насколько хорошо вписывается в эту модель его собственная судьба – и если бы только она!

Заложниками оказывались не только он сам, но и его отец, его родные и друзья, а также родные и друзья Лёни Йозефовича, и еще шире – весь их несчастный, громимый и гонимый народ, веками прикованный к подвальной скобе, вбитой в чужую злобную землю между Атлантикой и Тихим океаном. Народ-заложник, одержимый стокгольмским синдромом, то придушиваемый для острастки тем или иным сукинсоном, то насилуемый для удовольствия тем или иным карпом патрикеевичем, счастливый уже позволением дышать или надеть штаны – и славящий при этом своих убийц и насильников, слагающий слащавые песни о любви к ним, с рабской готовностью подсовывающий собственных детей под их мерзкие чресла!

По-видимому, сила и точность этой неприятной мысли так поразили Карпа, что с тех пор он поверяет ею любые ситуации. Скорее всего, теперь ему кажется, что он знал и помнил о своем глобальном заложничестве в течение всей жизни. Так иногда случается при очень большом потрясении… Но меня здесь интересует отнюдь не Карп. Меня интересует текст. Текст, который снова потребовал смены автора. Грубо говоря, это можно описать следующим образом: Боря сфокусировал повествование на Арье Йосефе и таким образом выполнил свое авторское назначение. Карп, в свою очередь, еще больше уточнил фокус, наведя его на самый позвоночник судьбы, на смысловую жизненную ось пропавшего главного героя – комплекс заложничества. Следовательно, роль Карпа можно также полагать завершенной.

Вот только где его искать, нового автора, где? Если в борином тексте содержались явные намеки на преемника, то теперь я не видела решительно никого, кто подходил бы на роль очередного рассказчика. Не Эфи же Липштейн в самом деле… И не старик Коган… А впрочем, кто его знает…

Я чувствую, что еще немного – и ноги мои зазвенят от холода. Хватит, Лена. Умрешь – не закончишь текста. Сейчас я встану, спрячу в сумку блокнот и ручку и пойду наверх, в спальню, где посапывает и улыбается во сне Боря. Я лягу рядом, прижмусь и разбужу его. И когда он проснется и руки его потекут по моему животу, по груди и спине, а рот станет требовательным и жадным – тогда я снова согреюсь и буду снова готова к работе над текстом… хотя в какой-то момент и забуду о нем на несколько коротких простительных минут.

15

Утром старик Коган встретил нас необычно приветливо. Честно говоря, он и до того не казался мне таким злобным, каким обрисовал его Борис в своей повести. Возможно, сильное чувство, ощутимо звучавшее в рассказах старика, и впрямь следовало назвать ненавистью. Но я не спешила осуждать его за это. Во-первых, могли ли не сказаться на психике те чудовищные испытания, которые судьба обрушила на этого человека? Раннее сиротство, детдом, насилие, лагерь… – есть от чего озлобиться. Во-вторых, старик Коган пока еще оставался одним из возможных кандидатов в авторы. А корректор никогда не должен судить автора – ведь это может повлиять на отношение к тексту.

Не исключаю также, что в моем присутствии старик вел себя несколько иначе, чем наедине с Борей. Я ему явно понравилась. Во всяком случае, пока рассказ шел на мирных тонах, Коган обращался исключительно ко мне, полностью игнорируя Бориса. Но стоило возникнуть в его речи хоть сколько-нибудь обвинительной патетики, как вся она незамедлительно переадресовывалась мирно дремлющему доктору Шохату. Потревоженный гневными выкриками, Боря вздрагивал, просыпался и принимался хлопать глазами – сначала недоуменно, затем сердито. Неудивительно, что доктор и его клиент испытывали друг к другу нескрываемую антипатию.

Но в то утро, открывая нам дверь, старик даже попытался выдавить из себя некое подобие сердечности – абсолютно безуспешно, ибо последняя улыбка давно уже сгнила от многолетнего неупотребления в самой дальней кладовке стариковской души. Карп отсутствовал. Хозяин усадил нас в гостиной и потер руки. В этот момент он напоминал почтенного ученого, готовящегося представить труд своей жизни Королевскому обществу, с сэром Ньютоном во главе.

– Мне нужно, чтобы вы поняли, – торжественно произнес он. – Сегодня у нас чрезвычайно важный момент. Он прояснит вам очень и очень многое. Прольет, так сказать, свет. В том числе и на вещи, которые столь многие хотели бы забыть. Хотели бы, да только кто им позволит!

Последнюю фразу Коган прорычал в сторону пока еще бодрствующего Бори. Тот презрительно фыркнул, но промолчал.

– Как вам уже известно, Леночка… – Коган вновь повернулся ко мне, сменив по такому случаю гнев на милость, – …я сидел в Ухтижемлаге.

Я кивнула – да, помню. Старик рассказывал об этом на нашей предыдущей встрече. После короткого следствия его признали троцкистским вредителем и определили в Ухто-Ижемский исправительно-трудовой лагерь, находившийся в республике Коми, в поселке Чибью, который впоследствии превратился в город Ухту. Когану крупно повезло попасть в оборот с первого курса геофака. Случись это полугодом раньше, он загремел бы по общему маршруту – на лесоповал или в рудники. А так сразу заделался аристократом – в геологоразведку, искать нефть и асфальтиты.

– Так вот, – тихо сказал старик. – В начале сорок четвертого начальник нашей поисковой группы был арестован за вредительство. А с ним, как водится, выдернули с поля и всех остальных. Вернули в Ухту и раскидали по разным лагпунктам. Я попал на спецзавод, почтовый ящик 3179. Это было страшное место. Верная смерть. От поэзии.

– От какой поэзии? – хмыкнул Боря. – Вас что там – Лебедевым-Кумачом насмерть зачитывали? Или Исаковским? Или…

Старик остановил его движением руки и приосанился.

– Поэзия – та же добыча радия, – продекламировал он. – В грамм добыча, в год труды…

– Значит, Маяковским, – догадался Борис. – Не такая уж страшная смерть…

– Прекратите паясничать! – рявкнул старик, немного помолчал и снова повернулся ко мне. – На спецзаводе добывали радий. Вы знаете, что такое добыча радия из воды? Хотя откуда вам знать… Да и никто уже сейчас так не добывает – слишком дорого. Но при Сталине, когда жизни зеков не стоили ничего…

Он несколько раз прошелся по комнате из конца в конец. Я не знаю, много ли правды в его последующем рассказе, но это и не столь важно – по крайней мере, для моих целей. Со слов старика выходило, что во второй половине двадцатых годов рядом с поселком Чибью забурили нефтяную скважину, но вместо ожидаемой нефти на поверхность хлынула вода, причем вода радиоактивная. Она содержала ничтожный, но вполне реальный процент солей радия.

Пригодными для добычи считались тогда месторождения Канады и Конго с выходом одного грамма продукта на пять тонн руды. Это чудовищное соотношение и поразило в свое время пролетарского певца-футуриста. Любопытно, что сказал бы Маяковский о том способе, который практиковался в Ухтижемлаге? Для получения того же результата – одного грамма радия – на ухтинском спецзаводе требовалось переработать в пятьдесят тысяч раз больше сырья – двести пятьдесят тысяч тонн радиоактивной воды! На один грамм вещества – четверть миллиона кубометров!

Акведуки подводили воду от десятков скважин в приемные желоба огромных отстойных чанов. Затем концентрат отцеживался допотопными фильтрами из мха и опилок, обрабатывался в муфельных печах и центрифугах. После многоступенчатой кристаллизации миллиграммы конечного продукта запаивали в стеклянные ампулы.

– Почти всё там было из дерева, – говорил старик Коган по дороге из угла в угол. – Всё – трубы, чаны, корпуса. Дерево накапливает радиацию. Но сталь не выдерживала этой воды, разрушалась моментально. Быстрее людей. А люди… люди… видели бы вы…

Он покачал головой.

– В этом тоже евреи виноваты, Эмиль Иосифович? – мрачно спросил Борис. – Ну, выкладывайте, выкладывайте… Я ведь вижу, у вас и тут заготовлен какой-нибудь Фельдман.

Коган яростно всплеснул руками.

– Представьте себе! Только не Фельдман, а Ферсман! Профессор! Академик! Рапортовал о победе советской науки. Над нами, мол, западные коллеги смеялись: невозможна, мол, добыча при такой концентрации. А мы вот доказали – при советском строе все возможно! Все! О цене он, правда, умалчивал, сволочь… А детально разрабатывал эту технологию – знаете кто?

Тяжело дыша, он стоял перед нами. Мы с Борисом молчали.

– Инженер Гинсбург! – завопил старик. – Мне нужно, чтобы вы поняли. Гинсбург! Они же весь край отравили, мерзавцы! Потом из этих досок школы строили, детские сады! Вы слышите?! Преступная ваша нация!

– Так, – сказал Борис, вставая. – Знаете, Эмиль Иосифович, мне это надоело. Всему есть предел. На этой мажорной ноте мы и закончим, если не возражаете. А если и возра…

– Подождите, – остановил его старик Коган. – Сядьте, я вас очень прошу. Я ведь не об этом вовсе хотел рассказать. Это так, вступление. К чему-то очень важному. Мне нужно, чтобы вы поняли. Пожалуйста.

Видно было, что он и в самом деле опомнился и сожалеет о своем явно незапланированном взрыве.

– Ну, не знаю… – Борис пожал плечами и посмотрел на меня.

– Сядь, Боря, – сказала я.

Старик облегченно вздохнул.

– Спасибо, Лена. Я ведь всего лишь хотел… Для фона… – он горько усмехнулся. – Не знаю, насколько он был радиоактивным, этот фон, – дозиметров там не было, никто даже слова такого не слышал. Я лично провел на спецзаводе всего несколько дней. Пока начальство не договорилось с чекистами. План по геологоразведке никто не отменял, а как его без геологов вытянешь? Вот и вернули нас в поле. Чудом выжил. Но я все равно благодарен судьбе за эти несколько дней. Потому что там я познакомился с необыкновенным человеком. Он работал на первом этаже, чистил фильтры и уже доходил. Жить ему оставалось не больше месяца…

Старик Коган судорожно сжал в кулаке правой руки кисть левой, затем – наоборот. В тишине гостиной сухо щелкали старческие суставы. Судя по бориному удивлению, он никогда еще не видел своего клиента таким взволнованным. Рассказ старика то трещал сбивчивой скороговоркой, то прерывался длительными паузами.

Необыкновенного человека звали Антон Вебер; его взяли в плен на Украине летом сорок второго года. Мюнхенский немец, он тем не менее хорошо говорил по-русски. Языку Вебер научился в Бердянске, где также оказался в качестве военнопленного – только на двадцать шесть лет раньше Ухтижемлага, еще во время Первой мировой.

– Такая моя фатальность, – печально сказал он Когану. – Мой плен получается уже на второй войне. Ту войну мое здоровье трудно, но пережить. Эту – уже нет.

Тогда, в шестнадцатом году, Антон был восторженным двадцатилетним юнцом, убежденным социалистом и пацифистом. Он прятался от мобилизации больше года, пока баварская полиция не доставила его на призывной участок. Но даже грубая сила не могла заставить Вебера стрелять в угнетенных пролетариев всех стран. С пролетариями всех стран надлежало объединяться, что Антон и проделал, сдавшись в плен при первой же возможности.

Русские братья встретили его приветливо. Социалистические лозунги были тогда в моде, особенно в армии. А уж в семнадцатом году Антон Вебер и вовсе стал своим в доску, германским братишкой. В Бердянске он даже выступал на митингах, и толпа восторженно рукоплескала этому живому свидетельству всемирного единения трудящихся. В преимущественно немецких речах товарища Вебера можно было, хотя и с трудом, различить небольшое, но постоянно растущее количество русских слов. Впрочем, языковой барьер никому не мешал: всем известно, что в социалистической речи главное не смысл, а интонация. С интонацией же у товарища Вебера все обстояло в полном порядке.

В конце восемнадцатого Антон всерьез стал подумывать о переносе своей успешной политической карьеры куда-нибудь поближе к столицам и поделился этими соображениями с революционным матросом товарищем Дыбенко, весьма кстати оказавшимся в то время в окрестностях Бердянска. Товарищ Дыбенко выслушал германского коллегу трижды, но не понял ни слова, хотя интонацию одобрил. Когда Антон завел свою шарманку в четвертый раз, товарищ Дыбенко решил взять инициативу в свои руки.

– Вот что, товарищ, – сказал он, крутя свой матросский анархистский ус. – Поезжай-ка ты в свою родную Германию раздувать там пожар мировой революции. Чтобы встретились потом наши красные бронепоезда на магистральных путях человечества. Вот тебе мандат.

И товарищ Дыбенко недрогнувшей рукой выписал товарищу Веберу мандат на беспрепятственный проезд из Бердянска в Германию, включая всемерное содействие, сапоги и казенный кошт, где получится.

Чтобы уж больше не возвращаться к этой беседе, следует заметить, что, оказавшись полезной поначалу, впоследствии она сыграла весьма роковую роль. Попав в плен в сорок втором и не слишком разбираясь в свежих советских реалиях, Антон Вебер решил вести себя согласно проверенному образцу. От добра добра не ищут. Поэтому на первом же допросе он объявил себя убежденным социалистом-интернационалистом, насильно мобилизованным в вермахт гитлеровской военщиной. А в подтверждение своих слов Вебер рассказал о своем революционном прошлом и особо упомянул личную дружбу с товарищем Дыбенко. Он ожидал в ответ как минимум того же приветливого понимания, какого удостоился в аналогичной ситуации во время Первой мировой.

К несчастью для Антона, товарищ Дыбенко был к тому времени давно уже расстрелян как американский шпион – невзирая даже на очевидное незнание американского языка, о чем он наивно и безуспешно пытался поставить в известность своих проницательных следователей. Но если о языковых трудностях товарища Дыбенко Антон кое-какое представление имел, то знать о его расстреле никак не мог. В итоге вместо любви и привета бывший товарищ Вебер получил сапогом в рыло, допросы с пристрастием и терновый венец – мучительную смерть в цеху страшного Ухтинского спецзавода.

Эту печальную эпопею из лагерной серии «как я дошел до смерти такой» Вебер поведал своему новому молодому напарнику во время чистки радиоактивного фильтра. В меру занимательная и в меру дикая, она была ничем не лучше и не хуже многих подобных историй, с которыми успел познакомиться Эмиль Коган за прошедшие три года лагерей. На этом бы знакомство и закончилось, если бы Веберу не пришло в голову узнать фамилию новичка. В этот момент они сидели на земле, привалившись к бревенчатой стене цеха, и веселые ядра радия-226 бомбардировали гамма-частицами их беззащитные тела. Эмиль ответил.

Вебер заинтересованно поднял голову.

– Коган? А отчество? Комиссар Иосиф Коган не будет ли твой родственник?

– Отец, – подтвердил Эмиль. – Расстрелян как японо-финский шпион и…

Он не договорил, пораженный переменой, произошедшей в его полумертвом напарнике. Вебера как током ударило. Он отошел в сторонку и молчал до конца смены. Только под вечер следующего дня, когда по заводу уже прошел слух о том, что назавтра геологов возвращают в поле, Антон нарушил молчание.

– Моя обязанность рассказать тебе что-то, – сказал он. – О твоем отце. И обо всех твоих. Вы страшный народ.

– Я знаю, – ответил Коган.

Вебер покачал головой.

– Нет, парень. Сколько бы ты ни знал, это будет не всё. Слушай.

Получив дыбенковский мандат, Антон по весне девятнадцатого года двинулся в Германию. Путь его лежал через юг бывшей Российской империи, по которому кровавым катом-катком покатывалась тогда разрушительная гражданская смута. Белые, красные, махновцы, петлюровцы – война всех со всеми. Мандат гарантировал лишь защиту от большевиков; от прочих следовало оберегаться самому. Поэтому Вебер решил двигаться через многочисленные в тех краях немецкие поселки. В крайнем случае всегда можно будет сойти за немца-колониста. Да и помогут свои, если что – накормят, переночевать пустят. Так – неторопливо, от деревни к деревне – родной немецкий язык до Мюнхена доведет.

Он спланировал примерный маршрут – от Геленфельда к Вальдхайму, Гальбштадту, Тигервейде, Нейкирху, Люстдорфу, Либенталю… От Азовского моря до западной границы карта так и пестрела немецкими названиями. Лошадь просить не стал – пешком, с попутным обозом казалось спокойнее. Сапоги выдали – и на том спасибо. Вышел в путь с легким сердцем, будущее рисовалось пореволюционному ясным и красивым.

В Вальдхайме Антон задержался – не хотелось уходить от гостеприимных хозяев. Немцы-меннониты обосновались на тучных, в ту пору пустынных землях российского юга еще в начале девятнадцатого века. Именно они превратили дикие степи в цветущий фермерский рай. Теперь, спустя столетие, колонистов насчитывалось несколько десятков тысяч. Почти никто из них никогда не бывал в Пруссии, откуда пришли их прадеды, но в этом и не было необходимости: Пруссия сама жила здесь – тщательно оберегаемой бытовой традицией, чистотой языка и родной культуры.

Здесь все говорили по-немецки, дети учились в немецких школах, в домах на полках стояли немецкие книги, на сколоченных немецкими мастерами столах лежали немецкие газеты, на плите булькала немецкая еда, а в подвалах висели копченые немецкие колбасы и отстаивалось хорошее немецкое пиво. Меннонитской отборной пшеницы хватало не только на всю Россию, но и на Европу; завезенные из Голландии породистые молочные коровы и тонкорунные овцы служили предметом законной гордости немецких хозяев.

Но и этого казалось мало для разогнавшихся трудолюбивых рук: меж тучных полей и пастбищ деликатно шумели новейшими станками суконные, кирпичные, винокуренные, слесарные заводики и мастерские, работали мельницы, сушился табак, разводился тутовый шелкопряд, цвели роскошные яблоневые, грушевые, вишневые сады. Немецкие поселки выглядели островками вменяемости, родимыми пятнами рая на теле адской, перевернутой с ног на голову, потерявшей рассудок страны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю