Текст книги "Маркиз де Сад и XX век (сборник)"
Автор книги: Альбер Камю
Соавторы: Симона де Бовуар,Ролан Барт,Жорж Батай,Жильбер Лели,Пьер Клоссовски,Морис Бланшо
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
В 1795 г. он писал: «Я готов к тому, чтобы выдвинуть несколько глобальных идей. Их услышат, они заставят задуматься. Если не все из них окажутся приятными, а я уверен, что большинство покажется отвратительными, – что ж, я внесу свой вклад в прогресс нашего века и буду этим удовлетворен». Его искренность была неразрывно связана с бесчестностью. Беззастенчиво признаваясь в своих пороках, он оправдывал себя. Все, что он писал, является отражением двойственности его отношения к миру и людям.
Еще более удивителен избранный им способ выражения своих идей. От человека, который так ревниво культивировал собственную неповторимость, можно было бы ожидать столь же индивидуальной формы самовыражения, вспомним хотя бы Лотреамона. Но XVIII век не мог предоставить Саду таких лирических возможностей – время проклятых поэтов еще не пришло. Сам он ни в коей мере не обладал литературной смелостью. Настоящий творец должен – по крайней мере, на определенном уровне и в определенный момент творчества – освободиться от груза наследия и подняться над современниками в полном одиночестве. Но в Саде была внутренняя слабость, которую он пытался скрыть под маской самонадеянности. Общество поселилось в его душе под видом чувства вины. У него не было ни времени, ни средств заново создавать человека, мир, себя самого. Он слишком спешил защитить себя. Вместо того, чтобы самоутвердиться, Сад оправдывался, и для того, чтобы быть понятым, он использовал доктрины современного ему общества. Будучи порождением века рационализма, он ничто не мог поставить выше разума. С одной стороны, он писал, что «всеобщие моральные принципы – не более, чем пустые фантазии», а с другой, он охотно подчинялся принятым эстетическим концепциям и вере в универсальность логики. Это объясняет как его идеи, так и его творчество. Он оправдывал себя, но все время просил о прощении. Его труды – проявление двусмысленного желания довести преступление до предела и одновременно снять с себя вину.
То, что излюбленным литературным жанром Сада была пародия, естественно и в то же время любопытно. Он не пытался создать новый мир, ему достаточно было высмеять, имитируя его, тот, который был ему навязан. Он притворялся, что верит в населяющие этот мир призраки: невинность, доброту, великодушие, благородство и целомудрие. Когда он елейно живописал добродетель в «Алине и Валькуре», «Жюстине» или «Преступлениях из-за любви», им двигал не только расчет. «Покровы», которыми он окутывал Жюстину, были не просто литературным приемом. Чтобы получить удовольствие от бедствий добродетели, необходимо изобразить ее достаточно правдиво. Защищая свои книги от упреков в безнравственности, Сад лицемерно писал: «Можно ли льстить себя надеждой, что добродетель представлена в выгодном свете, если черты окружающего ее порока обрисованы без должной выразительности?». Однако он имел в виду совсем другое: может ли порок возбуждать, если читателя прежде не заманить иллюзией добра? Дурачить людей еще приятнее, чем шокировать. И Сад, плетя свои сладкие округлые фразы, испытывает от мистификации острое наслаждение. Его стиль нередко отличает та же холодность и та же слезливость, что и нравоучительные рассказы, послужившие ему образцом, а эпизоды развертываются в соответствии с теми же унылыми правилами.
И все-таки именно в пародии Сад добился блестящего писательского успеха. Он был предвестником романов ужасов, но для безудержной фантазии был слишком рационален. Когда же он дает волю своему необузданному воображению, не знаешь, чем восхищаться больше: эпической страстностью или иронией. Как это ни странно, тонкость иронии искупает все его неистовства и сообщает повествованию подлинную поэтичность, спасая от неправдоподобия. Этот мрачный юмор, который Сад временами обращает против самого себя, не просто формальный прием. Сад, с его стыдом и гордостью, правдой и преступлением, был одержим духом противоречия. Именно там, где он прикидывается шутом, он наиболее серьезен, а там, где предельно лжив, наиболее искренен. Когда под видом взвешенных, бесстрастных аргументов он провозглашает чудовищные гнусности, его изощренность часто прячется под маской простодушия; чтобы его не приперли к стенке, он изворачивается как может – и достигает своей цели: расшевелить нас. Сама форма изложения рассчитана на то, чтобы привести в замешательство. Сад говорит монотонно и путанно, и мы начинаем скучать, но вдруг серое уныние освещается блеском горькой сардонической истины. Именно здесь, в веселье, неистовстве и высокомерной необработанности стиль Сада оказывается стилем великого писателя.
И все-таки никому не придет в голову сравнивать «Жюстину» с «Манон Леско» или «Опасными связями». Как ни парадоксально, сама потребность в сочинительстве наложила на книги Сада эстетические ограничения. Ему не хватало перспективы, без которой не может быть писателя. Он не был достаточно обособлен, чтобы встретиться лицом к лицу с действительностью и воссоздать ее. Он не противостоял ей, довольствуясь фантазиями. Его рассказы отличают нереальность, внимание к лишним деталям и монотонность шизофренического бреда. Он сочиняет их ради собственного удовольствия, не стремясь произвести впечатление на читателя. В них не чувствуется упорного сопротивления действительности или более мучительного сопротивления, которое Сад находил в глубине своей души. Пещеры, подземные ходы, таинственные замки – все атрибуты готического романа имеют в его произведениях особый смысл. Они символизируют изолированность образа. Совокупность фактов отражается в восприятии вместе с содержащимися в них препятствиями. Образ же совершенно мягок и податлив. Мы находим в нем лишь то, что мы в него вложили. Образ похож на заколдованное царство, из которого никто не в силах изгнать одинокого деспота. Сад имитирует именно образ, даже когда утверждает, что придал ему литературную непрозрачность. Так, он пренебрегает пространственными и временными координатами, в рамках которых развертываются все реальные события. Места, которые он описывает, не принадлежат этому миру, события, которые в них происходят, скорее напоминают живые картины, чем приключения, а время в этом искусственном мире вообще отсутствует. В его произведениях нет будущего.
Не только оргии, на которые он нас приглашает, происходят вне определенного места и времени, но и – что более серьезно – в них не участвуют живые люди. Жертвы застыли в своей душераздирающей униженности, мучители – в своем неистовстве. Не наделяя их жизнью, Сад просто грезит о них. Им не знакомы ни раскаяние, ни отвращение; самое большое, на что они порой способны – это чувство пресыщения. Они равнодушно убивают, являясь отвлеченными воплощениями зла. И несмотря на то, что эротизм имеет некоторую социальную, семейную или личностную основу, он утрачивает свою исключительность. Он более не является конфликтом, откровением или особым переживанием, не поднимаясь выше биологического уровня. Как можно чувствовать сопротивление других свободных людей или сошествие духа на плоть, если все, что мы видим, это картины наслаждающейся или терзаемой плоти? Даже ужас не охватывает при виде этих эксцессов, в которых совершенно не участвует сознание. «Колодец и маятник» Эдгара По вселяет ужас именно потому, что мы воспринимаем происходящее изнутри, глазами героя; героев же Сада мы воспринимаем только извне. Они такие же искусственные и движутся в мире так же произвольно, как пастухи и пастушки в романах Флориана. Вот почему эта извращенная буколика отдает аскетизмом нудистской колонии.
Оргии, которые Сад всегда описывает в мельчайших подробностях, скорее превышают анатомические возможности человеческого тела, чем обнаруживают необычные эмоциональные комплексы. Хотя Саду и не удается сообщить им эстетическую правдивость, он в общих чертах намечает неизвестные дотоле формы эротического поведения, в частности те, которые соединяют ненависть к матери, фригидность, интеллектуальность, пассивный гомосексуализм и жестокость. Никто с такой силой не показал связь восприятия с тем, что мы называем пороком; и временами Сад позволяет нам заглянуть в удивительную глубину отношений между чувственностью и существованием.
