Текст книги "ЛАНАРК: Жизнь в четырех книгах"
Автор книги: Аласдер Грей
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Поначалу я испытал огромное облегчение. Одиночества я никогда не боялся, а предшествовавший стресс оказался более сильным, чем я позволял себе думать. Заснул я почти мгновенно: просто мысли отключились, и серое вокруг меня сделалось черным. Через какое-то время вновь посветлело, и я, впервые в жизни, ощутил себя праздным. У всякого выпадают пустые минуты: когда стоишь на автобусной остановке или поджидаешь приятеля, заняться нечем – и ты принимаешься размышлять. Прежде я заполнял такие паузы подсчетами, как внезапная война или выборы повлияют на доверенный мне капитал, но теперь вычисления нимало меня не занимали. Для придания могущества деньгам, даже воображаемым, требуется будущее. Без будущего деньги – ничто, даже не чернильная запись в гроссбухе, не бумага в кошельке. Будущее исчезло вместе с моим телом. Остались только воспоминания, и я подавленно осознал, что работа, придававшая моей жизни цель и благопристойную упорядоченность, выглядела ныне арифметическим умственным заболеванием – калькуляцией доходов и убытков, длившейся не один год без всякого результата. Память сохранила перечень вещей, которые я игнорировал и обесценил. Я не знал ни подлинной дружбы, ни подлинной любви, не питал ни пылкой ненависти, ни пылкой страсти: моя жизнь представляла собой каменистую почву, на которой произрастали только цифры, и теперь оставалось одно: перебирать камни в надежде, что среди них обнаружатся два-три драгоценных. Более одинокого и беспомощного человека на свете нельзя было сыскать. Я был близок к отчаянию, как вдруг в воздухе передо мной возникло нечто чудесное.
Это была стена кремового цвета с узором из коричневатых роз. Стену и меня заливал светом луч раннего летнего утра. Я сидел на кровати между стеной с одной стороны и двумя стульями – с другой. Кровать казалась очень большой, хотя и была обыкновенной односпальной, а стулья придвинули к ней, чтобы я не свалился на пол. Мои ноги были прикрыты стеганым одеялом, на котором лежали курительная трубка со сломанным черенком, домашний тапочек и книга с яркими страницами в матерчатом переплете. Донельзя счастливый, я тянул песню на одной ноте: «уу-луу-луу-луу-луу». Утомившись, я переходил на «да-да-да-да-да»: меня увлекала подмеченная разница между «луу» и «да». Потом, когда петь надоедало, брал тапочек и колотил им по стене, пока не приходила мать. По Утрам она лежала в постели за стеной с худощавым важным юношей. Ее тепло проникало ко мне через стену, и потому я никогда не ощущал холода или одиночества. Не думаю, что рост моей матери превышал средний, но мне она представлялась вдвое выше других, с каштановыми волосами, царственно стройной выше бедер. Ниже она выглядела совсем иначе – из-за частых беременностей. Помню, как верхняя часть ее туловища возвышалась над изгибом живота, будто великанша, наполовину скрытая за линией горизонта над ровной морской гладью. Помню, как устраивался на этом изгибе, прислонившись затылком между ее грудями, зная, что голова ее где-то там, наверху, и чувствуя себя в полной безопасности. Черты ее лица из моей памяти изгладились совершенно. Они темнели или излучали свет в зависимости от ее настроения: уверен, что это не просто детская фантазия. Помню, как мать сидела не шелохнувшись в комнате, набитой посторонними людьми, которые постепенно снижали голос до шепота, почувствовав исходившую от нее зловещую безмолвную ярость. В равной степени мать заражала и своей веселостью, заставляя даже самое унылое сборище оживиться и проникнуться духом галантной любезности. Она никогда не выказывала счастья и не вешала нос: либо радовалась, либо хмурилась – и притягивала к себе скромных надежных мужчин. Все те, кого я называл отцами, были именно такого сорта. Помимо любви к ней, ничем особенным они не отличались. По-видимому, привлекательной казалась в ней неумеренная порочность, поскольку хозяйкой она была никудышной: сойдясь с мужчиной, она пыталась взяться за готовку и наводить чистоту, однако хватало ее ненадолго. Самый первый дом, который мне вспоминается, был, пожалуй, и самым счастливым: мы занимали всего две маленьких комнаты, и мой первый отец не отличался привередливостью. Работал он, по-моему, механиком в гараже: возле моей кровати хранился автомобильный мотор, а под шкафом в кухне – несколько громадных покрышек. Когда я подрос, мать стала являться на мой стук менее охотно, и я научился ковылять до двери или добираться до нее ползком, а дальше меня втягивали внутрь, на кровать. Мать обычно читала газеты лежа и курила сигареты; отец же, согнув ноги в коленях, превращал одеяло в подобие холма, который вдруг обрушивался, едва я успевал на него вскарабкаться. Потом отец вставал и приносил нам завтрак: яичницу с гренками и чай.
Мы жили в многоквартирном доме, который выходил на узкую оживленную улочку; задний двор был покрыт растрескавшимся асфальтом. По солнечным дням мать втаскивала меня на насыпь возле канала позади двора за постромки, прикрепленные к моей груди, и мы устраивали себе гнездышко в высокой траве у поросшей мхом береговой полосы. Канал зарос камышами и водорослями с листьями; мимо проходили только старик с борзой или мальчишки, пропускавшие уроки. Я играл с трубкой и тапком: сам я понарошку был матерью, трубка – мной, а тапок – кроватью, или же тапок становился автомобилем, а трубка – шофером. Мать читала или предавалась мечтаниям, как обычно делала это дома, и я теперь понимаю, что ее власть бралась из этих мечтаний, иначе откуда еще эта молчунья, лишенная всяких способностей, могла усвоить очарование плененной принцессы, властность изгнанной королевы? Наше гнездышко находилось вровень с кухонным окном, и отец по возвращении с работы звал нас к приготовленному им обеду. Он выглядел довольным жизнью, и я не сомневаюсь, что ссоры возникали не по его вине. Однажды ночью я проснулся от шума, исходившего от темной стены возле моего уха: голос матери набегал высокими волнами на протестующее бормотание. Потом все стихло, мать вошла в комнату, легла рядом и жадно меня обняла. Это повторилось несколько раз: ночи наполнялись предвкушением и восторгом, весь день я проводил в ошеломлении; ее оглушительные поцелуи взрывались у меня в ушах подобно фейерверку и надолго изгоняли любые мысли. Я толком не заметил, когда мать меня одела, упаковала чемодан и увела из этого дома. Не помню, ехали мы поездом или автобусом: помню только, что с наступлением ночи шли по тропинке между деревьями, ветви которых с шумом сплетались от ветра у нас над головами, а тропинка привела нас к фермерскому дому, где мы прожили больше года. Моя сестра родилась вскоре после нашего прибытия.
Устрашающая притягательность моей матери сказалась и в том, что даже при очевидных признаках беременности, с двухлетним сыном на руках, ее нанял в экономки бережливый фермер, оставшийся вдовцом. Первые несколько недель я был счастлив. Спали мы вместе в комнатке с низким потолком в задней части дома, ели отдельно. Помню, как мы тихонько сидели вдвоем в углу уютной гостиной, пока фермер обедал со своими детьми у огня. Мать чуть слышно напевала мне в ухо:
Птичка, птичка-невеличка
на подоконник снесла яичко.
Подоконник
треснул, негодник,
Птичка горькие слезы лила.
Вскоре мы стали усаживаться за стол все вместе, и я ночевал в маленькой комнатке один. Мать почти всегда оставалась наверху, куда мне доступа не было, а домашнюю работу выполняла приходившая каждый день пожилая женщина. Сначала, видимо, ее наняли временно, когда родился ребенок, однако она продолжала готовить и делать уборку не один месяц, а также подавать наверх поднос с яйцами и гренками; я же в обществе фермера и его детей завтракал за кухонным столом овсянкой. Все мои воспоминания о ферме так или иначе связаны с яйцами. Как-то, обследуя скотный двор, я обнаружил в зарослях крапивы за старой телегой большую кладку коричневатых яиц. Это меня удивило, поскольку яйца мы брали обычно из деревянных курятников на близлежащем поле. Я вприпрыжку помчался на кухню – сообщить о находке. Оказавшийся там хозяин объяснил мне, что курицы иногда кладут яйца на стороне с намерением их высидеть. Я повел его к найденным яйцам; он собрал их себе в шапку, похвалил меня и дал мне мятную лепешку. С тех пор, если мне становилось одиноко, я пролезал в курятник через какую-нибудь крохотную дверцу для кур, крал яйцо прямо из-под наседки, потом пробирался на гумно или в коровник и притворялся, будто нашел яйцо в сене или среди навозных куч. Беря яйцо, фермер неизменно трепал меня по макушке и вручал мятную лепешку. Думаю, он прекрасно понимал, откуда берутся эти яйца, но из-за доброго отношения ко мне виду не подавал. Возможно, я ему нравился.
А вот его детям – нет. Теплыми летними вечерами я играл в саду позади дома; там росли спутанная трава и чахлые фруктовые деревца, и я строил гнезда в побегах плюща, обвивавших окна моей спальни. Однажды вечером ко мне подошла дочь хозяина и спросила:
– Что ты там, по-твоему, делаешь?
Ей не было еще и двенадцати, но мне она казалась взрослой женщиной. Я ответил, что строю гнездо для птички, которая отложит там яйца.
– Птичка-невеличка? – переспросила она. – Чепуха. А где ты взял солому?
– Она лежала во дворе.
– Значит, она папина, а ты ее украл. Поди и положи ее на место.
Так как я продолжал постройку, она схватила меня за руки и начала их выкручивать до тех пор, пока я не лягнул ее в лодыжку; она кинулась прочь с воплями, обещая все рассказать моей матери, чтобы меня отсюда прогнали. Я заплакал и побежал в поле, на четвереньках протиснулся через дверцу курятника и, согнувшись в три погибели, затаился в уголке на усыпанном зерном полу до самой темноты. Я собирался умереть там от голода, но услышал далекий голос матери, которая меня окликала, то приближаясь, то удаляясь, и в конце концов почувствовал, что ее грудь разрывается точно от такой же муки, как и моя. Я выбрался через дверцу обратно и поплелся мимо черных курятников под высоким звездным потолком. Ухала сова. Вдруг я наткнулся на мать и обхватил руками ее большой живот, а она меня приласкала. Спустя несколько ночей меня разбудил страшный шум: мать вошла ко мне в комнатку и легла под одеяло. Это было менее приятно, чем в городе: здесь прибавилась еще сестренка, и кровать оказалась тесной. Любовное тепло, которым мать меня окутывала, по-прежнему волновало безумно, однако теперь сознание не теряло трезвости. Меня точило беспокойство, потому что ферма кое в чем была мне по душе. Через неделю в тележке, запряженной пони, фермер отвез нас на железнодорожную станцию, сунул мне кулек с мятными лепешками и, не сказав ни слова, оставил нас на платформе.
Теперь я понимаю свою мать. Она ждала великолепия. Все мы по большей части его ожидаем, а приближение старости учит нас без него обходиться. Моя мать не могла этому научиться и потому меняла жизнь единственным способом, ей известным, – переезжая от одного мужчины к другому. Она переезжала беременной, потому что беременность вселяла в нее больше надежд, чем обычно, или же из-за боязни, как бы вынашивание ребенка в соседстве отца не привязало ее к одному мужчине навсегда. Если это так, то своего настоящего отца я так и не видел. Третьим заменителем стал банковский управляющий, который жил с овдовевшей сестрой в отдельном доме в маленьком рыболовецком порту. Это был тихий, грустный, добрый человек; его сестра – резкая в обращении, несчастная женщина с язвинкой; моя мать (с четырехлетним сыном, годовалой дочерью и пятимесячным эмбрионом) зачаровала и приручила их обоих. Однако троих для комплекта достаточно, и власть надо мной она утратила. Возможно, больше ее и не желала. Так или иначе, она оставила меня у банковского управляющего. Моя жизнь сделалась спокойной и надежной. Я ходил в школу, хорошо учился, и управляющий с сестрой каждый вечер играли со мной в бридж на небольшие ставки, чем развили мои способности концентрировать внимание. Игра продолжалась с половины седьмого до времени, когда пора было отправляться в постель. Вот так я научился страшиться тела и любить церкви.
Оживив эти воспоминания, я увидел, что тропа от залитых солнцем роз к серой пустоте неизбежна, но это меня не удовлетворило. Меня ужасала перспектива не делать ничего другого, как только вспоминать жизнь, подобную этой. Мне хотелось, чтобы безумие уничтожило память, залив ее яркими цветами и тонами иллюзии, пускай самой чудовищной. Я разделял романтическое представление о том, что безумие – выход из невыносимого существования. Но безумие подобно раку или бронхиту – не каждый на него способен, и, когда большинство из нас говорит: «Мне этого не вынести», это звучит доказательством обратного. Смерть – единственный надежный выход, но смерть зависит от тела, а тело я отверг. Я был обречен снова и снова проигрывать в будущем нудное прошлое, прошлое, прошлое. Я попал в ад. Без глаз я пытался плакать, без губ – кричать и всеми силами моего пренебреженного сердца звать на помощь.
Ответ пришел. Мрачный непреклонный голос – твой голос – попросил меня описать его прошлое. Мой опыт пустоты наделил меня умением мысленно видеть вещи благодаря самым ничтожным подсказкам, и голос позволил мне увидеть тебя таким, каким ты был. По голышу и ракушке в твоих руках я восстановил берег, на котором ты их подобрал, а оттуда я увидел тропу, тянувшуюся через горы и города к дому, где ты родился. Тебе понятно теперь, почему я – оракул. Описывая твою жизнь, я уберегусь от собственной ловушки. С моей точки в небытии все сущее – всё, что не я – выглядит стоящим и великолепным: даже то, что почти все считают заурядным или отвратительным. Со мной твое прошлое в безопасности. Могу поручиться за точность.
Ланарк немного подумал, потом сказал:
– В твоей истории есть противоречие.
– Да?
– Ты сказал, что деньги так же не могут существовать помимо предметов, как и сознание без тела. Однако твое существование бестелесно.
Это и меня озадачивает. Порой мне думается, что мое тело находится в мире там, где я его покинул: лежит на койке где-нибудь в больнице, и жизнь в нем поддерживается с помощью внутривенных вливаний. Если так, то у меня есть надежда вернуться однажды к жизни или умереть окончательно. А теперь я расскажу тебе о Дункане Toy.
Рима слегка пошевелилась и пробормотала:
– Да, продолжай.
Оракул заговорил. Его голос доносился внутри головы так издалека, что казалось, повествование не столько развертывается, сколько вспоминается. Рассказ не прерывался ни едой, ни посещением уборной, ни сном: по ночам Ланарку снилось то, чего он не мог слышать, и при пробуждении у него не возникало ощущения паузы. Все это время они видели через окно людей, которые передвигались по комнатам и городским улицам, хотя иногда мелькали горные и морские пейзажи, а под конец возникли огромные волны, медленно разбивавшиеся о подножие утеса.
КНИГА ПЕРВАЯ
Глава 12
Война начинается
Дункан Toy провел синюю линию в верхней части листа и коричневую внизу. Нарисовал великана, который бежал по коричневой линии с плененной принцессой, но принцесса никак не выходила красивой, и потому в руках у великана он изобразил мешок. Принцесса была внутри. Отец заглянул через плечо Дункана и спросил:
– Что это ты там рисуешь?
– Мельник бежит на мельницу с мешком зерна, – встрепенувшись, ответил Toy.
– А что обозначает эта голубая линия?
– Небо.
– Ты хочешь сказать, горизонт?
Toy молча уставился на рисунок.
– Горизонт – это линия, где небо на вид сходится с землей. Разве это горизонт?
– Это небо.
– Но ведь небо – вовсе не прямая линия, Дункан!
– Если посмотреть сбоку, то прямая.
Мистер Toy взял мячик для гольфа, подвинул настольную лампу и пояснил, что земля подобна мячику, а солнце – лампе. Сбитому с толку Toy сделалось скучно. Он спросил:
– А люди падают с боков?
– Нет. Их удерживает земное притяжение.
– А что такое… про… протяжение?
– Прриитяжение – это сила, которая удерживает нас на земле. Без нее мы летали бы по воздуху.
– И долетели бы до неба?
– Нет. Нет. Небо – это всего лишь пространство у нас над головой. Без силы притяжения мы вечно летели бы кверху.
– И попали бы на другую сторону?
– Дункан, никакой другой стороны нет. Вообще никакой.
Toy наклонился над рисунком и с нажимом провел голубым карандашом по линии неба. Ночью ему приснилось, будто он взмывает ввысь сквозь пустоту и натыкается на плоское небо из голубого картона. Он повисел там, словно воздушный шарик под самым потолком, но с беспокойством подумал: а что же находится по другую сторону; проделал дырку и снова поднимался вверх сквозь пустоту, пока не встревожился, что будет парить вечно. Потом наткнулся на еще одно картонное небо и немного передохнул, однако опять заволновался при мысли о другой стороне. И так далее.
Toy жил на среднем этаже муниципального многоквартирного дома, фасад которого был сложен из красного песчаника, а задняя сторона – из кирпича. Поросшие травой задворки делились ограждениями с острыми шипами на зеленые участки, в каждом из которых имелась помойка. На помойки совершали набеги оборванцы, являвшиеся из Блэкхилла, с той стороны канала. Toy слышал, будто жители Блэкхилла – католики, с живностью в волосах. Однажды на участки пришли двое мужчин с прибором, изрыгавшим голубое пламя и сыпавшим тучи искр. Пламенем они срезали с ограждений шипы, сложили в мешок и унесли – на военные нужды. Миссис Гилкрист с нижнего этажа сердито проворчала: «Теперь любой сопляк из Блэкхилла сможет копаться в нашем мусоре». Другие рабочие построили на участках бомбоубежища; самое большое было построено на школьной площадке для игр – и Toy, заслышав по дороге в школу сигнал воздушной тревоги, должен был бежать к ближайшему из убежищ. Взбираясь как-то утром по крутому проулку, Toy услышал в голубом небе вой сирены. Он уже почти дошел до школы, но повернулся и побежал домой, где мать ждала его в убежище вместе с соседями. По ночам на всех окнах опускались темно-зеленые шторы. Мистер Toy, с нарукавной повязкой и в стальном шлеме, обходил улицу, выискивая окна, сквозь которые просачивались противозаконные полоски света.
Кто-то сказал миссис Toy, что прежние обитатели квартиры покончили с собой, сунув голову в духовку и пустив газ. Миссис Toy немедленно отправила в муниципалитет просьбу о том, чтобы газовую плиту ей сменили на электрическую, но, поскольку мистеру Toy по возвращении с работы нужна была еда, она готовила ему картофельную запеканку с мясом, однако при этом поджимала губы плотнее обычного.
Сын миссис Toy всегда отказывался от картофельной запеканки с мясом и от любой другой еды, вид которой вызывал у него отвращение: губчатый белый рубец, мягкие пенисоподобные сосиски, фаршированные овечьи сердца с сосудами и мелкими артериями. Нерешительно потыкав подобное кушанье вилкой, он говорил:
– Я этого не хочу.
– Почему?
– Вид какой-то странный.
– Да ведь ты даже не попробовал! Возьми хоть кусочек. Ну ради меня.
– Нет.
– Китайские дети голодают, но о такой еде и мечтать не смеют.
– Вот и отправь ее им.
После недолгих пререканий мать, повысив голос, грозила: «Не выйдешь из-за стола, пока не подберешь все до последней крошки!» – или: «Ну погоди, дорогуша, я обо всем расскажу отцу!» Дункан клал кусочек в рот, с усилием глотал, даже не распробовав, и тут же его рвало прямо на тарелку. Тогда его запирали в дальней спальне. Иногда мать подходила к двери и начинала упрашивать: «Ну пожалуйста, съешь хоть капельку! Ради твоей мамы, a?» Toy, сознавая собственную безжалостность, выкрикивал: «Нет!» – и, подойдя к окну, смотрел вниз, на зеленый двор. Там играли его друзья, бродяги рылись в мусоре; соседи, бывало, развешивали белье, и Toy охватывало такое чувство величественного одиночества, что он подумывал, не выброситься ли ему из окна. Горько и весело было представить, как его труп тяжело шлепнется о землю у всех на глазах. Под конец сердце его замирало от ужаса, когда до слуха доносилось глухое топанье отца, взбиравшегося с велосипедом по лестнице. Обычно Toy выбегал ему навстречу. Теперь же он слушал, как мать отпирает дверь, как заговорщически переговариваются два голоса, как шаги приближаются к двери, а мать шепчет им вслед: «Не делай ему слишком больно».
Мистер Toy входил и, кривя губы в мрачной улыбке, начинал:
– Дункан! Ты, по словам мамы, опять плохо себя сегодня вел. Она хлопочет, тратится, чтобы приготовить хороший обед, а ты не желаешь к нему притронуться. И тебе не стыдно?
Toy, понурившись, молчал.
– Я хочу, чтобы ты принес ей свои извинения.
– Чего принести?
– Попроси у нее прощения и пообещай, что съешь все, что тебе дадут.
Toy огрызался: «Нет, ни за что!» – и получал порку.
Во время наказания он вопил будто резаный, а когда его отпускали, топал ногами, визжал, рвал на себе волосы и бился головой об стену, пугая родителей так, что мистер Toy не выдерживал и орал:
– Замолчи – или я тебе зубы вышибу!
Toy принимался колотить кулаками по своему лицу, выкрикивая:
– Вот так вот так вот так?
Утихомирить его могло бы только признание того, что кара была несправедлива. По совету соседа, родители однажды раздели яростно брыкавшегося мальца и погрузили в ванну с холодной водой. Внезапный ледяной ожог парализовал всякий протест, поэтому эта лечебная мера применялась и позже с тем же успехом. Дрожавшего мелкой дрожью Toy обтирали мягким полотенцем перед очагом в гостиной и укладывали в постель с куклой. Пока мать перед сном подтыкала ему одеяло, он лежал оглушенный, бесчувственный. В иные разы он помышлял уклониться от поцелуя на ночь, но так и не сумел.
После трепки за отказ от какого-то блюда Toy получал вместо него только вареное яйцо. Однако, услышав о способе, каким прежние обитатели квартиры воспользовались духовкой, он задумчиво вгляделся в картофельную запеканку с мясом, как только она появилась на столе, и указал на нее пальцем:
– Можно мне немножко?
Миссис Toy переглянулась с мужем, потом взяла ложку и плюхнула кусок запеканки на тарелку сына. При виде кашеобразного пюре с вкраплениями моркови, капусты и фарша Toy задался вопросом, не выглядят ли точно так же и мозги. Он со страхом положил кусочек в рот и растер его языком. Оказалось вкусно: он съел всё, что было на тарелке, и попросил добавки. После ужина мать спросила:
– Ну вот. Тебе понравилось. И не совестно тебе было так бузить из-за пустяка?
– Можно, я погуляю во дворе?
– Погуляй, но только возвращайся сразу, как я тебя позову, время уже позднее.
Toy промчался через прихожую, захлопнул за собой дверь и сбежал вниз по лестнице, взволнованный и полный сил, которые придавала ему тяжесть в желудке. В теплых лучах вечернего солнца он припал лбом к траве и несколько раз перекувырнулся по зеленому склону, пока голова у него не закружилась, и тогда он растянулся плашмя на земле, наблюдая, как дом и голубое небо ходят вокруг него ходуном. Toy всмотрелся между стеблей щавеля и маргариток возле помойки – трехстороннего кирпичного сооружения с мусорными баками внутри. Сквозь заросли травы до него донеслись невнятные голоса, шарканье кованого носка о железное ограждение и грохот поднимаемой крышки мусорного бака. Он сел и прислушался.
Двое мальчишек, чуть постарше Toy, наклонившись над мусорными баками, вышвыривали оттуда обноски, пустые бутылки, колеса от детских колясок, циновки, а большой мальчуган лет десяти-одиннадцати складывал добычу в мешок. Одному из мальчишек попалась шляпа с птичьим крылом. Подражая манерам надменной дамы, он нахлобучил шляпу на голову и спросил:
– Глянь, Боуб, важная я птица, нет?
Старший мальчишка буркнул:
– Ты кончай с этим. Вот увидишь, старухня за нами точно увяжется.
Он перекинул мешок через ограждение на соседний участок, и все трое перелезли туда же. Toy протиснулся вслед за ними между прутьями и снова залег в траве. Он слышал, как мальчишки пошептались между собой, и старший сказал:
– Нечего на него внимание обращать.
Toy понимал, что его опасаются, и потому смелее перебрался за ними на следующий участок, хотя и держался на расстоянии. Он вздрогнул, когда старший мальчишка вдруг обернулся к нему и процедил:
– Чего тебе надо, сосунок?
Toy ответил:
– Я пойду с вами.
Кожа на затылке у него напряглась, сердце колотилось в ребра, однако ведь этот парень в жизни не пробовал того, что съел он. Мальчишка в шляпе сказал:
– Врежь ему хорошенько, Боуб!
Боуб спросил:
– А на кой тебе с нами?
– Потому.
– Почему?
– Нипочему. Просто так.
– Если пойдешь с нами, займешься делом. Будешь собирать книги?
– Угу.
– Тогда пошли.
Теперь все журналы и комиксы поручались Toy, который быстро наловчился выбирать из мусора что-то стоящее. Они обошли все участки на задворках, везде оставляя за собой разный сор, а из последнего их выгнала женщина, на ходу выкрикивая, запыхавшись, угрозы позвать полицию.
На улице их поджидала девочка лет двенадцати, держась за ручку детской коляски на трех колесах. Она ткнула в сторону Toy пальцем и спросила:
– Где это вы такое чудо раздобыли?
Боуб со словами «Наплюй на него!» скинул мешок в коляску, и без того набитую до отказа. Оба мальца впряглись в нее, накинув на себя веревки, привязанные к передней оси, и все вместе двинулись с места: Боуб с девочкой толкали коляску сзади, a Toy бежал рядом. Миновали сдвоенные домики с живыми заборами из бирючины; гудевшую за осинами небольшую электростанцию; огороды с грядками салата, похожего на зеленые розы; теплицы, стекла которых сверкали в лучах заката. Проникли через калитку в ржавом заборе и сквозь крапивные дебри начали карабкаться по голубой от шлака дорожке. В воздухе стоял густой запах растений; мальцы кряхтели от натуга: под тяжестью коляски земля, казалось, глухо вибрирует. Добравшись до конца дорожки, они оказались на краю глубокой ложбины. Один ее край запирали двойные ворота из громадных гниющих бревен. Вода сверкающей аркой соскальзывала через них и шумно рушилась вниз, разливалась по ложбине и стекала через открытые ворота в озерцо, окаймленное лилиями и тростником. Toy сообразил, что это, должно быть канал – опасное запретное место, где тонули дети. Он не отставал от компаньонов, шагая между строениями: вода здесь переплескивалась через край и просачивалась сквозь трещины; на свободном пространстве посередине стоячих прудов, заросших камышами, плескались лебеди. Они перешли через дощатый мост под сенью оглушительно шумевшего мощного водопада. Пересекли каменистую площадку, перешли через еще один мост, и тут издали смутно послышался звук рожка, который словно передразнивал боевой сигнал.
– Пили Уолли, – сказал Боуб.
Они быстро спустились по шлаковой дорожке и вернулись через калитку на улицу.
Toy увидел, что эта улица – совсем иная. Фасады домов облицованы серым камнем вместо красного, стекла окон на лестничных площадках в трещинах, а то и выбиты; кое-где отсутствовали даже оконные рамы, и прямоугольные проемы до половины заложены кирпичом, чтобы дети не вывалились наружу. Рабочие, забравшие из Риддри (где жил Toy) железные шипы на военные нужды, здесь сняли все ограждения, и пространство между тротуаром и домом (в Риддри занятое аккуратными садиками) представляло собой утоптанную площадку, на которой карапузы, еще не умеющие ходить, ковыряли землю гнутыми ложками или пускали кусочки дерева по лужам, оставшимся от дождя на прошлой неделе. Посреди улицы в тележке, запряженной осликом, сидел, улыбаясь одними губами, бледный молодой человек с рожком на коленях. В тележке лежали коробки с цветными игрушками, которые можно было получить в обмен на тряпки, бутылки и жестянки из-под джема; и продавца уже окружила толпа детей в картонных сомбреро: они улюлюкали, свистели в свистки и размахивали вертушками и яркими флажками. Заметив Боуба и детскую коляску, продавец закричал:
– Дорогу! Дорогу! Смотрите-ка, кто к нам пожаловал!
Во время торга Toy с мальцами стояли возле ослика, восторгаясь его кротостью, твердым лбом и белыми волосками внутри ушных раструбов. Toy заспорил с мальчишкой в шляпе о том, сколько ослику лет.
– Фунт ставлю, он тебя постарше будет! – заявил мальчишка.
– А я ставлю, что нет.
– С чего ты взял?
– А ты с чего взял?
– Пили! – крикнул мальчишка. – Твоему ослику сколько лет?
– Сто! – громко отозвался Пили.
– Ну что, съел? Вышло по-моему! Давай сюда фунт! – Мальчишка протянул ладонь, приговаривая: – Давай плати, живо! Раскошеливайся!
Дети, слышавшие спор, принялись шептаться и хихикать, а кое-кто поманил приятелей подойти ближе. Toy испуганно промямлил:
– У меня нет фунта.
– Но ты же бился об заклад! Разве нет?
– Точно, бился, – раздались голоса. – Держал пари на целый фунт.
– Давай рассчитывайся.
– Я не верю, будто ослику сто лет, – сказал Toy.
– Думаешь, больно умный, да? – съязвила худенькая девчурка, а издевательские голоса подхватили: – Мамочка, мамочка, ух, до чего ж я башковитый сынишка!
– И почему башковитый сынишка не верит, будто ослику сто лет?
– Потому что прочитал об этом в ЭНЦИКЛОПЕДИИ, – парировал Toy.
Читать он до сих пор не научился, но однажды потешил родительское тщеславие тем, что правильно произнес это слово без предварительной тренировки, и оно запало ему в душу. Использованное для подкрепления лжи, оно произвело немедленный эффект. Кто-то в толпе запрыгал на месте и, хлопая в ладоши над головой, завопил: «Ого, хвастун, хвастун!» – грянул хохот, и насмешки посыпались со всех сторон. Размахивая флажками и дуя в свистки, орава принялась бесноваться и топать ногами вокруг окаменевшего Toy, пока губы у него не задрожали, а из левого глаза не выдавилась капля влаги.
– Гляньте-ка! – орали в толпе. – Он и разнюнился! Плакса! Плакса!
– Трус, неженка, нюхни-ка горчички!
– Щенок из Риддри, мигом поджал хвост!
– Катись домой и пожалуйся мамочке!
Вне себя от слепого гнева, Toy взвизгнул: «Дряни! Мерзкие дряни!» – и бросился бежать по темнеющей улице. За спиной он слышал топот преследователей, похожий на кукареканье, смех Пили Уолли и возгласы Боуба: «Не троньте его! Оставьте его в покое!»
Toy завернул за угол и побежал по другой улице, мимо равнодушно глазевших на него мужчин и детей, потом пересек небольшой парк с прудом, в котором плескалась вода, и оказался в изрытом канавами переулке, где сбавил скорость, поскольку за ним больше никто не гнался, и всхлипывания его стали реже. Он опустился на обломок каменной кладки и жадно глотал воздух до тех пор, пока не стих бешеный стук сердца.
Перед глазами Toy через пустую площадку далеко протягивались тени зданий. Цвета сделались оттенками серого с черными прямоугольниками подворотен многоквартирных домов. Небо застлала серовато-сизая туча, но местами ее разгонял ветер – и сквозь просветы кое-где проглядывал отливающий зеленью закатный небосвод. Через самый обширный просвет пять лебедей летели к нижней части канала или к пруду в городском парке.