Текст книги "Маркиз де Сад и XX век (сборник)"
Автор книги: Альбер Камю
Соавторы: Симона де Бовуар,Ролан Барт,Жорж Батай,Жильбер Лели,Пьер Клоссовски,Морис Бланшо
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
IV. От общества без Бога к обществу без палача
Революция хочет установить братство и равенство детей Родины-матери. Странное это выражение – Родина-мать. Оно предполагает существование божества-гермафродита, чья двусмысленная природа как бы соответствует сложности совершенной над королем казни; этот термин подчеркивает амбивалентность революционного акта, амбивалентность, которую члены Конвента не могут, очевидно, осознать, но смутно о ней догадываются, замещая Родиной-матерью священную инстанцию отца, то есть короля. Но восставшие рабы, которые своим бунтом против повелителей стали соучастниками их мятежа против Бога, превратившись, в свою очередь, в господ, могли ли они даже претендовать на создание незапятнанного сообщества? Дабы освободиться от вины, им надо было искупить неискупимое – казнь короля, – и им ничего не оставалось, как дойти до крайности в осуществлении зла. Робеспьер в одной своей речи говорил о суде над королем так: «Когда нация была принуждена к тому, чтобы воспользоваться правом на восстание, она вернулась к своему природному состоянию по отношению к тирану. Могли последний ссылаться на общественный договор? Он сам его уничтожил: нация еще могла его сохранить, если бы сочла договор уместным в том, что касается отношений граждан между собой; но следствие тирании и восстания состоит в окончательном разрыве связей с тираном, в том, чтобы привести тирана и восставших в состояние войны. Трибуналы и юридические процедуры созданы лишь для членов гражданского общества».
Здесь – узловой пункт разногласий между Садом и Революцией, между Садом и Терроризмом, между Садом и Робеспьером. Может ли общественный договор существовать лишь в одностороннем порядке, связывая граждан между собой, раз тиран уничтожен? Могут ли распространяться суды и процедуры права на членов [нового] гражданского общества? «Каким образом?» – спрашивает Сад. Вы восстали против несправедливости; несправедливость для вас заключалась в том, что вы были исключены из практики несправедливости; взбунтовавшись против несправедливости, вы ответили той же несправедливостью, потому что вы убили своих хозяев, подобно тому, как ваши хозяева убили в своей душе Бога. Справедливость для вас, если только вы не вернетесь опять в состояние рабства, справедливость для вас – и вы доказали это, пролив человеческую кровь, – может заключаться лишь в коллективном применении практики индивидуальной несправедливости. Каким образом призовете вы если не к Богу, то по крайней мере к надлежащему порядку, который позволит вам спокойно воспользоваться плодами восстания? Все, что вы отныне предпримете, будет носить на себе печать убийства.
Именно это Сад пытается доказать в своем небольшом труде, озаглавленном «Французы, еще одно усилие, если вы хотите быть республиканцами»; он является не столько его творением, сколько творением Дольмансе, одного из персонажей «Философии в будуаре», куда включен этот опус. Тем не менее, поскольку у нас есть все основания полагать, что именно в этом художественном произведении он выразил свою мысль во всей ее полноте, нам, возможно, следует уделить этому странному документу больше внимания, нежели многочисленным заверениям, исполненным республиканской доблести, которыми он удостоил революционные власти за девять лет, проведенных им на свободе.
Уже само высокопарное название опуса («Французы, еще одно усилие…») кажется весьма подозрительным и в достаточной мере выдает истинные намерения автора. Труд состоит из двух глав; первая посвящена религии, вторая – нравам. В первой, где он пытается доказать, что теизм никак не подходит для республиканского образа правления, Сад, дабы подорвать устои теократического общества, прибегает к позитивным рациональным аргументам. Вопрос ставится в следующих выражениях: христианство должно быть отброшено, потому что его социальные последствия противоречат морали; только атеизм может дать этическую основу для национального просвещения: «Замените религиозные благоглупости, которыми вы утомляете юные органы ваших детей, превосходными социальными принципами; вместо того, чтобы обучать их бесполезным молитвам… учите их исполнять свои обязанности по отношению к обществу; научите их лелеять добродетели, о которых вы в прошлом едва вспоминали и которых им достаточно для счастья и без ваших религиозных басен; дайте им почувствовать, что счастье состоит в том, чтобы сделать других настолько же удачливыми, насколько хотели бы добиться успеха мы сами. Если в основание этих истин вы положите христианские химеры, как вы имели безумие делать это в прошлом, ваши ученики, едва осознав бесполезность этих оснований, развалят все здание и станут негодяями только потому, что будут полагать, что религия, ими низвергнутая, запрещает им быть таковыми. Напротив, внушив им, что истина необходима лишь потому, что от нее зависит их личное благополучие, вы добьетесь того, что они станут честными людьми из эгоизма, и этот закон, управляющий поступками всех людей, станет самым надежным из законов».
Таковы позитивные материалистические принципы, которые на первый взгляд, с точки зрения рационального подхода, кажутся неопровержимыми и способными предложить основы для создания нового общества. Эти принципы могут породить дерзкие, так сказать, новшества, такие, как уничтожение семьи, разрешение свободных браков – иначе говоря, общность женщин для мужчин, общность мужчин для женщин, – наконец, и прежде всего, общность детей, для которых единственным отцом станет государство. Все эти проблемы поставлены Садом (в них можно усмотреть некоторые фалангстерские идеи Фурье, входящие в проект гармонического общества, основанного на свободной игре страстей). Каким же образом Сад их разрешает? Во второй главе, посвященной нравам, он сразу же припирает к стенке «республиканцев»: «Предоставляя свободу совести и свободу прессы, подумайте, граждане, и о том, что очень скоро будет необходимо предоставить людям полную свободу действий, и что, за исключением того, что подрывает основы правления, практически не останется наказуемых преступлений; ибо на самом деле существует весьма немного преступных деяний в обществе, которое зиждется на свободе и равенстве…». И правда, может ли личное счастье человека состоять в том, чтобы, как того требует атеистическая мораль, делать других такими же счастливыми, какими мы хотели бы быть сами? «Речь не идет о том, чтобы любить ближнего, как самого себя, – отвечает вскоре на этот вопрос автор во второй главе, извлекая первые выводы из атеистической морали, – это противно законам природы, а ведь одна только она должна управлять нашими законами…». Можно установить общность женщин для мужчин и мужчин для женщин, но лишь с тем, чтобы сделать общественные дворцы публичными домами в национальном масштабе. Общность детей? Разумеется, для того, чтобы обречь их на содомию. Уничтожение семьи? Конечно, но пусть исключение подтверждает правило: [необходим] инцест. Общность богатств? [Да], но осуществленная посредством кражи – «ибо клятва уважать собственность не затрагивает того, кто не владеет ни чем: наказывайте человека, допустившего небрежность и позволившего себя обворовать, а не того, кто совершил кражу и лишь последовал первому и самому святому порыву природы – поддался стремлению сохранить свое собственное существование в ущерб всему». Но если клевета, грабеж, насилие, инцест, адюльтер, содомия не должны караться при республиканском правлении, то преступлением, против которого это правление менее всего склонно проявлять жестокость, является убийство: «Доказано, что бывают добродетели, сохранение которых для некоторых людей невозможно, подобно тому, как есть лекарства, не подходящие для определенного темперамента. Так какой же вершины достигнет ваша несправедливость, если ваш закон поразит того, кто не в состоянии ему подчиниться?.. Из этих первых принципов вытекает, как можно догадаться, необходимость принятия мягких законов и прежде всего решительной отмены отвратительной смертной казни, потому что холодный по определению закон не может стать доступным для страстей, способных узаконить в душе человека такое жестокое деяние, как убийство; человек получает от природы впечатления, могущие заставить его простить такой поступок, а закону, всегда, напротив, находящемуся в оппозиции к природе и ничего не получающему от нее, не может быть дозволено руководствоваться теми же мотивами, невозможно, чтобы он обладал и теми же правами…».
Правление, родившееся из убийства Бога и существующее лишь благодаря убийству, заведомо утратило право выносить смертный приговор и, следовательно, не способно осудить всякое другое преступление: «Республиканское правление, окруженное деспотами, сможет сохраниться лишь благодаря войне, а есть ли что-либо более безнравственное, чем война?.. Является ли убийство преступлением в политике? Напротив, мы вынуждены высказать смелое утверждение, что, к несчастью, оно – одна из основных пружин политики. Франция свободна сегодня благодаря совершенным убийствам, не правда ли?.. Какая из областей человеческого знания больше [чем политика] нуждается в убийстве, чтобы поддерживать себя, более других стремится к обману, имея своей единственной целью приумножение благ одной нации в ущерб другой?.. Как же слеп человек, который на виду у всех обучает искусству убивать и самым щедрым образом вознаграждает того, кто преуспел в этой науке лучше других, и в то же время наказывает того, кто из личных побуждений отделался от своего врага! „Я дарую вам жизнь, – сказал Людовик XV, обращаясь к Шароле 3, который только что убил человека ради забавы, – но я так же помилую того, кто убьет вас“. Все основы закона, направленного против убийц, заключены в этих высочайших словах». Мы видим, что здесь Сад очень кстати вспомнил о принципах существования прежней монархии, безнравственность которой Республика должна была бы в итоге освятить: «Я спрашиваю, каким образом удастся доказать, что в безнравственном по своим обязательствам государстве необходимо, чтобы индивиды были моральными? Я смею даже утверждать: хорошо, чтобы они не были таковыми… Восстание – это не моральное состояние; и, однако, оно должно быть постоянным состоянием республики; таким образом, было бы столь же нелепо, как и опасно, требовать от тех, кто призван вечно поддерживать безнравственное разрушение [социальной] машины, чтобы сами они были существами нравственными; потому что нравственное состояние человека – это состояние покоя и мира; безнравственное же состояние – состояние вечного движения, приближающее человека к необходимости восстания, и в таком состоянии республиканец должен поддерживать строй, членом коего он является, постоянно».
В начале своего сочинения Сад заявлял, что посредством атеизма детям следует внушать превосходные общественные принципы; затем он одно за другим изложил следствия, из этого вытекающие: они должны ввергнуть общество в состояние вечного движения, в состояние перманентной безнравственности, то есть неизбежно привести к его же собственному разрушению.
V
В итоге картина общества, пребывающего в состоянии перманентной безнравственности, представляется чем-то вроде утопии зла; эта парадоксальная утопия соответствует вероятному состоянию нашего современного общества; в то время как утопическое осознание человеческих возможностей предвосхищает потенциальный прогресс, садистское сознание предвосхищает потенциальный регресс (такое предвосхищение является тем более ирреальным, что [научный] метод поставлен на службу регресса). Таким образом, в отличие от утопий добра, которые грешат тем, что абстрагируются от дурных реальностей, смысл утопии зла состоит в том, чтобы систематически абстрагироваться не от возможностей добра, но от важного фактора, каковым является скука: ибо, если чаще всего скука порождает зло, то она становится еще более сильной, когда зло свершилось, подобно тому, как за преступлением, если его единственной целью было это преступление совершить, следует отвращение. Сад сохраняет лишь реальности зла, уничтожая их временный характер: в самом деле, одно зло заполняет, таким образом, каждое мгновение социальной жизни, разрушая одно мгновение другим. Рожденное скукой и отвращением Сада, утопическое общество, находящееся в состоянии перманентной криминальности (если отнестись к этой утопии буквально и если идеологам зла вздумалось бы претворить ее в жизнь), неизбежно оказалось бы погруженным в атмосферу отвращения и скуки, а против отвращения и скуки не существует иного лекарства, кроме совершения новых преступлений ad infinitum 4 [6]6
Этот пассаж, равно как и следующий, свидетельствуют о тенденциозности в рассуждениях автора в эпоху, когда он писал это исследование. «Утопия Зла» абстрагируется не только от «скуки», но и от функционального, то есть утилитарного характера, который институты определенной социальной среды придают действию импульсивных сил. Если речь здесь идет об утопии «Зла», то значит Сад, воспользовавшись языком самих этих институтов, выражает идеал человеческой группы, которая, дабы заявить о своем «перманентном восстании», исходя из «состояния вечного движения» ее членов, осознавала бы тот факт, что она основывается не на чем ином, как на действии импульсов, освобожденных от всякой идеологической легитимации: поведение индивидов, как и природа их поступков, тотчас оказались бы принципиально иными. Именно в этом заключался бы тогда смысл утопических высказываний Сада: ибо, если отвращение, скука следуют за преступлением, совершенным с единственной целью это преступление совершить, то идея подобного преступления могла бы родиться только в существующем институциональном контексте, и за этим преступлением следовала бы подобная же скука, либо спад интенсивности; функциональность институционально структурированных импульсов настолько сильна, что индивиду лишь очень редко удается поддерживать себя на уровне импульсивной интенсивности, как только она, в качестве средства, перестает соответствовать цели, поставленной институтами, либо их сохранению как таковых, некоему трансцендентному смыслу, всеобщему Благу. Истинная проблема состоит скорее в том, чтобы установить, что в состоянии «перманентного восстания» продолжало бы структурировать импульсивные силы и в каких актах эти силы осознавали бы себя как не имеющие иной цели, кроме себя самих.
[Закрыть].
VI
В качестве более глубокого по отношению к Революции можно представить здесь своего рода моральный заговор, целью которого было бы заставить праздное человечество, утратившее чувство своей общественной необходимости, осознать свою виновность. Заговор, который обслуживался бы двумя методами: экзотерическим, представленным Жозефом де Местром с его социологией первородного греха, и методом эзотерическим, бесконечно сложным, состоящим в том, чтобы, надев на себя маску атеизма, с этим атеизмом бороться; и, говоря на языке морального скептицизма, с этим моральным скептицизмом сражаться, с единственной целью отнять у разума все, что он способен отдать, дабы продемонстрировать его ничтожество.
Чтение памфлета Сада не может не вызывать недоумения. Мы поддаемся искушению задать вопрос: не хотел ли Сад на свой лад дискредитировать нетленные принципы 89-го года; не приступил ли этот опальный вельможа к анализу философии Просвещения с одним намерением – выявить ее сумрачные глубины?
И тут мы снова возвращаемся к вопросам, поставленным в начале: не воспринимаем ли мы Сада буквально, не предстает ли он перед нами как одно из самых передовых и разоблачительных проявлений обширного процесса общественного разложения и переустройства, превращаясь в некое подобие нарыва, который, вздувшись на больном теле, возомнил бы себя вправе от имени этого тела говорить? Его политический нигилизм был бы в таком случае, так сказать, лишь пагубным эпизодом коллективного процесса; его апология чистого преступления, его призыв к тому, чтобы пребывать в преступлении, были бы лишь попыткой извратить политический инстинкт, то есть инстинкт самосохранения коллектива. Ибо народ с глубоким удовлетворением предается уничтожению тех, кто ему противоположен; коллектив всегда – справедливо или ошибочно – чувствует, что для него пагубно, и поэтому скорее всего спутает жестокость и справедливость, не испытывая при этом каких-либо угрызений совести, ибо ритуалы, которые он способен изобрести у подножия эшафота, освободят его от необходимости прибегнуть к чистой жестокости, каковую он умеет придать своему облику и своим средствам.
Остановимся на отрывке из памфлета Сада, содержащим следующее предупреждение: «Пусть меня не обвиняют в том, что я изобрел нечто опасное; пусть не говорят, что рискованно, как можно заключить из этих писаний, смягчать угрызения совести в душах преступников, что самое большое зло состоит в том, что мягкостью своей речи я поощряю склонность этих злодеев к преступлениям. Я категорически заявляю здесь, что не преследую ни одной из этих целей; я излагаю идеи, которые с сознательного возраста созревали во мне и распространению которых противился в течение многих веков гнусный деспотизм тиранов; тем хуже для тех, кого эти великие идеи смогут совратить; те, кто почерпнет одно лишь зло в философских рассуждениях, способны развратиться от чего угодно. Кто знает, может быть, на них окажет дурное влияние чтение Сенеки или Шаррона? Я разговариваю не с ними; я обращаюсь только к тем людям, которые способны меня понять, и они прочтут меня, не подвергаясь опасности».
Здесь обнаруживает себя высшая степень осознания, дающая возможность охватить всю совокупность процессов разложения и переустройства. Поэтому, помня о склонности Сада к преувеличениям, мы должны признать, что она выполняет функцию разоблачения темных сил, закамуфлированных под социальные ценности с помощью механизмов коллективной защиты; замаскированные таким образом, эти темные силы могут вести в пустоте свой инфернальный хоровод. Сад не побоялся связаться с этими силами, но он вступил в танец лишь для того, чтобы сорвать маски, надетые на эти силы Революцией, дабы придать им пристойный облик и позволить «детям Отечества» безнаказанно их применять.
Морис Бланшо
Сад 1
В 1797 г. в Голландии вышла в свет «Новая Жюстина, или Несчастья Добродетели, продолженная Историей Жюльетты, ее сестры». Это монументальное творение, разросшееся в процессе нескольких авторских переизданий – работа едва ли не бесконечная, почти четыре тысячи страниц – сразу же ужаснуло всех. Если в библиотеках имеется свой Ад 2, то как раз для таких книг. Пожалуй, ни в какой литературе никакой эпохи не было столь скандального произведения, никто другой не ранил глубже чувства и мысли людей. Кто даже и сегодня осмелится поспорить в разнузданности с Садом? Да, мы вправе заявить, что имеем дело с самым скандальным из когда-либо созданных литературных произведений. Разве это не достаточный повод, чтобы им заняться? Нам выпал шанс познакомиться с сочинением, за пределы которого никогда не сумел выбраться ни один другой писатель, мы, таким образом, в каком-то смысле имеем под рукой, в столь относительном литературном мире, истинный абсолют – и мы не пытаемся его обследовать? даже не подумаем разузнать, почему он непревзойден и что же в нем такого чрезмерного, извечно неподсильного человеку? Странное небрежение. Но, может быть, только по причине этого небрежения и столь чист связанный с ним скандал? Когда видишь меры предосторожности, предпринятые историей, чтобы превратить Сада в колоссальную загадку, когда думаешь о двадцати семи годах, проведенных им за решеткой, о запретном существовании в заточении, когда лишение свободы захватывает не только прижизненную жизнь человека, но и его жизнь загробную, так что одиночное заключение его творчества осуждает, кажется, его самого, еще живого, на вечную тюрьму, невольно спрашиваешь себя, не находятся ли на самом деле цензоры и судьи, якобы замуровавшие Сада, у него на службе, не исполняют ли они самые близкие чаяния его либертинажа, его упование на одиночество земных недр, на таинство подпольного, затворнического существования. Сад на десятки ладов формулировал ту идею, что грандиознейшие человеческие излишества требуют скрытности, темноты и бездны, неприкосновенного одиночества камеры-кельи. И вот, странная штука, именно хранители морали, обрекая его на одиночную камеру, и предстали в качестве сообщников самого законченного имморализма. Это его теща, лицемерно добродетельная мадам де Монтрей, превратив его жизнь в тюрьму, обратила это существование в шедевр гнусности и разврата. И если столько лет спустя «Жюстина и Жюльетта» продолжает казаться нам самой скандальной книгой, которую только можно прочесть, то это все потому, что прочесть ее почти невозможно, потому, что автором, издателем – при пособничестве всеобщей морали – были приняты все меры к тому, чтобы книга эта осталась в секрете, тайной, совершенно нечитаемым произведением, нечитаемым как из-за своей протяженности, своего построения, постоянных повторов, так и из-за силы своих описаний и своей непристойной кровожадности, каковые только и могли увлечь ее в ад. Скандальная книга, ибо к ней не очень-то и возможно приблизиться, и никто не в состоянии предать ее гласности. Но и книга, которая к тому же показывает, что нет скандала без уважения, и что там, где скандал чрезвычаен, уважение предельно. Кто более уважаем, чем Сад? Еще и сегодня кто только свято ни верит, что достаточно ему подержать несколько мгновений в руках проклятое творение это, чтобы сбылось исполненное гордыни высказывание Руссо: обречена будет каждая девушка, которая прочтет одну-единственную страницу из этой книги. Для литературы и цивилизации подобное уважение является, конечно же, сокровищем. Поэтому– не удержаться от скромной внятности наказа всем нынешним и грядущим издателям и комментаторам: уважайте в Саде по крайней мере его скандальность!
По счастью, Сад хорошо защищается. Не только его творения, но и его мысль остается непроницаемой – и это при том, что теоретические построения присутствуют здесь в огромном количестве, что повторяет он их с приводящим в замешательство терпением, что рассуждает он самым понятным образом и с более чем достаточной логикой. Его воодушевляет вкус и даже страсть к системе. Он высказывается, он утверждает, он доказывает, он по сто раз возвращается к одной и той же проблеме (и сто раз – это еще слабо сказано!), он рассматривает все ее грани, он предвидит все возражения, он на них отвечает, находит другие, отвечает и на них тоже. И поскольку то, что он говорит, вообще-то довольно просто, поскольку язык его хотя и избыточен, но точен и тверд, кажется, что нет ничего проще, чем понять идеологию, которая у него неразрывно связана со страстями. И однако, каково же содержание садовской мысли? Что же он в точности сказал? Где в его системе порядок, где она начинается и где кончается? И есть ли что-либо большее, чем тень системы, в ходах этой мысли, столь [многим] обязанной рассудку? И почему стольким замечательно согласованным принципам не удается образовать прочное целое, которое они должны были бы составить, которое с виду они даже и образуют? Это тоже отнюдь не кажется ясным. Такова первая особенность Сада. Дело в том, что его теоретические построения каждый миг высвобождают связанные с ними иррациональные силы; силы же эти их одновременно и воодушевляют, и отвлекают таким посылом, которому мысли сопротивляются и поддаются, стремятся его подчинить, в самом деле подчиняют, но добиваются этого, лишь высвобождая другие темные силы, каковые вновь их влекут, ими становятся и их извращают. Отсюда следует, что все сказанное явно оказывается во власти чего-то, что сказано не было; чуть позже это невысказанное показывается и подхватывается логикой, но, в свою очередь, подчиняется движению некоей еще сокрытой силы; в конце все проявлено, все получает выражение, но все в то же время вновь погружено во тьму необдуманных и неформулируемых мыслей.
Затруднение читателя перед этой мыслью, которая освещается лишь по заказу другой мысли, каковая сама в этот момент проясниться не может, часто бывает очень велико. Оно тем больше, что принципиальные декларации Сада, то, что можно назвать основой его философии, кажутся самой простотой. Эта философия – философия заинтересованности, более того, всеобщего эгоизма. Каждый должен делать то, что ему приятно, он не имеет другого закона, кроме своего удовольствия. Мораль эта основана на первоначальном факте абсолютного одиночества. Сад сказал и повторял на разные лады: природа понудила нас родиться одиночками, и нет никаких связей между одним человеком и другим. Тем самым, единственное правило поведения – предпочитать все, что действует на меня благоприятно, не затрудняя себя отчетом в последствиях, которые этот выбор может повлечь для других. Какая важность, если самое слабое свое наслаждение я должен оплатить неслыханным нагромождением злодеяний, ибо наслаждение меня нежит, оно во мне, ну, а последствия преступления меня не касаются, они – вне меня.
Эти принципы ясны. Развитые на тысячу ладов, они отыскиваются заново во всех двадцати томах. Сад ими не пресыщается; ему бесконечно приятно приводить их в соответствие с модными теориями, теориями равенства индивидуумов перед природой и перед законом. Он предлагает в этой связи рассуждение следующего типа: поскольку все существа тождественны в глазах природы, эта тождественность дает мне право не приносить себя в жертву сохранению других, тех, чья гибель необходима для моего счастья. И вот, он формулирует что-то вроде Декларации Прав Эротизма, в качестве фундаментального принципа которой – следующая максима, справедливая как для женщин, так и для мужчин: отдаваться всем, кто того желает, овладевать всеми, кого хочешь. «Какое зло я причиню, какое нанесу я оскорбление, сказав повстречавшемуся мне прекрасному созданию: предоставьте мне часть своего тела, которая способна меня на миг удовлетворить, и наслаждайтесь, если вам угодно, моею, которая может быть вам приятна?». Саду подобные предложения кажутся неопровержимыми. На протяжении долгих страниц он ссылается на равенство индивидуумов, взаимность прав, не замечая, что его рассуждения, отнюдь этим не подтверждаемые, становятся из-за этого бессмысленными. «Никогда акт обладания не может быть свершен над свободным существом», – говорит он. Но что же он отсюда выводит? Вовсе не то, что запрещено совершать насилие над любым существом и наслаждаться им против ого воли, но что никто, чтобы ему отказать, не может использовать в качестве предлога какие-либо исключительные связи, предшествующее право «обладания». Равенство существ – это право в равной степени располагать ими всеми; свобода – это возможность подчинить каждого своим желаниям.
Когда видишь, как одна за другой следуют подобные формулы, говоришь себе, что в доводах Сада имеется некая лакуна, нехватка, безумие. Появляется ощущение глубоко разлаженной мысли, странно повисшей над пустотой. Но, вдруг, ее подхватывает логика, появляются возражения и мало-помалу образуется система. Жюстина, которая, как известно, представляет в этом мире добродетель, стойкая, смиренная, все время притесняемая и несчастная, но которую никогда не убедить в ее неправоте, внезапно заявляет чрезвычайно рассудительным образом: «Ваши принципы предполагают власть; ежели мое счастье состоит в том, чтобы никогда не принимать во внимание интересы других, делать им при случае зло, то неминуемо наступит день, когда интересы других потребуют делать зло мне; во имя чего буду я тогда протестовать?». «Может ли самоизолировавшаяся личность бороться против всех?». Классическое возражение, не так ли? Садовский человек отвечает на это и неявно, и явно – на множество ладов, мало-помалу препровождающих нас в самое сердце вселенной – его вселенной. Да, заявляет он прежде всего, мое право – это право власти. И в самом деле, общество Сада по сути состоит из весьма малого числа всемогущих людей, у которых оказалось достаточно энергии, чтобы возвыситься над законами и над предубеждениями, чувствующих себя достойными природы из-за тех отклонений, которые она в них заложила и которые всеми средствами ищут своего утоления. Эти несравненные люди принадлежат обычно к привилегированному классу: это герцоги, короли, это папа, тоже выходец из знати; они пользуются выгодами и преимуществами своего ранга, своего состояния, безнаказанностью, обеспечиваемой им их положением. Своему рождению они обязаны привилегией неравенства, усовершенствованием которой путем беспощадного деспотизма они и ограничиваются. Они самые сильные, поскольку составляют часть сильного класса. «Я называю Народом, – говорит один из них, – тот ничтожный и презренный класс, который может жить лишь трудясь и добывая хлеб в поте лица; все, что дышит, должно объединиться против его низости».
Однако, вне всякого сомнения, если чаще всего эти суверены разврата к своей выгоде концентрируют в себе всю полноту классового неравенства, то это не более чем историческое обстоятельство, в котором Сад не отдавал себе отчета в своих оценочных суждениях. Он в совершенстве распознал, что власть в эпоху, когда он писал, есть категория социальная, что она вписана в организацию общества, будь то до– или послереволюционного, но он к тому же верит, что власть (как, впрочем, и одиночество) – не только состояние, но выбор и завоевание, что лишь тот могуществен, кто сумеет стать таковым посредством своей собственной энергии. На самом деле его герои рекрутированы из двух противоположных кругов: самого верхнего и самого нижнего, из наиболее привилегированного класса и класса наиболее притесняемого, из великих мира сего и из самых низких подонков. И те, и другие в качестве отправной точки обнаруживают нечто предельное, что им и благоприятствует: предельность нищеты оказывается столь же мощной пружиной, как и головокружение от удачи. Когда являешься какой-нибудь Дюбуа или Дюран, восстаешь против законов, потому что находишься настолько ниже их, что просто не можешь им следовать и не погибнуть. А когда ты – Сен-Фон или герцог де Бланжи, ты настолько выше законов, что тебе нельзя им подчиниться и при этом не захиреть. Вот почему в произведениях Сада апология преступления опирается на противоречащие друг другу принципы: для одних неравенство есть природный факт, некоторые люди необходимо являются рабами и жертвами, у них нет никаких прав, они – ничто, по отношению к ним все дозволено. Отсюда и все его неистовые хвалы тирании, все политические установления, предназначенные сделать невозможным ни при каком раскладе реванш слабого и обогащение бедного. «Намерения природы таковы, – говорит Верней, – что в них непременно наличествует некий класс индивидуумов, в полной мере подчиненных другим по причине своей слабости и своего происхождения». – «Закон писан не для народа… Суть каждого мудрого правления – чтобы народ не захватил власть у сильных мира сего». И Сен-Фон: «Народ будет содержаться в рабстве, чтобы он никогда не смог посягнуть на владычество богатых или попытаться преуменьшить их собственность». Или еще: «Все то, что называют преступлениями либертинажа, может подвергаться наказанию лишь в рабских кастах».
Мы тут, вроде бы, оказываемся перед лицом самой безумной теории самого абсолютного деспотизма. Но вдруг перспектива меняется. Что говорит Дюбуа? «Всех нас природа породила равными; если року угодно расстроить этот первичный замысел общих законов, на нашу долю выпадет исправить его капризы и вернуть себе, используя всю нашу ловкость, присвоенное сильнейшими. В то время как наша добросовестность, наше терпение послужат лишь преумножению наших оков, преступления наши станут добродетелями, и мы были бы совсем простофилями, если бы отказались от них, чтобы чуть уменьшить взваленное на нас иго». И она добавляет: бедным одно только преступление открывает двери в жизнь; злодейство есть возмещение несправедливости, так же как кража – это месть неимущих. Итак, теперь ясно различаешь: равенство, неравенство, свобода угнетения, восстание против угнетателя – всего лишь чисто временные аргументы, которыми, следуя различию в социальном статусе, утверждается право садовского человека на власть. Вскоре, к тому же, разница между теми, кому преступление необходимо, чтобы существовать, и теми, кто наслаждается существованием лишь посредством преступления, стирается. Дюбуа становится баронессой. Дюран, низкопробная отравительница, возвышается над княгинями, которых Жюльетта без колебаний приносит ей в жертву. Графы превращаются в главарей банд, в разбойников или же содержателей постоялых дворов, чтобы лучше обирать и убивать простаков. И наоборот, большинство жертв либертинажа выбраны среди аристократии, нужно, чтобы они были благородного происхождения, и именно графине, своей матери, возвещает с высокомерным презрением маркиз де Брессак: «Твои дни принадлежат мне, ну а мои священны».