Примечательно, что в 1792 г. Сад писал: «Я согласен, что чувственное наслаждение – это страсть, подчиняющая себе все остальные страсти и одновременно соединяющая их в себе». В первой половине этого текста Сад не только предвосхищает так называемый «пансексуализм» Фрейда, но и превращает эротизм в движущую силу человеческого поведения. К тому же во второй части он утверждает, что чувственность наделена значением, выходящим за ее пределы. Либидо присутствует везде и всегда гораздо шире самого себя. Сад, несомненно, предугадал эту великую истину. Он знал, что «извращения», которые толпа считает нравственным уродством или физиологическим дефектом, на самом деле связаны с тем, что теперь называется интенциональностью 5. Он пишет жене, что все «причуды… берут начало в утонченности», а в «Алине и Валькуре» заявляет, что «изыски происходят только от утонченности; хотя утонченного человека могут волновать вещи, которые, как будто, эту утонченность исключают». Он также понимал, что наши вкусы мотивированы не только внутренним качеством объекта, но и его отношением к субъекту. В отрывке из «Новой Жюстины» он делает попытку объяснить копрофилию. Его ответ сбивчив, но, грубо используя понятие воображения, он указывает, что истина предмета лежит не в нем самом, а в том значении, которым мы его наделяем в ходе нашего личного опыта. Подобные прозрения позволяют нам провозгласить Сада предтечей психоанализа.
К сожалению, его рассуждения теряют блеск, когда он принимается отстаивать принципы психо-физического параллелизма. «По мере развития анатомических знаний мы легко сможем продемонстрировать связь между телосложением человека и его вкусами». Это противоречие поражает нас в странном отрывке из «120 дней Содома», где Сад обсуждает сексуальную привлекательность уродства. «К тому же доказано, что именно страх, отвращение и уродство вызывают особое наслаждение. Красота проста, а безобразие исключительно. И пылкое воображение, конечно же, предпочтет необычное простому». Хотелось бы, чтобы Сад подробнее описал связь между страхом и желанием, но ход его рассуждений резко обрывается фразой, снимающей поставленный им же вопрос: «все это зависит от устройства наших органов и их взаимодействия, и мы способны изменить наши пристрастия к подобным вещам не более, чем переделать форму наших тел».
На первый взгляд кажется парадоксальным, что столь эгоцентричный человек обращается к теориям, начисто отрицающим индивидуальные особенности. Он умоляет нас не жалеть сил, чтобы лучше понять человеческую душу. Он пытается разобраться в самых странных ее проявлениях. Он восклицает: «Что за загадка человек!». Он хвастает: «Вы знаете, что никто не анализирует вещи лучше меня»; и все-таки он уподобляет человека механизму и растению, просто-напросто забывая о психологии. Но это противоречие, как оно ни досадно, легко объяснить. Быть чудовищем, вероятно, не так-то просто, как думают некоторые. Он был очарован своей тайной, но он и боялся ее. Он хотел не столько выразить себя, сколько защитить. Устами Бламона он делает признание: «Я обосновал свои отклонения с помощью разума; я не остановился на сомнении; я преодолел, я искоренил, я уничтожил все, что могло помешать моему наслаждению». Как он без устали повторял, освобождение должно начинаться с победы над угрызениями совести. А что способно подавить чувство вины надежнее, чем учение, размывающее само представление об ответственности? Но было бы крайне неверным считать, что его взгляды этим исчерпываются; он ищет поддержку в детерминизме лишь для того, чтобы вслед за многими другими заявить о своей свободе.
С литературной точки зрения, банальности, которыми он перемежает свои оргии, в конце концов лишают их всякой жизненности и правдоподобия. Здесь также Сад обращается не столько к читателю, сколько к самому себе. Нудно твердя одно и то же, он как бы совершает обряд очищения, столь же естественный для него, как регулярная исповедь для доброго католика. Сад не являет нам плод усилий свободного человека. Он вынуждает нас участвовать в процессе своего освобождения. Этим-то он и удерживает наше внимание. Его попытки искреннее употребляемых им средств. Если бы детерминизм, исповедуемый Садом, устраивал его, то он покончил бы с душевными терзаниями; однако эти последние заявляют о себе с четкостью, которую не в силах замутить никакая логика. Несмотря на все внешние оправдания, которые он с таким упорством выдвигает, он продолжает задавать себе вопросы, нападать на себя. Именно его упрямая искренность, а вовсе не безупречность стиля или последовательность взглядов, дает нам право называть его великим моралистом.
4
«Сторонник крайностей во всем», Сад не мог пойти на компромисс с религиозными взглядами своего времени. Первое его произведение, «Диалог между священником и умирающим», стало декларацией атеизма. Сад ясно изложил свои взгляды: «Идея Бога – единственная ошибка, которую я не могу простить человеку».
Он начинает с разоблачения именно этой мистификации, ибо как истинный картезианец идет от простого к сложному, от грубой лжи к завуалированному обману. Он знает, что свергнуть идолов, которым окружило человека общество, можно лишь утвердив свою независимость перед небесами. Если бы человек не боялся жупела, которому он по глупости поклоняется, он так легко не отказался бы от свободы и истины. Выбрав Бога, он предал себя, совершив непростительное преступление.
На самом же деле он не отвечает перед высшим судьей; у небес нет права на обжалование.
Сад хорошо понимал, насколько вера в ад и вечность способна возбудить жестокость. Сен-Фон играет с этой возможностью, со сладострастием представляя себе вечные муки грешников. Он развлекается, воображая дьявола-демиурга, воплощающего все природное зло. Но Сад ни на минуту не забывает, что эти гипотезы – только игра ума. Воспевая абсолютное преступление, он хочет отомстить Природе, а не оскорбить Бога. Его страстные обличения религии грешат унылым однообразием и повторением избитых общих мест, но Сад дает им собственное толкование, когда, предвосхищая Ницше, объявляет христианство религией жертв, которую, на его взгляд, следует заменить идеологией силы. Во всяком случае его честность не вызывает сомнений. Сад по природе был абсолютно не религиозен. В нем нет ни малейшего метафизического беспокойства. Он слишком занят оправданием собственного существования, чтобы рассуждать о его смысле и цели. Его убеждения шли из глубины души. И если он отслужил мессу и польстил епископу 6, так это потому, что был стар, сломлен и предпочел лицемерить. Однако его завещание не оставляет места сомнению. Он боялся смерти по той же причине, что и старости: как распада личности. В его произведениях совершенно отсутствует страх перед загробным миром. Сад хотел иметь дело только с людьми, и все нечеловеческое было ему чуждо.
И все же он был одинок. Восемнадцатый век, пытаясь упразднить Царство Божие на Земле, нашел себе нового идола. И атеисты, и верующие стали поклоняться новому воплощению Высшего Блага: Природе. Они не собирались отказываться от условностей категорической всеобщей нравственности. Высшие ценности были разрушены, а наслаждение признано мерой добра; в атмосфере гедонизма себялюбие было восстановлено в своих правах. Мадам дю Шатле 7, например, писала: «Начать с того, что в этом мире у нас нет никаких иных занятий, кроме поиска приятных чувств и ощущений». Но эти робкие себялюбцы постулировали естественный порядок, обеспечивающий гармоничное согласие личных и общественных интересов. Процветание общества на благо всем и каждому следовало обеспечить с помощью разумной организации, в основе которой лежал общественный договор. Трагическая жизнь Сада уличила эту оптимистическую религию во лжи.
В XVIII в. любовь нередко рисовали в мрачных, торжественных и даже трагических тонах; Ричардсон, Пре-во, Дюкло, Кребийон и особенно Лакло создали немало демонических героев. Однако источником их порочности всегда была не собственная воля, а извращение ума или желаний. Подлинный, инстинктивный эротизм, напротив, был восстановлен в своих правах. Как утверждал Дидро, в определенном возрасте возникает естественное, здоровое и полезное для продолжения рода влечение, и страсти, которое оно рождает, столь же хороши и благотворны. Персонажи «Монахини» получают удовольствие от «садистских» извращений только потому, что подавляют свои желания вместо того, чтобы удовлетворять их. Руссо, чей сексуальный опыт был сложным и преимущественно неудачным, пишет: «Милые наслаждения, чистые, живые, легкие и ничем не омраченные». И далее: «Любовь, как я ее вижу, как я ее чувствую, разгорается перед иллюзорным образом совершенств возлюбленной, и эта иллюзия рождает восхищение добродетелью. Ибо представление о добродетели неотделимо от представления о совершенной женщине». Даже у Ретифа де ла Бретона 8наслаждение, хотя оно и может быть бурным, всегда – восторг, томление и нежность. Один Сад разглядел в чувственности эгоизм, тиранию и преступление. Только поэтому он смог занять особое место в истории чувственности своего века, однако, он вывел из своих прозрений еще более значительные этические следствия.
В идее, что Природа – зло, нет ничего нового. Саду нетрудно было найти аргументы в пользу тезиса, воплощенного в его эротической практике и иронически подтвержденного обществом, которое заключило его в тюрьму за следование своим инстинктам. Но от предшественников его отличает то, что, обнаружив царящее в Природе зло, они противопоставляли ему мораль, основанную на Боге и обществе, тогда как Сад, хотя и отрицал первую часть всеобщего кредо («Природа добра, подражайте ей»), как это ни парадоксально, сохранил вторую. Пример природы требует подражания, даже если ее законы – это законы ненависти и разрушения. Теперь нам следует внимательно рассмотреть, каким образом он обратил новый культ против его почитателей.
Сад неодинаково понимал отношение человека к Природе. На мой взгляд, эти различия объясняются не столько движением диалектики, сколько неуверенностью его мышления, которое то сдерживает его смелость, то дает ей полную свободу. Когда Сад просто пытается наспех подыскать себе оправдание, он обращается к механистическому взгляду на мир. Как утверждал Ламетри, действия человека не подлежат моральной оценке: «Мы виноваты в следовании нашим простейшим желаниям не более, чем Нил, несущий свои воды, или море, вздымающее волны». Так же и Сад, ища оправданий, сравнивает себя с растениями, животными и даже физическими стихиями. «В ее [Природы] руках я лишь орудие, которым она распоряжается по собственному усмотрению». Хотя он постоянно прячется за подобными утверждениями, они не выражают его истинных мыслей. Во-первых, природа для него не безразличный механизм. Ее трансформации дают нам основание предположить, что ею правит злой гений. На самом деле Природа жестока, кровожадна и одержима духом разрушения. Она «желала бы полного уничтожения всех живых существ, чтобы, создавая новые, насладиться собственным могуществом». И тем не менее человек не ее раб.
В «Алине и Валькуре» Сад уже говорил, что он способен вырвать у Природы собственную свободу и обернуть ее против нее. «Давайте отважимся совершить насилие над этой непонятной Природой, овладеть искусством наслаждаться ею». А в «Жюльетте» он заявляет еще решительней: «Раз человек сотворен, он более не зависит от Природы; раз уж Природа бросила его, она более не имеет над ним власти».
Человек не обязан подчиняться естественному порядку, поскольку тот ему совершенно чужд. Поэтому он свободен в своем нравственном выборе, который ему никто не вправе навязывать. Тогда почему из всех открытых перед ним путей Сад выбрал тот, который через подражание Природе ведет к преступлению? Чтобы ответить на этот вопрос, нужно учитывать всю систему его взглядов. Истинная цель этой системы г– оправдать «преступления», от которых Сад никогда и не думал отказываться.
Когда он пытается доказать, что вольнодумец вправе угнетать женщин, он восклицает: «Разве Природа, наделив нас силой, необходимой для того, чтобы подчинить их нашим желаниям, не доказала, что мы имеем на это право?». Сад обвиняет законы, которые навязало нам общество, в искусственности; он сравнивает их с законами, которые могло бы выдумать общество слепцов. «Все эти обязанности мнимы, поскольку условны. Подобным образом человек приспособил законы к своим ничтожным знаниям, ничтожным хитростям и ничтожным потребностям, – но все это не имеет никакого отношения к действительности… Глядя на Природу, нетрудно понять, что все наши учреждения, сравнительно с нею, настолько же низки и несовершенны, как законы общества слепцов – сравнительно с нашими законами».
Порой он мечтал об идеальном обществе, которое не отвергало бы его за особые пристрастия. Он искренне считал, что подобные склонности не представляют серьезной опасности для просвещенного общества. В одном из писем он утверждает: «Для государства опасны не мнения или пороки частных лиц, а поведение общественных деятелей». Дело в том, что действия распутника не оказывают на общество серьезного влияния; они не более, чем игра. Если снять запреты, придающие преступлению привлекательность, похоть сама собой исчезнет. Возможно, он также надеялся, что в обществе, уважающем своеобразие, и, следовательно, способном признать его в качестве исключения, его пороки не будут вызывать такого осуждения. Во всяком случае, он был уверен, что человек, получающий удовольствие от того, что хлещет кнутом проститутку, менее опасен для общества, чем генеральный откупщик.
Однако совершенно очевидно, что интерес Сада к общественным преобразованиям носил чисто умозрительный характер. Будучи одержим собственными проблемами, он не собирался меняться и уж совсем не искал одобрения окружающих. Пороки обрекали его на одиночество. Ему необходимо было доказать неизбежность одиночества и превосходство зла. Ему легко было не лгать, потому что он, разорившийся аристократ, никогда не встречал похожих на себя людей. Хотя он не верил в обобщения, он придавал своему положению ценность метафизической неизбежности: «Человек одинок в мире». «Все существа рождены одинокими и не нуждаются друг в друге».
Но человек у Сада не просто мирится с одиночеством; он утверждает его один против всех.Отсюда следует, что ценности не одинаковы не только для разных классов, но и для разных людей. «Все страсти имеют два значения, Жюльетта: одно – очень несправедливое, по мнению жертвы; другое – единственно справедливое для ее мучителя. И это главное противоречие непреодолимо, ибо оно – сама истина». Попытки людей примирить свои стремления, пытаясь обнаружить за ними некий общий интерес, всегда фальшивы. Ибо не существует иной реальности, кроме замкнутого в себе человека, враждебного всякому, кто покусится на его суверенность. Свободный человек не в состоянии предпочесть добро просто потому, что его нет ни на пустых небесах, ни на лишенной справедливости Земле, ни на идеальном горизонте; его невозможно найти нигде. Зло торжествует повсюду, и есть лишь один путь отстоять себя перед ним: это принять его.
Несмотря на свой пессимизм, Сад яростно отрицает идею покорности. Вот почему он осуждает лицемерную покорность, носящую звучное имя добродетели, глупую покорность царящему в обществе злу. Подчиняясь, человек предает не только себя, но и свою свободу. Сад с легкостью доказывает, что целомудрие и умеренность неоправданны даже с точки зрения пользы. Предрассудки, клеймящие кровосмешение, гомосексуализм и прочие сексуальные «странности», преследуют одну цель: разрушить личность, навязав ей тупой конформизм.
Добродетель не заслуживает ни восхищения, ни благодарности, ибо она не соответствует требованиям высшего блага, но служит интересам тех, кто любит выставлять ее напоказ. По логике вещей Сад должен был прийти к этому выводу. Но если человек руководствуется только личным интересом, тогда стоит ли презирать добродетель? Чем она хуже порока? Сад с жаром отвечает на этот вопрос. Когда предпочтение отдается добродетели, он восклицает: «Какая скованность! Какой лед! Ничто не вызывает во мне волнения, ничто не возбуждает… Я спрашиваю тебя, и это – удовольствие? Насколько привлекательней другая сторона! Какой пожар чувств! Какой трепет во всех членах!». И опять: «Счастье приносит лишь то, что возбуждает, а возбуждает лишь преступление». С точки зрения распространенного в то время гедонизма, это веский аргумент. Здесь можно только возразить, что Сад обобщает свой личный опыт. Возможно, другие люди способны наслаждаться Добром? Сад отвергает подобный эклектизм. Добродетель может принести только мнимое счастье;«истинное блаженство испытывают только при участии чувств, а добродетель не удовлетворяет ни одно из них». Подобное утверждение может вызвать недоумение, поскольку Сад превратил воображение в источник порока; однако порок, питаясь фантазиями, преподает нам определенную истину, а доказательством его подлинности служит оргазм, т. е. определенное ощущение; тогда как иллюзии, питающие добродетель, никогда не приносят человеку реального удовлетворения. Согласно философии, которую Сад позаимствовал у своего времени, единственным мерилом реальности является ощущение, и если добродетель не возбуждает никакого чувства, то значит у нее нет никакой реальной основы.
Сравнивая добродетель и порок, Сад более ясно объясняет, что он имеет в виду: «…первая есть нечто иллюзорное и выдуманное; второй – нечто подлинное, реальное; первая основана на предрассудках, второй – на разуме; первая при посредничестве гордости, самом ложном из наших чувств, может на миг заставить наше сердце забиться чуть сильнее; другой доставляет истинное душевное наслаждение, воспламеняя все наши чувства…». Химерическая, воображаемая добродетель заключает нас в мир призраков, тогда как конечная связь порока с плотью свидетельствует о его подлинности.
Терзать свою жертву следует в состоянии постоянного напряжения, иначе, остывая, страсть обернется угрызениями совести, которые таят в себе смертельную опасность.
На последней ступени намеренного морального разложения человек освобождается не только от предрассудков и стыда, но и от страха. Его спокойствие сродни невозмутимости древнего мудреца, считавшего тщетным все то, что от нас не зависит. Однако мудрец ограничивался негативной защитой от страдания. Мрачный скептицизм Сада обещает позитивное счастье. Так, Железное Сердце [глава воровской шайки. – Н.К.] выдвигает следующую альтернативу: «Либо преступление, которое делает нас счастливыми, либо эшафот, который спасает нас от несчастья». Человек, умеющий превратить поражение в победу, не знает страха. Ему нечего бояться, потому что для него не существует плохого исхода. Грубая оболочка происходящего не занимает его; его волнует лишь значение событий, которое зависит исключительно от него самого. Тот, кого бьют кнутом или насилуют, может быть как рабом, так и господином своего палача. Амбивалентность страдания и наслаждения, унижения и гордости дает вольнодумцу власть над происходящим. Так, Жюльетте удается превратить в наслаждение те же муки, которые повергают в отчаяние Жюстину. Обычно содержание событий не имеет большого значения, в расчет принимаются лишь намерения их участников.
Так гедонизм кончается безразличием, что подтверждает парадоксальную связь садизма со стоицизмом. Обещанное счастье оборачивается равнодушием. «Я был счастлив, дорогая, с тех пор как я стал совершенно хладнокровно совершать любые преступления», – говорит де Брессак. Жестокость предстает здесь перед нами в новом свете: как аскеза. «Человек, научившийся быть равнодушным к чужим страданиям, становится нечувствительным к своему собственному». Таким образом, целью становится уже не возбуждение, но апатия. Конечно, новоиспеченному вольнодумцу необходимы сильные ощущения, помогающие ему осознать подлинный смысл существования. Однако впоследствии он может довольствоваться чистой формой преступления. Преступлению свойствен «величественный и возвышенный характер, всегда и во всем превосходящий унылые прелести добродетели». С суровостью Канта, имеющей общий источник в пуританской традиции, Сад понимает свободный акт только как акт, свободный от всех переживаний. Оказавшись во власти эмоций, мы теряем свою независимость, вновь становясь рабами Природы.
Этот жизненный выбор открыт любому человеку, независимо от того, в каком положении он находится. В гареме монаха, где томится Жюстина, одной из жертв удается переломить судьбу, проявив незаурядную силу характера: она закалывает свою подругу с такой жестокостью, что вызывает восхищение хозяев и становится королевой сераля. Тот, кто мирится с ролью жертвы, страдает малодушием и не достоин жалости. «Что общего может быть у человека, готового на все, с тем, кто не отваживается ни на что?». Противопоставление этих двух слов заслуживает внимания. По мнению Сада, тот, кто смеет, тот и может. В его произведениях почти все преступники умирают насильственной смертью, но им удается превратить свое поражение в триумф. На самом деле смерть – не худшая из неудач, и какую бы судьбу Сад ни уготовил своим героям, он позволяет им осуществить заложенные в них возможности. Подобный оптимизм идет от аристократизма Сада, включающего в себя учение о предназначении со всей его неумолимой суровостью. Те свойства характера, которые позволяют немногим избранным господствовать над стадом обреченных, являются для Сада чем-то вроде благодати. Жюльетта изначально была спасена, а Жюстина – обречена.
Наиболее убедительные доводы против позиции Сада можно выдвинуть от имени человека; ведь человек абсолютно реален, и преступление наносит ему реальный ущерб. Именно в этом вопросе Сад придерживается крайних воззрений: для меня истинно лишь то, что относится к моему опыту; мне чуждо внутреннее присутствие других людей. А так как оно меня не затрагивает, то и не может накладывать на меня никаких обязательств. «Нас совершенно не касаются страдания других людей; что у нас общего с этими страданиями?». И снова: «Нет никакого сходства между тем, что испытывают другие, и что чувствуем мы. Нас оставляют равнодушными жестокие страдания других и возбуждает малейшее собственное удовольствие». Гедонистический сенсуализм восемнадцатого века мог предложить человеку одно: «искать приятные чувства и ощущения». Этим подчеркивалось, что человек в сущности одинок. В «Жюстине» Сад изображает хирурга 9, собирающегося расчленить свою дочь во имя будущего науки и, следовательно, человечества. С точки зрения туманного будущего человечество в его глазах имеет определенную ценность; но что такое человек, сведенный к простому присутствию? Чистый факт, лишенный всякой ценности, волнующий меня не более, чем неодушевленный предмет. «Мой ближний для меня ничто; он не имеет ко мне никакого отношения».