444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Аласдер Грей » ЛАНАРК: Жизнь в четырех книгах » Текст книги (страница 18)
ЛАНАРК: Жизнь в четырех книгах
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:01

Текст книги "ЛАНАРК: Жизнь в четырех книгах"


Автор книги: Аласдер Грей



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]

Toy проснулся, когда отец раздвигал шторы.

– Как у тебя сегодня с головой?

– Сейчас все в порядке. Отлично.

– Надолго?

– Думаю, да.

– Доктор не нужен?

– Точно нет.

– Ладно. Три недели назад, Дункан, ты сказал мне, что тебя ограбили на пятнадцать шиллингов. Ты солгал. Теперь я хочу знать правду.

– Принадлежности стоили три фунта.

– Знаю. Я шарил в твоих карманах – хотел постирать носовые платки – и наткнулся на чек. Собирался наколоть его на штырь в чулане и вдруг заметил точную сумму.

Мистер Toy подошел к окну и, сунув руки в карманы, выглянул на улицу. В спальне отчетливо слышалось ожесточенное поскребывание, словно мышь грызла дерево или острие пера царапало бумагу.

– Ради бога, перестань чесаться! – воскликнул мистер Toy. – Неужели мало пятен крови на простынях?

– Извини.

– Не понимаю, зачем тебе нужно было лгать, разве что из любви к вранью. Достаточно было просто промолчать.

– Я сказал столько правды, сколько посмел.

– Посмел? А что тебе грозило? Думал, я тебя отлуплю?

– Я это заслужил.

– Но, Дункан, я тебя и пальцем не тронул с тех пор, как ты подрос!

– Верно, – подумав, подтвердил Toy.

– И потом, как это ты собирался скрыть от меня точную сумму? Рано или поздно мне пришлось бы оплачивать счет.

– Я оплачиваю его сам. Сэкономил уже тридцать пять шиллингов.

– Тридцать пять шиллингов за три недели! Ты урезал себе рацион. Не удивительно, что и заболел. Откуда ждать здоровья, если ты моришь себя голодом? Откуда? Откуда?

– Пожалуйста, не наскакивай на меня.

– А что мне еще делать? – жалобно проговорил мистер Toy. – Маленького тебя можно было выпороть, но сейчас ты уже мужчина. Как иначе мне тебе внушить, что ты не прав, если не долдонить и не долдонить одно и то же? – Помолчав, мистер Toy спокойно добавил: – Буду рад, если в будущем ты поделишься со мной истинным положением твоих дел, насколько катастрофично они бы ни обстояли.

– Постараюсь.

– Тогда вставай и иди завтракать, сынок.

– Мне хочется полежать. Слабость.

Оглядев сына, мистер Toy вышел со словами:

– Я принесу тебе завтрак в постель.

Лежа в постели, Toy вспоминал вчерашний вечер. Просить любви у Молли Тирни казалось теперь занятием дурацким и ненужным, но решимость совершить такой поступок избавила его от страха перед болезнью и распадом. Если подобные мысли придут снова, он разберется с ними хладнокровно и переключится на что-то другое.

Два дня отец Toy, перед уходом на работу, приносил ему завтрак в постель. В полдень миссис Кохун с нижнего этажа подавала ему на подносе обед. В промежутках между едой Toy испытывал телесное наслаждение от досуга, когда не надо никуда спешить: можно было чиркать в блокноте, читать или просто лежать в задумчивости. Хорошо было чувствовать себя свободным от напряжения, связанного с занятиями в художественной школе, однако школа не выходила у него из головы. Он сделался частью студенческой жизни, его голос среди других голосов слышали привлекательные девушки, его лицо сливалось с окружавшими их лицами. Toy записал:


Из-под просторных свитеров и туго облегающих блузок их груди угрожают моей независимости, как боеголовки ядерных ракет. Каннибальские королевы плотоядные соловьи почему мое ощущение собственной ценности должно зависеть от оценки женщин, что наделяет их правом давать оценки? О, мне хотелось бы каким-то образом завладеть их вниманием показать им что мир больше, удивительнее, сумрачнее, многоцветнее и яснее, нежели им известно. А как мне показать это в картине «Большая стирка» с привлечением как минимум трех фигур? М-да, и что за величие можно тут продемонстрировать? Я хочу написать серию картин под названием «Деяния Господа», изображающих потоп, крушение Вавилонской башни, разрушение стен Иерихона, гибель Содома. Да, да, да, гимн Творцу Катастроф из Ветхого Завета, который не только создает чудеса на земле, но также крушит и разрушает. Или нарисовать городские развалины с протекающим посреди них каналом. Или же

Перо Toy замерло над страницей, потом, коснувшись бумага, набросало дерево на Сочихолл-лейн – крупное, лишенное листвы, среди жилых домов и зеленых двориков Риддри. Возле дерева три карликовые домохозяйки натягивали между железными шестами бельевые веревки: Toy изобразил их, скопировав по памяти домработницу, которая приходила помогать по хозяйству во время последней болезни матери. Косынки, мужские сапоги, широкие фартуки, прикрывавшие груди и бедра, придавали им бесполый, хирургический вид. В верхней части картины самая высокая ветка на дереве упиралась в полоску неба между дымоходами. Toy вспомнилась гравюра Блейка: серая океанская пучина, из волны высовывается рука, пытается уцепиться за пустое небо. На другой гравюре Блейка пара крошечных любовников наблюдает за фигуркой, дерзко ставящей ногу на ступеньку лестницы – шаткой и такой высокой, что верх ее упирается в серп луны. Надпись гласила: «Хочу! Хочу!» В небе над вершиной дерева Toy нарисовал луну.

Утром Toy встал после завтрака с постели и уселся в толстом халате перед камином, делая из наброска картину. Вечером Рут крикнула ему из кухни, где готовила чай:

– Если у тебя хватает сил рисовать, то хватит, наверное, и на то, чтобы помочь мне по дому!

– Твоя правда, – отозвался Toy.

– Тогда будь любезен, накрой на стол.

– Я занят.

– Надо же! На пять минут не оторваться?

– Если я оторвусь, то потом работа пойдет кое-как.

– По-твоему, выходит, твоя дрянная картина важнее всего остального?

Рут встала в дверном проеме, держа в руках молочный кувшин. Взглянув на нее, Toy спокойно ответил:

– Да. То, что я делаю сейчас, важнее всего происходящего в городе.

– Ты сдурел!

– Возможно.

Toy вернулся к картине. Рут подошла вплотную и подняла над картиной кувшин, полный молока.

– А как тебе понравится грязная лужа в самой середке твоей важной картины?

– За твои действия я не отвечаю, – заметил Toy, продолжая работать.

Рут медленно наклонила кувшин и плеснула из него на картину, в центре которой растеклась лужица. Toy встал и направился в кухню со словами:

– Глупое и неуместное ребячество.

Он принес из кухни чистую салфетку, стер с картины молоко и вновь взялся за работу. Рут, не выпуская кувшина из рук, угрожающе смотрела на него, потом проговорила негромким прерывистым голосом:

– Господи, как я тебя ненавижу! Как я тебя ненавижу!

– В данный момент, вероятно, да, но это ненадолго. Ненависть очень утомляет.

– Ничего, я потерплю! Не волнуйся!

Рут с грохотом швырнула кувшин в огонь и выбежала из комнаты, хлопнув дверью. Минут через пять вернулась с тетрадками для домашних заданий и, плотно сжав губы, расположилась заниматься у камина.

Вдруг Toy резко вскочил с места, выкрикивая все громче:

– О! О! О-о!

Он рисовал на твердой бумаге водостойкой тушью. Ему показалось, что молоко попало на сухой участок, однако он еще не совсем высох, и теперь, когда влага испарилась, в центре картины проступило серое пятно. Этого Toy не ожидал. Наклонив голову и поводя подбородком, он подступил к Рут со стиснутыми кулаками и свистящим шепотом процедил:

– Ну, милочка, клянусь, ты у меня за это поплатишься.

Рут, попятившись, укрылась в эркере. Раньше, когда между ними случались драки, нападала обычно она, a Toy хладнокровно или яростно оборонялся. Сейчас она осела на пол, защищая голову руками; Toy, нагнувшись, дважды двинул ей кулаком в живот, после чего вернулся на место и уставился на картину. В нем поднялась новая волна негодования, и он вновь с мстительным видом обернулся к Рут. Рут лежала, свернувшись, на полу с закрытыми глазами и, белая как мел, дышала часто и прерывисто. Toy пошел в переднюю спальню и лег на кровать, испытывая чувство безразличия и опустошенности и не воспринимая ничего, кроме угасающего дневного света и редких выкриков детей, игравших на улице. Вскоре он услышал, как Рут направилась в уборную: донесся плеск воды из открытого крана и шум наполнявшегося бачка. Мимоходом Рут заглянула в спальню и, всхлипывая, проговорила:

– Ты сделал мне больно, Дункан. Ты сам не понимаешь, что ты мне сделал.

– Извини, – сухо отозвался Toy.

Он мог думать только о кляксе на картине, ни о чем другом. Холодность и равнодушие расползались по нему похожим пятном. Позже явился отец, послышался невнятный разговор в гостиной. Мистер Toy распахнул дверь спальни и резким тоном спросил:

– Дункан! Ты двинул Рут в живот?

– Да. Мы подрались.

– Послушай, Дункан, мне приятно, что ты готов себя защищать, но запомни: бить женщину в живот нельзя.

– Прости. Я все еще не знаю, как надо правильно бить женщину.

Отец вышел, a Toy долго лежал недвижно, думая о картине. «Я не могу сделать все заново», – заключил он и сел в постели, пораженный новой идеей. Примерно за час до того, как Рут испортила картину, та уже перестала ему нравиться, и теперь он понял почему. Луна была не к месту. В такой картине она была не нужна – как сентиментальное излишество, вроде певца с гитарой, исполняющего серенаду. Картину следует увеличить, а небо исключить совсем.

Вечером чай заваривал мистер Toy, семейный ужин прошел в молчании. Toy скрывал внутреннее ликование, поскольку разделить его было не с кем. Потом он вновь взялся за картину и закончил ее через три дня.

Toy принес свою картину в художественную школу: ее повесили в общем зале, где он прохаживался среди прочих студентов – одни оживленно болтали, другие хранили молчание. Картиной он уже пресытился, она казалась ему вымученной и скучной; он ожидал, что затмит всех остальных, но был подавлен наличием двух картин, которые были ничуть не хуже. На них был показан обычный кухонный интерьер. Тщательно наложенные краски изображали фигуры и пространство между ними, а глубина перспективы, ощущение света и воздуха отличались большей тонкостью передачи в сравнении с угрюмой жесткостью его композиции. Прочие картины останавливали внимание своей причудливостью. Молли Тирни представила тропический пейзаж, где два-три десятка похожих на нее блондинок полоскали волосы в водопаде. Картина Макбета смахивала на поддельное полотно Ван Гога. В зале появился полный седовласый и седоусый наставник и стал прохаживаться перед картинами: величественно рассуждая о задачах искусства, он указывал пухлой белой рукой на те работы, достоинства и недостатки которых иллюстрировали его тезисы. Раза два он умолкал, задумчиво изучая дерево Toy, а потом переходил к другим картинам, взвинчивая нервы Toy, в груди которого ожидание вытеснялось возмущением. В итоге о работе Toy не сказано было ни слова, и разочарование еще долго жгло ему душу едкой крупицей щелочи.

Глава 22
Кеннет Макалпин

Раз в неделю студенты гуртом устремлялись в лекционную аудиторию на беседу по истории искусства. Настроение у всех было приподнятое, со всех сторон слышался обмен дружескими репликами: в потоке взаимных симпатий Toy казался себе грубым недвижным осколком скалы. Однажды он запоздал: возле двери было пусто, но лектор еще не появился. Помедлив у входа, он придал лицу выражение безразличия, сдвинул брови – как бы в легкой задумчивости – и вошел в зал. Его встретили взрывом смеха, кто-то крикнул: «Это был благороднейший из римлян!» На него глазели все: одни хохотали, другие ухмылялись. Раковину одинокой сосредоточенности, в которой он замкнулся, подхватила волна всеобщего веселья. Улыбнувшись, Toy спросил: «У меня что, нос зеленый?» – и опустился рядом со светлоусым студентом, к которому ранее проникся инстинктивной антипатией.

– Да нет, просто ты был похож на Цезаря, размышляющего над головой Помпея.

После лекции они вместе отправились в столовую. Студента со светлыми усиками звали Кеннет Макалпин.

– Кому только нравится пить здесь кофе? – проронил Toy.

– Я заметил, что ты почти сюда не заглядываешь.

– Не знаю, где приткнуться. Мир кажется иногда шахматной доской, на которой фигуры передвигаются сами по себе. Сроду не понимаю, на какую клетку ступить. Но вообще-то игра вроде бы не слишком трудная: многие действуют в ней интуитивно.

– Правила довольно простые, – сказал Макалпин. – Держись возле себе подобных и не отставай от них. Вон те, за соседним столиком, – состоят в школьном хоре. А вон там – клан горцев. Эти четверо в углу – убежденные католики. По окончании второго курса твоя компания обычно определяется предметом, в котором ты решил специализироваться.

– А у тебя есть своя?

Макалпин поджал губы:

– Да. Я отношу себя к снобам. Мое семейство было довольно зажиточным, и я вырос с сознанием собственного превосходства над большинством. Поэтому мне несколько не по себе, если я оказываюсь среди тех, кому это чуждо. Думаю, те, с кем я вожусь, тоже снобы. Они скоро придут, можешь сам решить.

Toy улыбнулся:

– Я тогда уйду. Не хочу ставить тебя в неловкое положение.

– Но я буду рад, если ты останешься. С тобой мне интереснее разговаривать, чем с ними. За исключением Джуди, конечно.

– Джуди?

– Это моя подружка. Пойми меня правильно: это отличные люди, да ты и сам кое с кем из них уже знаком. Однако временами мне думается, что держит нас вместе снобизм.

Появились Джуди и Рашфорд. Джуди оказалась миловидной, крепко сложенной девушкой с выражением легкого недовольства на лице. Рашфорд носил вышитый жилет, скопированный с жилета Бенджамина Дизраэли.

– Викторианцы вовсе не были теми нудными монстрами, какими мы их себе представляем, – заявил он тонким нравоучительным голосом.

Затем пришла Молли Тирни в сопровождении Макбета и компании, и вскоре все были в сборе. У Макбета был потерянный несчастный вид: Молли его не замечала, но Toy чувствовал себя на высоте. Разговор вертелся вокруг личностей, о которых он понятия не имел, и о вечеринках, на которых не присутствовал, однако его редкие реплики выслушивали с вежливым вниманием.

После этого Toy и Макалпин работали в студии бок о бок, пили кофе вместе, приносили в школу полюбившиеся книги и вслух читали друг другу лучшие отрывки. Toy предпочитал поэзию и драматургию, Макалпин – музыку и философию. Они обсуждали и то и другое, избегая касаться политики, когда мнения у них расходились. Раза два они были друг у друга в гостях и пили чай. Макалпин жил в небольшом элитном пригороде Бирсдене. Их дом был окружен садом, полы в комнатах устилали толстые ковры. Массивную мебель украшали индийские ларчики и китайские орнаменты. Миниатюрная миссис Макалпин отличалась живостью и веселым нравом.

– Это самый маленький из домов, которыми мы владели после смерти отца Кеннета, – вздохнула она, разливая чай по чашкам из тонкого фарфора. – Нет, других мне не надо, даже если бы для этого нашлись средства. Когда-то мы и в самом деле процветали. У Кеннета, к примеру, в детстве была нянюшка…

– Мы храним ее чучело в шкафу под лестницей, – пробормотал Макалпин.

– …у нас был и шофер, Страуд, восхитительный персонаж, настоящий кокни. Автомобиля мне очень не хватает. Если бы он у меня был, я бы, наверное, из него не вылезала – я от природы жутко ленивая. Беготня по магазинам, думаю, помогает мне сохранять молодость. И еще в чем пришлось себя ограничить – это в развлечениях. Впрочем, на день рождения Кеннета, когда ему исполнится двадцать один год, мне хочется устроить для него вечеринку, которая бы ему понравилась. Вы, Дункан, надеюсь, придете? Кеннет о вас часто рассказывает.

– С удовольствием, – отозвался Toy.

Он с ногами утонул в мягком диване и, прихлебывая чай, гадал, почему ему здесь уютно, как дома. Возможно, в детстве их дом казался ему таким же просторным и надежным.

Сидя в столовой, Toy частенько слышал о намечавшихся вечеринках и экскурсиях. Макалпин почти не принимал участия в обсуждавшихся планах: в их компании вся практическая сторона дела поручалась девушкам, но Джуди вовлекала его в разговор вопросами: «А ты, Кеннет, что думаешь?» или «Какие у тебя будут соображения?» – a Toy томился в это время надеждой, что пригласят и его, недоумевая, почему неизменно приглашают Эйткена Драммонда. Эйткен Драммонд в эту компанию не входил. Ростом он был выше шести футов, обычно носил зеленые брюки трамвайного кондуктора, красный шарф и армейскую шинель. Темная кожа, большой нос с горбинкой, сверкающие глазки, курчавые черные волосы и остроконечная бородка настолько полно составляли привычный образ дьявола, что при первом знакомстве всякому казалось, будто он близко общался с ним не один год. Драммонда всегда звали на вечеринки, а на следующий день о нем рассказывались разные истории, сопровождаемые насмешками не без оттенка ужаса. Toy завидовал Драммонду, однако спросить: «Кеннет, а можно мне прийти на вечеринку?» (вопрос постоянно вертелся у него в голове) – не решался. Toy был уверен, что Макалпин ответит: «Да, почему бы нет?» – с болезненной для него холодностью. Хотя холодность была именно тем качеством, которым он в Макалпине восхищался больше всего. Утонченную невозмутимость Макалпина, его спокойную уравновешенность, казалось, никто и ничто не могло поколебать. Уверенностью в себе дышало его сильное здоровое тело, о ней же свидетельствовали безупречные манеры, отличный костюм и аккуратно сложенный зонтик, который Макалпин с естественной непринужденностью носил под мышкой в пасмурные дни. Наглядней всего его хладнокровие проявлялось в тех редких случаях, когда он заговаривал о своей частной жизни, словно она была развлекательным зрелищем, которое он с ироническим сочувствием наблюдал издали.

Однажды Макалпин признался Toy:

– Вчера вечером я неважно себя повел.

– А что такое?

– Пригласил Джуди на вечеринку. Изрядно перепил и начал целовать дочь хозяина на полу за диваном. Она тоже была под хмельком. Джуди нас обнаружила и взъярилась. Беда в том, что я очень уж увлекся и даже не сумел притвориться, будто раскаиваюсь. – Нахмурившись, Макалпин добавил: – Это очень плохо, правда?

– Если Джуди тебя любит, то да, это очень плохо.

Макалпин мрачно поглядел на Toy, потом откинул голову назад и громко расхохотался.

Однажды утром Toy и Макалпин отправились в Каукаденс – бедный район за холмом, на котором была расположена художественная школа. Они делали эскизы на заасфальтированной игровой площадке до тех пор, пока назойливые приставания мальчишек («Что вы пишете, мистер? Вы рисуете фото этого здания, мистер? Мистер, напишите мое фото!») не заставили их уйти по выложенной булыжником улице в сторону канала. Они прошли под низкой аркой деревянного моста и взобрались мимо каких-то складов на холм со скудной растительностью. Стоя под опорой высоковольтной сети, они стали рассматривать сверху городской центр. Ветер, шевеливший полы их пальто, гнал по небу над долиной к востоку горы серых облаков. Пятна светотени перемещались с одного холма на другой, обливая блеском груду жилых кварталов, за которыми темнели здания городских учреждений и силуэты куполов Королевского лазарета, а далее – отливающий глянцем могильной плиты хребет некрополя.

– Глазго – величественный город, – заметал Макалпин. – Почему мы этого почти никогда не замечаем?

– Потому что никто не думает, что в нем живет, – ответил Toy.

Макалпин закурил сигарету.

– Если соизволишь объяснить, я слушаю.

– Возьмем Флоренцию, Париж, Лондон, Нью-Йорк. Всякий, кто туда попадает, не чувствует себя чужаком, потому что уже посещал эти города, знакомясь с ними по картинам, романам, историческим книгам и фильмам. Но если какой-то город художники обошли вниманием, то даже его обитатели не в состоянии его вообразить. Что такое Глазго для большинства из нас? Дом, место работы, футбольное поле или площадка для гольфа, пабы, близлежащие улицы. Вот и все. Нет, ошибаюсь: есть еще кино и библиотеки. Когда нам хочется пофантазировать, мы навещаем мысленно Лондон, Париж, Рим под властью Цезарей, американский Запад на рубеже столетий – бываем где угодно, только не здесь и не сейчас. Воображаемый Глазго существует только в песенке для мюзик-холла и в нескольких скверных романах. Мы предъявили миру только это. И только это предъявляем себе.

– Мне казалось, что не только – еще корабли и, к примеру, станки.

– О да, когда-то мы были главнейшими создателями многих полезных вещей. В начале века у нас действовало наиболее организованное лейбористское движение в Соединенных Штатах Британии. У нас был Джон Маклин – единственный шотландский школьный учитель, который говорил ученикам, что с ними делают. Он устроил здесь, в Клайдсайде, забастовку домашних хозяек против повышения квартирной платы, что заставило правительство запретить домовладельцам во время Первой мировой войны взимать дополнительные деньги. Мало кому из премьер-министров это удавалось. Ленин ожидал, что британская революция вспыхнет в Глазго. Не вышло. В дня всеобщей стачки вон там, над городскими учреждениями, развевалось красное знамя, толпа столкнула трамвайный вагон с рельсов, армия послала танки на Джордж-сквер, однако никто серьезно ранен не был. Никто не погиб – разве что от мизерной платы, от плохого жилья, от скудной еды. Маклина убили негодные условия жизни – в тюрьме Барлинни. Поэтому в тридцатых годах, когда четверть трудоспособных мужчин оставалась без работы, только протестанты и католики полосовали друг друга бритвами. Что ж, легче сражаться с соседями, чем с плохим правительством. Это до начала Второй мировой войны вносило в безысходную жизнь надежду. Вот Глазго и не попал в исторические труды – только в статистические сводки: исчезни он завтра – недостаток в производстве кораблей, ковров и унитазов за считанные месяцы будет восполнен в сверхурочные часы благодарными рабочими Англии, Германии и Японии. Разумеется, наша промышленность обеспечивает занятостью чуть ли не половину населения Шотландии, тут проживающего. Они позволяют нам существовать. Но скажи, пожалуйста, кому в наше время достаточно просто существовать?

– Мне. В данный момент, – заявил Макалпин, следя за перемещением светотени по крышам домов.

– Мне тоже, – согласился Toy, гадая, как был воспринят его монолог.

Помолчав, Макалпин сказал:

– Итак, ты рисуешь Глазго, чтобы хоть как-то воплотить его мысленный образ.

– Нет. Это моя отговорка. Я рисую потому, что иначе чувствую себя никчемным ничтожеством.

– Завидую твоей целеустремленности.

– А я завидую твоей уверенности в себе.

– Почему?

– Благодаря ей ты желанный гость на вечеринках. Благодаря ей можешь спьяну целоваться с дочкой хозяина за диваном.

– Это пустяки, Дункан.

– Только когда ты на них способен.

– Десять недель – это очень длинные каникулы, – заметил мистер Toy летом. – А что поделывает твой друг Кеннет?

– Работает кондуктором в трамвае. Почти все мои знакомые нашли себе какую-то работу.

– А ты чем думаешь заняться?

– Рисовать, если позволишь. Осенью состоится выставка, где будет проведен конкурс картин на тему «Тайная вечеря». Приз – тридцать фунтов. Я надеюсь выйти победителем.

Toy шагал по улицам, вглядываясь в прохожих. Потом спустился в метро, где пассажиры сидели напротив друг друга и можно было рассматривать их лица без опасения показаться назойливым. Прибрежные жители обычно были более худыми, на полголовы ниже и одеты дешевле, чем жители пригородов. Связи между физическим трудом, бедностью и плохим питанием Toy раньше не замечал как выходец из Риддри – промежуточного района, где жили торговцы и мелкие клерки вроде его отца. Он подметил также, что губы и у гладколицых канцелярских клерков, и у рабочих с обветренными лицами были сжаты одинаково плотно. Почти все сохраняли напряженно-озабоченный или неприступно-мрачный вид. Такие лица могли быть у апостолов, выбранных из среды работников и торговцев, но для Иисуса они не годились. Toy начал оглядываться по сторонам в поисках невозмутимо-мирных, безмятежных лиц. Такое выражение было на лицах детей, когда они сидели спокойно, однако с повзрослением оно сохранялось, как правило, только у женщин, имевших кроткий, таинственный, всепонимающий вид. Toy подумалось, что так мог бы выглядеть Бог во плоти: это знали Леонардо и восточные резчики по камню, ваявшие Будд. Однажды Toy увидел такое выражение на лице эмбриона длиной в три дюйма из медицинского университетского музея. Раздутая головка клонилась к согнутым коленям, большие закрытые глаза и едва заметная улыбка на губах словно бы свидетельствовали об известной зародышу исчерпывающей тайне – громадностью равной всему мирозданию. Но Toy стало ясно, что такое выражение неприемлемо для Христа, который смотрел на окружавших его с неизменно ровным спокойствием. Ему нужно было лицо взрослого, разумного человека, во взгляде которого мягкая любовь снимала всякое превосходство над ближним, в лице которого не было бы и тени торжества или упрека, ибо торжество – это самодовольство, а осуждение – дело рук дьявола. В поисках внешности Христа Toy перерыл свои старые рисунки. Коултер смотрел с наброска невозмутимо и дружелюбно, однако был слишком задумчив; Макалпин выглядел спокойным и мужественным, но из-под ресниц сквозило высокомерие. Toy решил заимствовать лицо Христа с какого-нибудь шедевра, однако в художественной галерее Глазго Иисус изображался хорошо только младенцем, кроме полотна Джорджоне «Христос и блудница», на котором скромность художника или трусость реставратора поместила святое лицо в тень. Toy потратил день на поездку в Национальную галерею в Эдинбург, где наконец нашел нужное лицо на изображавшем Троицу холсте Гуго ван дер Гуса. Картина датировалась пятнадцатым столетием, когда фламандские мастера открыли масляные краски и сделали коричневый цвет самим мягким из всех цветов, сохранив при этом четкую яркость темперы. Господь восседал на неуклюжем престоле из золота и хрусталя среди пестрых клубившихся туч. На Нем было простое алое одеяние с зеленой подкладкой: подхватив под мышки измученного, изможденного, мертвого, почти нагого Христа, Он не давал Ему соскользнуть с соседнего престола. Над головами Бога Отца и Бога Сына парил белый голубь. У Бога было такое же обыкновенное худое смуглое лицо, как и у Его Сына, и выражало оно только печаль, без всякой примеси ожесточения или упрека. Невзирая на золотой престол, нельзя было сказать, что и тому, и другому хорошо платят. Оба выглядели усталыми кормильцами, но не собственниками или начальниками. И сочувствие у Toy вызывал не умерший Сын, а страдающий Отец. Его Христос был именно таким, и Toy сознавал, что никогда не сможет его изобразить. Невозможно придать лицу выражение, которое тебе несвойственно даже потенциально, и лицо этого Бога было для Toy недосягаемо.

В итоге Toy решил вообразить трапезу такой, какой видел ее Иисус, сидевший во главе стола. По обе стороны столешницы апостолы – охваченные тревогой, надеждой, сомнениями, восторгом, голодные и насытившиеся – вытягивали шеи, подавшись вперед и стараясь поймать взгляд смотревшего на них. На скатерти были видны только руки Иисуса, протянутые из-за нижнего края картины (натурой Toy послужили руки отца). Подготовительная работа заняла столько времени, что для написания самой картины времени у Toy уже не оставалось, и он представил черно-белый картон.

Премии картина не получила, но ее легко было сфотографировать, и «Буллетен» поместил снимок, на котором перед ней стояли Молли Тирни и Эйткен Драммонд. Подпись гласила: «Будущие художники обсуждают версию „Тайной вечери“ Дугласа Шоу на открытии летней выставки художественной школы в Глазго». Toy укрылся с газетой в кабинке школьной уборной, чтобы жадно ее рассмотреть. Картина ему опротивела, но опубликованный снимок вызвал у него короткий прилив наслаждения, близкого к сексуальному. Он направился в столовую довольный собой, как никогда, и подсел к Джуди, которая участливо его спросила:

– Дункан, тебе не тошно было рисовать эти отталкивающие физиономии? Или картина тебя шокирует так же, как нас?

Проявленный Джуди интерес захлестнул Toy радостью.

– Нет, – пустился он в объяснения, – я вовсе не стремился изобразить кого-то отталкивающим. Собственно говоря, Христос выбирал себе учеников наугад, как жюри присяжных; они и должны были быть обыкновенными заурядными представителями. Я мог бы подчеркнуть их гротескность. Немногие из нас таковы, какими должны быть, даже в собственной оценке, поэтому как же нам не выглядеть гротескно? Но отталкивающими мы бываем нечасто.

– Дункан, нарисуй мой портрет вот здесь, на столе, – попросила Джуди и держала голову неподвижно, пока Toy чертил на огнеупорном пластике.

– Ну вот, готово, только у меня плохо вышло.

– Знаешь, – сказала Джуди, – ты меня выставил злюкой. Показал все мои дурные качества.

Toy вгляделся в рисунок. Ему-то казалось, что он просто сделал абрис лица, причем неважно.

– Я знаю, что во мне больше плохого, чем хорошего… – добавила Джуди.

Toy собрался было запротестовать, но тут Джуди воскликнула:

– Глянь-ка на Кеннета! – Toy повернулся в сторону Макалпина, который запрокинул голову, хохоча над какой-то шуткой. За время каникул он отрастил бороду: ее рыжеватый кончик, задранный к потолку, слегка колыхался. – У Кеннета дурных качеств нет. Если он и причинит кому-нибудь неприятность, то только по глупости, а не намеренно.

– Он джентльмен, – заметил Toy. – Знакомство с ним цивилизует.

Тем вечером в трамвайном вагоне Toy словно впервые увидел себя со стороны: ниже пояса – рабочий в заляпанных краской брюках, выше – клерк с белым воротничком и галстуком. Когда они проезжали мимо парка, кто-то потянул его за рукав. Он обернулся: перед ним стояла симпатичная полная девушка.

– Привет! – услышал он. – Как дела?

– Спасибо, отлично. А у тебя?

– Тоже неплохо. Ты живешь здесь?

– Да. Напротив церкви.

– Я навещаю тетушку. Увидимся.

Девушка шагнула на ступеньку, a Toy терялся в догадках, кто это такая. И вдруг вспомнил: это же Толстушка Джун Хейг, учившаяся в Уайтхиллской школе. Он спустился за ней вслед, и теперь они оказались рядом.

– О, и ты сюда?

– Обычно я схожу дальше, на холме. – Toy словно пытался что-то объяснить.

– Твой дом смотрит окнами на церковь?

Трамвай остановился, и они вышли из вагона.

– Нет, он стоит на улице, перпендикулярной дороге, – как раз напротив церкви.

Toy, стоя на месте, показывал жестами расположение дома. Джун, взявшись за отворот его пиджака, оттянула Toy с проезжей части дороги на мостовую со словами:

– Не хочу, чтобы меня задержали как свидетельницу дорожного происшествия.

– Где ты сейчас работаешь?

– У Брауна. Официанткой в столовой.

– О, я иногда туда заглядываю, только вниз, в курительную комнату.

Toy подробно описал, как и чем привык питаться; Джун, казалось, слушала его со вниманием. Он показал ей снимок в газете, который ожидаемого впечатления на нее не произвел. В разговоре случались паузы, когда Toy думал, что Джун попрощается, однако она никуда не двигалась, ожидая, пока он скажет что-то еще. Наконец Toy предложил: «Давай я провожу тебя до дома тетушки», и они зашагали вперед бок о бок. Джун, со вскинутым подбородком и выразительным ртом, держалась надменно, словно отвергала толпы поклонников, а сердце Toy глухо билось о ребра. Они обогнули несколько углов и остановились у подворотни. Джун пояснила, что навешает тетушку дважды в неделю: старушка недавно перенесла операцию. Toy со всей прямотой высоко оценил ее отзывчивость. Снова помолчали, и Toy, набравшись храбрости, спросил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю