412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алекс Тарн » В поисках утраченного героя » Текст книги (страница 14)
В поисках утраченного героя
  • Текст добавлен: 30 марта 2017, 11:00

Текст книги "В поисках утраченного героя"


Автор книги: Алекс Тарн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)

– Количество и качество ваших отцов, Эмиль Иосифович, умножается от часа к часу, – не удержалась я. – Этак мы скоро дойдем до Богдана Хмельницкого, Торквемады и Амана. Вы не пытались проанализировать их фотографии на предмет фамильного сходства с вами и с Густавом?

Старик Коган горделиво выпрямился.

– Изволите смеяться? – с достоинством произнес он. – Смейтесь сколько вашей душе угодно. Мне нужно, чтобы вы поняли. Я говорю о фактах. Что касается моего брата, то да – он был убежденным нацистом. Сражался в доблестных рядах ваффен СС, в дивизии «Шарлемань», бок о бок с французскими братьями. В той самой дивизии «Шарлемань», которая почти полностью полегла, защищая Берлин. Честь для этих людей была дороже жизни!

– Так он погиб?

– Не знаю, – пожал плечами старик. – Следы его потерялись именно тогда, в апреле сорок пятого. Может, и погиб. Но сердце мое подсказывает иное. Понимаете, Густав продолжает разговаривать со мной по ночам. Возможно, он еще живет где-нибудь в Аргентине. Я все время навожу справки, но пока безуспешно…

Он снова стал стучать себя в лоб кулаком, и я поняла, что сейчас последует новая порция ругани. Так оно и случилось.

– Дура! Дура! Жидовская подстилка! – кричал старик Коган. – Ну зачем, зачем она вернулась к этому мерзавцу? Я мог бы быть рядом с Густавом…

– Подождите! – перебила его я. – Вы жалеете о том, что не надели форму СС? Сейчас, зная о Катастрофе, об уничтожении шести миллионов ваших…

Я вынуждена была остановиться, потому что Коган прервал меня густым нечленораздельным ревом. Тело его напряглось, кулаки сжались, глаза налились кровью; он выл, как противовоздушная сирена. Вообще-то я отнюдь не трусиха, но в тот момент перепугалась до смерти. Колени мои дрожали, я просто сидела и широко раскрытыми глазами смотрела на верещащего Когана, с трепетом подготавливая себя к любому возможному продолжению – к смерти, к параличу, к обмороку, – причем все это в равной степени могло произойти и с ним, и со мной. Наконец сирена оборвалась, и старик стал понемногу выплевывать слова вперемежку со слюной.

Он вопил, что никакой Катастрофы не было, а если и была, то евреи сполна заслужили эту кару в наказание за геноцид немцев-меннонитов и за «прочие жидовские пакости». Он кричал, что истинной катастрофой стали не Аушвиц и Треблинка, а то, что Гитлеру не позволили завершить начатое – стереть с лица земли «этот подлый народец». Он ловил ртом воздух и хватался рукою за грудь. Он пенял мне за то, что я осмелилась поставить его на одну доску со своими грязными соплеменниками.

– Я не ваш! – шипел он, упирая на последнюю букву. – Я не еврей! Я не Коган! Мой отец – шведский аристократ. Моя мать… мать…

Старик Коган осел на кровать и спрятал лицо в ладонях. До меня доносилась лишь его безумная скороговорка.

– Надо получше проверить… – бормотал он. – Но ты ведь проверял… Плохо проверял, плохо! Густава не взяли бы в СС, будь его мать еврейка… А антропометрия? Они ведь наверняка проверяли циркулем, циркуль не соврет. Значит, она не еврейка, это точно! Ее просто обманули, записали в жиды… Мерзавцы! Подонки! Мне нужно, чтобы вы поняли: я не еврей! Не еврей! Я – не Коган!!

Он не хочет быть Коганом, думала я, спускаясь по лестнице. Сама мысль об этом кажется ему невыносимой. Сначала, еще мальчиком, он хотел стать Дёжкиным, но Карп Патрикеевич не согласился. И тогда он придумал своего Густава, записался в Маннергеймы, даже в Гитлеры – лишь бы подальше от себя, подальше от Когана, от маленького беспомощного заложника, чьи кости хрустят под сапогами насильников и убийц. Он не хочет быть Коганом, и его можно понять.

Где-то я уже слышала что-то похожее, причем совсем недавно… Ну да – вчера вечером, от Ольги – когда спросила, почему ее папа решил сменить имя и фамилию. В памяти моей всплыл наморщенный ольгин лоб и то специфическое выражение лица, какое появляется у людей, если их заставляют объяснять очевидные, и без того понятные вещи.

– Неужели вы не поняли? – сказала она. – Отец не хочет быть Леонидом Йозефовичем. И никогда не хотел.

18

Лансер стоял возле дома, и я удивилась этому, потому что Борис планировал вернуться только к вечеру. Что-то случилось. И фары… – он так торопился, что забыл выключить фары. Охваченная дурными предчувствиями, я топталась перед дверью, всерьез прикидывая, стоит ли входить. Пальто… – да черт с ним, с пальто, но в доме остались мои блокноты… – не бросать же текст… Ладно, как-нибудь справлюсь. Я собралась с силами, глубоко вдохнула и вошла.

Боря сидел на диване в позе прилежного школьника, положив руки на колени. Увидев меня, он вскочил, переступил с ноги на ногу и снова сел. По всей видимости, первые фразы судьбоносного разговора, которые Борис репетировал всю дорогу домой, разом вылетели у него из головы.

– Ты… уходила… – насилу выдавил он.

– Да, навещала Когана, – прощебетала я с максимальной беспечностью, на какую была способна. – Последние главы эпопеи. Кстати, в машине аккумулятор разряжается. Ты забыл выключить свет, мой рассеянный господин профессор.

– Что? – он смотрел на меня как из другой галактики. – Какой свет?

Плохо дело. Я нашла в себе силы рассмеяться.

– Тот свет. Нет, шучу – пока еще этот. Я бы даже определила его как ближний. Ну что ты так на меня уставился, Боря? Фары. Передаю по буквам: эф, а…

– Фары… – растерянно повторил он и встал. – Ах да, в машине…

– Ну слава Богу! Что ты стоишь? Иди выключай…

Он кивнул и направился к двери. Так. Теперь быстро. Я метнулась на кухню. Сумка. Блокноты. Что еще? Пальто на вешалке, но это потом. Свитер? – Свитер в спальне. Сбегать, не сбегать?.. Хлопнула входная дверь – Борис вернулся. Звякнули брошенные на журнальный столик ключи.

– Сварить макароны? – крикнула я.

– Я все знаю, – глухо ответил он.

– Глупости, милый. Нет таких людей, которые знали бы все. Так варить или нет?

– Я все о тебе знаю.

Я задвинула сумку под стул и вышла в гостиную. Борис снова прилежным школьником сидел на диване… хотя нет – каким школьником? Он скорее походил на обманутого мужа, только что узнавшего об измене любимой жены. Мне стало смешно.

– Ну что ты такого знаешь, глупый? Слушай, не пугай меня, ладно? Сидишь тут, молчишь, черный и грозный, прямо как Отелло из одноименной трагедии. Надеюсь, ты не собираешься меня душить? Я, кстати, на ночь не молилась. И на день тоже…

– Перестань, прошу тебя… – тихо сказал он. – Господи, я даже не знаю, как теперь… Зачем ты мне лгала?

– Я не лгала. Все было по правде.

– А имя? Тебя зовут не Лена Малевич. Ты…

– Стоп, – остановила его я. – Не произноси этого. Я не хочу быть тем именем. Я – Лена Малевич, корректор. Что тебя не устраивает в этом варианте? Зачем тебе нужно было наводить эти дурацкие справки, выведывать, шпионить…

– Я не шпионил! – закричал он. – Но что я могу поделать, если твои портреты расклеены по всему университету? Тебя ищут, понимаешь?! А там, под портретом, написано, кто ты, откуда сбежала и куда следует сообщить в случае… в случае… – вот, полюбуйся…

Он бросил на столик сложенный вчетверо бумажный листок. Я не стала его разворачивать. Зачем? Мне и так было известно все, что там написано.

– Хорошо, – сказала я. – Теперь ты знаешь. И что дальше? Ты уже сообщил или пока только собираешься?

Боря вскочил и потряс кулаком. Я причиняла ему боль.

– Не смей! Не смей!.. – он задохнулся, сделал несколько быстрых шагов и остановился передо мной. – Леночка… или не Леночка… или Леночка… неважно, кто! Мне наплевать, как тебя зовут, выбери любое имя. Ты мне подходишь любая, слышишь? Любая! Но ты больна, тебе нужно лечиться, они ведь не зря о тебе беспокоятся. Я обещаю: мы пройдем через это вместе. Я люблю тебя. Я все сделаю… я…

Он схватил мои руки в свои и стал целовать их. Как в старых смешных текстах.

– Боря, не надо… – я высвободила одну руку и погладила его по волосам. – Не надо, милый. Ты не понимаешь. Я честно пыталась тебе объяснить, но ты отказываешься понимать. Мы существуем только в тексте – и ты, и я, и наши отношения. Нас нету вне текста. Ты же сам недавно говорил: мы исчезнем, как только будет поставлена последняя точка. Или буква. Или просто – в середине какого-нибудь слова. Это жизнь. Так уж оно заведено…

– Нет, нет, – он отчаянно замотал головой. – Ты больна. Это не ты говоришь, а твоя болезнь. На деле все обстоит совершенно иначе, поверь мне. Жизнь существует вне твоих текстов. Вне! Она никак не зависит от них! Никак! Разве садовник Питуси – текст? Или Беспалый Бенда? Да они отродясь не читали ничего кроме рекламных объявлений. А ведь живут, живут…

Я вздохнула и украдкой посмотрела на часы. Следовало торопиться.

– Это иллюзия, Боря. Глупая иллюзия. Питуси и Бенда живы лишь в тексте. Сам посуди: без твоей повести никто и понятия не имел бы об их существовании. Есть только то, о чем знаешь. Знаешь же только то, что запечатлено в тексте. Очень просто.

Борис начал было возражать, но я закрыла ему рот ладонью.

– Подожди, милый. Мне что-то холодно. Принеси из спальни мой свитер. Пожалуйста.

Он послушно кивнул и стал подниматься по лестнице. Я схватила со столика ключи от машины. Теперь быстро. Кухня. Сумка. Пальто. Если аккумулятор сел, то получится неудобно. Нет, лансер завелся сразу же. Я вырулила со стоянки. Машина рванула по сонной полуденной улице. В кабине можно было поджариться. С ночи обещали хамсин, но по-настоящему он разворачивался только сейчас. Получается, что зря я вызволяла свое драгоценное пальто. Вообще, если разобраться, многое в этом тексте сделано зря. А может, и нет: часто какая-нибудь деталь кажется лишней, хотя по сути это не так. У ассоциаций замысловатые траектории.

Дети еще не вернулись из школы, так что тротуары пустовали. Как, впрочем, и дворы. Поселение словно вымерло. Нету населения в данном поселении. Ха-ха… Даже сплетник-перехватчик Беспалый Бенда не стоял на своем обычном посту. У продуктовой лавки я притормозила.

– Снова пекло, а? – сказала девушка-продавщица, протягивая мне пачку сигарет «Ноблесс» и зажигалку. – Ну и зима, правда? А вы с Борисом давно знакомы?

Я и не подумала реагировать ни на один из ее дурацких вопросов. Нельзя позволять постороннему мусору отвлекать тебя на финишной прямой. Теперь я знала об Арье Йосефе почти все, что требовалось для того, чтобы закончить текст. Теперь мне ничего не стоило запросто смоделировать Арье Йосефа – во всех его мыслях, сомнениях и поисках. Ладно, ладно – не во всех. Но в самых главных – точно. Я могла буквально стать Арье Йосефом и его шагами пройти по тому же маршруту. Хотя пистолет, в отличие от «Ноблесс», в лавке не продавался. Ничего, попробуем обойтись и так.

Гинот Керен выглядел еще безлюднее Эйяля – маленький поселок пока не дорос ни до школы, ни до магазина. Дома стояли набычившись, замкнувшись, из последних сил удерживая зимнюю прохладу, утекающую меж камней, как вода меж пальцев. Зато беззащитные улицы вовсю коробились от зноя. У этой земли человеческий характер, климат ее настроения столь же изменчив и непредсказуем: от сонного анабиоза промозглых холодов – до сумасшедшего пульса удушающих хамсинов. Две крайности, два отчаяния; и наша жизнь с нашими чаяниями, вечным маятником болтающаяся посередине.

Вот и детская площадка. Горка, турник, песочница без песка. Может, и не было его здесь никогда, а может, растащили по ремонтному делу. И правильно сделали – все равно он тут никому не потребен кроме разве что кошек… Стоп. Хватит. Нашла, о чем думать. Глуши мотор. Вот так. Теперь выходи. А пальто? Оставь пальто, дура, – зачем тебе пальто в такую жару? А на потом? Какое «потом»? Не будет никакого «потом». Вспомни, что ты говорила Боре – сама говорила, никто за язык не тянул: кончится текст, кончимся и мы. А уж пальто и подавно. А машина? Что делать с машиной?.. Слушай, кончай, а? Нельзя позволять постороннему мусору… – и далее по тексту. Выходи.

Я обошла горку и перешагнула через проволоку поваленного забора. Отсюда начиналась тропа. Сколько раз Арье Йосеф проходил по этому маршруту? Десятки? Сотни? В то утро он так же перешагнул через колючку, направляясь к старику Когану за бумажками Эфи Липштейна. В чем, кстати, смысл этого поваленного забора? И отчего бы не починить его, если он действительно нужен? А если не нужен – так и вовсе убрать, чтоб не мешался, не царапал, не рвал штаны и ботинки? Глупости. Поваленный забор – важный символ. Он обозначает ровно половину свободы: своим можно, чужим нельзя. Почини его – и запрет будет для всех. Убери совсем – не будет ни для кого. Лучше уж каждый раз перешагивать, рискуя штанами…

Не отвлекайся. Какая же это тропа? Правильнее было бы назвать ее грунтовкой – тут вполне можно проехать на джипе. Ровная, почти без камней… Не отвлекайся! Арье Йосеф не хотел быть Леонидом Йозефовичем. Почему? Ну, это ясно: он чувствовал себя заложником. Вернее, нет, не так: он осознал себя заложником. Чувствовать и осознавать – разные вещи.

Взять хоть старика Когана. Чувствовал ли он себя заложником, пленником, абсолютно бесправным и беспомощным существом, с которым в любой момент могут сотворить буквально все, даже самое страшное? О, да. Чувствовал настолько, что осознание этой реальности привело бы его к немедленному помешательству, к утрате рассудка, к смерти. Отсюда – его стокгольмский синдром, сильный до безумия, до отказа от собственной личности и от родителей, до отождествления себя с самыми мерзкими из мучителей. Что тоже понятно и извинительно: сила действия защитных механизмов всегда пропорциональна тем угрозам, которым подвергается человек. Ситуации, в которые попадал старик Коган, были чрезвычайны – стоит ли удивляться чрезвычайной степени синдрома?

Но старик – крайний случаи. Вот его сын, Карп. Его судьба тоже исковеркана, но далеко не столь ужасно. Конечно, заложничество отца ударило и по нему. Вернее, передалось ему. По сути, их держали в соседних помещениях одного и того же подвала. Да, Карп Коган так и не перешагнул порога пыточного застенка, но близость отцовских мучений не могла не повлиять и на него. То же следует сказать и о матери Карпа… и еще об очень и очень многих людях… да что там – практически обо всех. Ведь мы были привязаны там же, поблизости.

Наш стокгольмский синдром проявлялся куда слабее, чем у старика. Но и мы со всем пылом заложнической души отождествляли себя со своими подвалами и со своими карпами патрикеевичами дёжкиными. Многие из нас до сих пор еще плачут по русским березкам, на сучьях которых болтаются старые и новые петли. До сих пор еще роняют ностальгические слюни в польские поля, тучные от пепла наших дедов. До сих пор тоскуют по площадям французских, немецких, испанских городов, где местные сукинсоны веками втаптывали нас в булыжную грязь, где взвивались кострами наши робкие синагоги.

Ощущал ли это Карп Коган? Думаю, да. Но осознавал ли? Скорее всего, нет – иначе не поразили бы его столь пронзительным откровением слова Арье Йосефа, брошенные мимоходом в случайном разговоре на ночном среднеазиатском аэродроме. Что не выражено в тексте, не описано, не переведено в слова, того не существует. Зато дай такой истине оформиться речью – и она уже не отпустит тебя. Вот уже почти год прошел, а Карп только и говорит что о заложниках. Любую тему туда сводит. Нелегко эти вещи даются… – но выздоравливать-то надо, никуда не денешься… Не все ж по подвалам мыкаться.

Трудно идти по жаре. Тропа сузилась; по обе ее стороны, вразнобой и в то же время вместе, как оперная массовка, встали оливковые деревья, по сезону пушистые и молодые. Вот уж кого не испугаешь зимним хамсином… Сейчас для них лучшее время: рыхлая почва еще держит влагу, люди не досаждают, а на песах, как всегда, запланирован внеплановый дождик. Еще два-три месяца блаженства – и накатит обжигающее лето, борьба за каждую каплю и безжалостные палки-стремянки сборщиков в перспективе.

Оливы вдруг расступились, и я вышла на широкую каменистую площадку. Судя по всему, именно здесь бесстрашные борцы «За урожай» вступили в мужественную схватку с оккупантами, фашистами и их злобным клевретом – боксером Рокси. Все вокруг было загажено пустыми пластиковыми бутылками, обрывками газет, листовками и окурками. Деревья по краям поляны смотрели отчужденно и испуганно; на их вывернутых ветвях тут и там пестрели красно-бело-зелено-черные тряпки.

В довершение ко всему кто-то из демонстрантов выразил свое отношение к оккупации, вывалив накопившуюся ненависть на обгоревшие остатки израильского флага. Накопилось, надо сказать, много, и теперь окаменевшая куча высилась прямо посреди площадки, как памятный обелиск борьбе «За урожай». Если не ошибаюсь, фамилия главного заурожайника – Шапиро. Можно побиться об заклад, что, приезжая в Европу с отчетами, он стыдится своей фамилии не меньше, чем старик Коган. То ли дело – Хусейни или, на худой конец, Сукинсон…

Арье Йосеф проходил здесь за день до демонстрации. Тогда здесь было еще чисто – ни тряпок, ни обелиска… Может быть, он присел покурить вон там, на камне, в тени? Удобная каменная глыба под старой оливой так и приглашает на перекур. Не в этом ли месте нашли потом его окурок? Камень напоминал по форме табурет. Я села, достала сигарету и отломила фильтр. «Ноблесс» – тот еще горлодер… Интересно, что он курил в бытность Леонидом Йозефовичем? «Приму», не иначе. Я почему знаю: мой семидесятилетний сосед по заведению признает только «Приму» – родственники присылают откуда-то из Прибалтики.

Арье Йосеф не мог позволить себе такого. Сменить тамошнее имя и остаться на тамошнем куреве? Ну нет, он хотел отрезать и забыть все – весь подвал, до мельчайших его деталей. Отрезать и забыть. Вот тебе и «Ноблесс» без фильтра – ближайший местный аналог «Примы». Я осторожно затянулась… да, похоже…

Вот я и смоделировала тот его перекур. Но как смоделировать отчаяние? Арье Йосеф – не Карп Коган. Умница, он осознал свое заложничество очень давно – это видно уже по разговору на училищной гауптвахте. «Экзистенциальная причина»… – в отличие от многих, он умел выразить себя в тексте – оттого и осознал. Но это осознание имело оборотную сторону: оно не позволяло его психике воспользоваться спасительным стокгольмским синдромом, как это делали отец и сын Коганы. Арье Йосеф не мог возлюбить Карпа Патрикеевича, даже если бы очень захотел: как возлюбить осознанную мерзость?

В то же время он не мог и выбраться из подвала. Он мог лишь терпеть. Терпеть и умереть, не потеряв лица, как это делали подобные ему на протяжении веков. Думаю, что его мучило только одно: он неосмотрительно оставил подвалу своего ребенка. Инстинкты чаще всего подводят именно умных и сильных людей. Характерно, что недалекий Карп Коган такого промаха не совершил… да и Когану-отцу собственный сын представлялся скорее ошибкой, нежеланной и чуждой случайностью.

А потом…

Сигарета обожгла мне пальцы. Я встала и двинулась по тропе – дальше, в сторону вади.

А потом подвал вдруг распахнулся. Настежь! Выходи, кто хочет! Известно, какой невероятной неожиданностью это стало для всех – даже для дёжкиных и сукинсонов, а уж для заложников – и подавно. Как встретил это событие Арье Йосеф? Наверняка он был счастлив. Просто счастлив. Подумать только – выйти из гроба!.. Ольга сказала – «как на крыльях летал». Еще бы. Он ведь уже похоронил себя, жизнь кончилась, не начавшись… а тут – вот она, свобода! Главное – поскорее начать, поскорее вытравить из себя гадкий подвал – вытравить всё, без остатка – даже имя, даже «Приму», даже воспоминания!

Оливковая роща кончилась, и идти стало тяжелее. Тропа ныряла в овражки, карабкалась на холмики, перепрыгивала с камня на камень. Я быстро устала – с непривычки и от хамсина. На самом краю вади чьи-то заботливые руки устроили место для привала, и мы снова остановились передохнуть – мой воображаемый попутчик Арье Йосеф и я.

Дышалось трудно. Передо мной, как одурманенный морфием горячечный больной, едва шевелился растянувшийся во всю длину вади сухой умирающий воздух. В затылке нарастала тупая боль – верный признак обезвоживания. Надо же, какая дура… – размышляла, брать ли с собой пальто. Нет чтоб питья прихватить! Ястреб, паривший на уровне моих глаз, вдруг сложился и восклицательным знаком канул вниз, в зеленые кудри кустов. Жизнь продолжается – и смерть тоже. Одной мышкой меньше – одним птенцом больше.

Была ли в тот день вода у Арье Йосефа? Конечно – в отличие от меня, он точно знал, что такое прогулка в хамсин, и не вышел бы из дому без фляги. Но кроме фляги он взял с собой еще кое-что – пистолет. Зачем пистолет человеку, который идет сдаваться? Сдаваясь, люди бросают оружие на землю, а не засовывают за пояс. И все-таки Арье Йосеф шел именно сдаваться – ведь для него вторичный возврат в Россию означал не что иное, как последнее и окончательное поражение.

Как это сказала Ольга? – «он привез свой подвал с собой». Это так, причем дьявольская ирония ситуации заключалась в том, что Арье Йосефа подвела как раз самая сильная его сторона – язык. Язык – умение провести точный анализ, выразить себя в речи, составить текст – устный ли, письменный – все равно. Как человек, как осознавший себя заложник, Леонид Йозефович был в конечном счете текстом. Но увы – русским текстом. Чтобы начать заново, он должен был не только стать Арье Йосефом, не только создать новый текст, но еще и сделать это на другом, новом для него языке.

Нельзя сказать, что Арье Йосеф не пытался. Судя по количеству словарей и учебников в его комнате, он из кожи лез вон, чтобы научиться. Месяц за месяцем, год за годом. Отчего же так вышло, что дьявол посмеялся именно над ним? Нет-нет, это неверный вопрос – в конце концов, я ищу тут вовсе не дьявола – какое мне дело до его лукавых мотивов? Правильнее спросить: зачем вообще Арье Йосеф пришел к Эфи Липштейну – тогда, в первый раз? Ведь по сути это уже представляло собой капитуляцию, признание неспособности сотворить новый текст. Признание того печального факта, что по-настоящему он пригоден к чему-либо только там – в подвале, из которого вырвался совсем недавно – с сердцем, полным радости и надежд.

Ольга? Да, наверное. Причиной того первого возвращения была дочь. После десятилетия безуспешных попыток Арье Йосеф был вынужден поставить крест на себе, зато дочкин текст имел все шансы зазвучать так, как надо. Она уверенно и увлеченно щебетала на иврите уже через полгода после приезда. Но девочка нуждалась в помощи – в доме, в образовании, в надежной поддержке – во всем том, чего нельзя было добиться, конкурируя с китайцами на ремонте чужих квартир. И тогда Арье Йосеф подписал капитуляцию и вернулся в подвал.

Представляю себе, как его тошнило все те годы, которые он проработал у Липштейна. Но эта последняя жертва была оправданной – он увез дочь туда, где звучал лишь чистый иврит. В ее новом классе по-русски не говорил никто. Она закончила эйяльскую школу, отслужила в армии, вышла замуж. А еще она родила ребенка – чудесную девочку Тали, рожденную на свободе и для свободы.

Она вырастет и станет… кем? Честно говоря, неизвестно. Она может быть умницей или дурой, красавицей или уродиной, хамкой или праведницей. Но она точно никогда уже не будет урожденной заложницей, появившейся на свет в грязи и вони чужого подвала. В ней никогда уже не заговорит подлый страх, всосанный с молоком матери-пленницы. Хорошая или плохая – она вырастет свободной.

Свободной! Еще немного – и она услышит признания в любви на ее собственном свободном языке. Она проживет жизнь на своей собственной свободной земле, будет воевать за нее и рожать ее свободных детей, будет честить ее на чем свет стоит, уезжать из нее и снова возвращаться, потому что нет в мире ничего дороже свободы. Она ляжет в эту землю, когда придет срок – в свою землю. А если придется умереть за нее раньше времени – что ж, если не за что умирать, то незачем и жить.

Таков был новорожденный внучкин текст – ивритский текст, понятный Арье Йосефу лишь общим своим смыслом, но никак не отдельными словами. Чему он мог научить маленькую Тали – он, дед-урод, дед-заложник? Языку плена и рабства? Дать ей вдохнуть запах подвала, почувствовать вонь страха и унижения?

Ну уж нет. Кто-нибудь другой мог бы заморочить самому себе голову отговорками и объяснениями – но только не Арье Йосеф, с его склонностью к бескомпромиссной точности анализа. Он, еще в юности поставивший нелицеприятный диагноз себе и всему своему роду, не стал бы кривить душой и тридцать лет спустя. Тот, кто принес с собой подвал, должен был и унести его прочь – хотя бы для того, чтобы не мешать маленькой девочке Тали – новой жизни, новому тексту.

Вообще говоря, он мог сделать это существенно раньше. Ведь если единственным оправданием его последних лет была ответственность за дочь, то оправдание это потеряло смысл сразу после ольгиного замужества. Почему же он продержался еще почти три года? Простительная слабость? Видимо, да. Слишком уж хотелось увидеть первую улыбку внучки, ее первые шаги… а главное – услышать ее первые слова на так и не давшемся Арье Йосефу свободном языке свободной земли. Нет, он не намеревался капитулировать вторично. Предложение Эфи Липштейна вернуться стало для Арье Йосефа своего рода повесткой, напоминанием из подвала…

Боль в затылке усилилась, во рту совсем пересохло. Сквозь марево хамсина едва можно было разглядеть дома Эйяля на противоположном краю вади. Отсюда они казались монолитным массивом, напоминая стену средневекового города; посередине, как донжон сюзерена, возвышалась водонапорная башня. Справа, в сторонке, белело одинокое пятно – дом собачницы Шломин, местной юродивой. Туда-то мне и надо. Дойти бы только… Цепляясь за ветки кустов, я начала спускаться.

Если наверху еще можно было уловить разгоряченной щекой некое подобие ветерка, то в глубине вади воздух не двигался вовсе. Пыльная взвесь забивала легкие, вокруг вздымались неровные стены исполинского русла с проплешинами ветхих скал и колючим кустарником. Все здесь казалось каким-то затаившимся, испуганным – и камни, и растения, и даже узкие ящерицы, завороженно провожавшие меня продолговатыми блестящими глазами. Неудивительно – это место казалось чреватым самыми неожиданными и страшными переменами – потопом, обвалом, землетрясением. Оно дышало катастрофой и не скрывало этого. Над головой на грязно-серой войлочной попоне неба висел давешний ястреб, словно видео-око бдительного хозяина.

Я запрокинула гудящую голову, чтобы показать ему свое лицо. На, смотри! Ты можешь в два счета утопить меня, задушить, отравить, высушить насмерть – вместе со всеми, гуртом или точечно – быстрым нацеленным клевком, как ту малую мышь, за которой ты посылал свой хищный клюв четверть часа тому назад. Но я не мышь, слышишь?! Я корректор. У меня свой мир, он называется текст, и я творю его так же, как ты творишь свой. Я не мышь!

Ястреб качнул крыльями и скользнул дальше, на юг. Тропа уже карабкалась вверх. Пот заливал глаза; каким-то чудом я успела заметить ответвление вправо и свернула туда, к дому Шломин, в направлении собачьего лая, который становился слышнее и слышнее с каждым десятком пройденных метров.

До задней калитки собачьего рая я добралась, уже мало что соображая, на автопилоте. Главный вход – тот, что со стороны улицы, наверняка выглядел куда монументальней и был снабжен столь необходимыми деталями, как замок и звонок. Здесь же не наблюдалось ни того, ни другого – ничего, кроме хлипкой щеколды. За забором загодя расслышали мое приближение и подготовили встречу по всем правилам собачьего протокола. Никогда не видела столько собак вместе – десятков пять или шесть. Все они одновременно лаяли, тявкали, гавкали и рычали, создавая оглушительную звуковую завесу, по мощи не уступающую хамсину, а из глубины двора продолжало поступать все новое и новое подкрепление.

Заткнув уши, я ждала появления Шломин – должна же она отреагировать на эту ненормальную какофонию! Но, видимо, здесь существовали иные понятия о норме. Время шло, но никто не выходил. Неужели хозяйки нет дома? Я беспомощно взирала из-за калитки на беснующуюся свору. Может, с ними нужно поговорить? Поискав, к кому бы тут обратиться, я выбрала голубоглазого пса-инвалида с ампутированной передней лапой. По идее, подобные увечья должны способствовать сердобольному отношению к страждущим и гонимым. Хотя в литературе описан и прямо противоположный пример в лице капитана Сильвера.

– Привет, земляк! – изо всех сил крикнула я. – Привет! Земляк!

Собаки постепенно перестали лаять: их явно интересовало, что я могу сказать в свое оправдание. Польщенный особым вниманием правонарушительницы, капитан Сильвер навострил уши.

– Не знаю, почему, – льстиво проговорила я, – но мне кажется, что ты сможешь понять. Оттого, что ты с севера, что ли?

Пес склонил голову набок и зарычал, подрагивая верхней губой. С севера, не с севера – моих аргументов явно не хватало. Я в отчаянии ухватилась за прутья калитки.

– Мне нужна Шломин! Шломин! Позовите Шломин!

Капитан Сильвер с неожиданной для инвалида ловкостью подскочил и щелкнул зубами у самого моего носа. Свора вновь сорвалась в яростный лай. Имя хозяйки определенно не являлось здесь решающим козырем. Тогда чье? Подчиняясь внезапному наитию, я потрясла калитку и завопила:

– Жаклин! Жаклин! Где Жаклин?! Хочу Жаклин!!!

Собаки вдруг разом смолкли и отступили. Вот он, волшебный пароль!

– Жаклин! – продолжала кричать я. – Жаклин!

Но меня уже услышали. Из-за угла дома, заливаясь тоненьким лаем, пулей вынеслась скандальная болонка. А за нею, как океанский лайнер за портовым катерком, чинно следовала собачница Шломин собственной персоной.

– Боже, деточка, – басом изрекла она, подойдя к калитке. – Да на вас лица нет. Вы что – заблудились? Из Гинот – через вади? Да еще и без воды! В такую погоду?! Боже… Пойдемте, я вас напою.

Звякнула щеколда, и я ступила внутрь, стараясь дышать ртом из-за острого запаха псины. Собачья армия, тут же потеряв ко мне всякий интерес, разбежалась по двору. Лишь голубые глаза коварного капитана Сильвера продолжали отслеживать каждое мое движение.

– Смотрите под ноги, деточка, – не оглядываясь, предупредила Шломин. – Вообще-то они делают свои дела у забора, но есть несколько новичков… Самоутверждаются, так сказать.

Мне стало смешно – вспомнился обелиск заурожайников. Дом собачницы стоял на невысоком фундаменте. По периметру цоколя шли редкие подвальные отдушины, наглухо закупоренные мутными стеклоблоками. Дверь в прихожую и гостиную была распахнута настежь; четвероногие друзья свободно разгуливали повсюду. Человеческое жилье в этом смысле представляло собой прямое продолжение собачьего двора.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю