Текст книги "Ана Пауча"
Автор книги: Агустин Гомес-Аркос
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
Привычная к этим спорам гитара своей музыкой подчеркивает напряжение и, чтобы сбить всех с толку, поет то хрипло, то насмешливо. Ану Паучу кидает в жар. Она не знает истории Тринидада так хорошо, как ее напарница-гитара.
– Это мужчина! Настоящий мужчина! Рассказчик историй о голубях!
Вцепившаяся в кучу племянников старая дева сразу же чувствует острое разочарование, даже прежде, чем слепой начинает свое повествование. Она спрашивает, что это означает – рассказчик историй о голубках. Если вы собираетесь поведать нам то, что я предполагаю, это не очень-то прилично в присутствии детей. Уж ясное дело, этот типчик не просиживал штаны в школе. Что не помешает ему после пойти с тарелкой для пожертвований, уж будьте спокойны.
Ана Пауча вся превратилась в слух, она так хотела бы, чтобы ее кривобокая тарелка каким-нибудь магическим образом исчезла. Она не подымает глаз от плит, которыми выложена площадь. А невозмутимой гитаре хоть бы что.
– Это значит, сеньора, что он рассказывает истории о голубях, наш славный Тринидад. И это его право. Голубь – Дух Святой является частью Троицы. И весьма важной. (Гитара неистовствует в ожидании, когда публика успокоится, а публика ведет себя так, словно совсем потеряла ключ к тайне.) Только этот Тринидад рассказывает лишь об одном голубе: о белом голубе, голубе мира. Можно подумать, что он был в него прямо-таки влюблен. В самом деле?
Какое-то сомнение витает некоторое время над публикой, черное сомнение, порожденное упоминанием этой легендарной птицей, которая зовется белым голубем мира. Потом языки развязываются. Необдуманно пренебрегая политической природой птицы, они идут по менее опасному пути и принимаются толковать о нравах. Да, да, дорогой кузен, говорят, есть люди, влюбленные в ослиц и даже в овец. Да и к чему далеко ходить за примерами, супруга бывшего мэра города была без памяти влюблена в своего пекинеса, уж это точно известно. Священник прихода даже не хотел допускать ее в исповедальню. Это все знают. Он решительно отказался отпустить ей этот грех. Она была вынуждена поменять и приход, и духовника. Даже дети ее знали об этом, я ничего не выдумываю. А когда пекинес сдох, она надела траур, словно вдова. Еще немного, и объявили бы день траура для всего города. Да-да, дорогая моя, это было еще в те времена, когда вы жили в Каталонии.
Гитара, прошедшая, как положено, ярмарочную школу, следит за этими всплесками общественного мнения, подчеркивает наиболее важные, оживляет их, когда они сникают, возвращает на нужные рельсы, когда они с них сходят.
– Справедливо ли обвинять в скотстве того, кто любит голубя? – восклицает какая-то дородная респектабельная вдова, и взгляд ее увлажняется. – Я бы сказала, что любовь к голубю – это, скорее, удел какого-нибудь поэта. Например, Сан Хуана де ла Круса.
Несмотря на то что странный святой[10]10
По-испански «сан» (San) – святой.
[Закрыть] неизвестен присутствующим, по рядам мужчин прокатывается смех: смех тоже может заменить злой язык. Гитара призывает к тишине. Воцаряется тишина.
– Этот белый голубь мира, синьорины и сеньоры, дорогие дети, – продолжает калека, – вел с Тринидадом беседы о совсем иной расе людей.
Его перебивает насмешливый голос:
– О черных!
– А вот и нет, вот и нет! – поет калека на мелодию самбы.
– О пигмеях!
– А вот и нет, вот и нет!
– Об американских солдатах!
– А вот и нет, вот и нет!
– О педерастах!
– Это совсем не смешно, сеньор, то, что вы сказали! – ужасается укутанная в свои жиры вдова. – Если б у меня был сын, я…
– А вот и нет, вот и нет! – перебивает вдову калека звонким аккордом своей гитары.
Но ее звуки тонут во всеобщем гомоне.
Солнце начинает покидать площадь, которая снова постепенно одевает охряные одежды, остатки былого великолепия. Ана Пауча страстно желает, чтобы все замолчали и послушали наконец историю этого влюбленного в голубя Тринидада. Ветер, пахнущий смолой, быками и горькой тыквой, незаметно скользит из улочки в улочку и добирается до самой площади.
Голос калеки поднимается над гулом толпы:
– Это новая раса людей, о которых голубь беседовал с Тринидадом, – совсем иная раса, раса людей равных, вид доселе пока еще неизвестный.
Изумленное «ах!» невольно вырывается из груди слушателей, выскальзывая из уст, который на мгновенье перестали дышать, и как бы поднимаясь вверх по спирали. Скорее, это вздох разочарования, чем энтузиазма. Опасная угроза, если у тебя нет иной надежды наполнить свою утробу, кроме как милостью переменчивой публики.
Настороженная беспокойством зрителей, Ана Пауча боится, что история об удивительной расе новых людей потерпит неудачу. Она мысленно ставит на место этих равных людей своего мужа и сыновей и уже представляет себе, какими глазами – прежними глазами, всегда широко открытыми навстречу неизведанному, – смотрел бы ее сын, малыш, на пришествие этих равных людей, принадлежащих к новой расе. Страх стискивает ей горло. Изо всех сил она прижимает к своему пустому животу узелок, в котором хранится очень сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (пирожное, сказала бы она). Но она ощущает только холодное и твердое соприкосновение чего-то сухого. Сухого живота. Высохшего хлеба.
– А какие они, эти равные люди? – с напускным интересом, чтобы подчеркнуть насмешку, спрашивает чей-то голос.
Гитара оживает, поет и бьется в руках калеки, словно птица, которая выпорхнула из своей клетки и еще кружит вокруг нее, пьяная от ощущения воли, не зная, какую из тысячи дорог свободы ей избрать.
– Они равны не ростом, – поет слепой, – не цветом глаз, не руками, не ногами. Не торсом, который объединяет между собой все эти части человеческого тела, общие для всех людей. Они равны потому, что когда они смотрят на других, то видят самих себя, им даже в голову не приходит, что это кто-то другой, они с изумлением делают неожиданное открытие, что все они одно и многое одновременно – так в бесчисленных зеркалах отражается один и тот же образ. Они равны потому, что свободны.
Ана Пауча глубоко вздыхает. И улыбается. Она видит лица своих детей и мужа (ее мужчин, о которых говорили, что они погибли в войне или брошены в тюрьму), они словно наслаиваются на лица людей, что заполнили площадь, они высвобождаются из ее воспоминай, словно блестящие молекулы единственной пылинки, и образуют толпу равных личностей, которые, заполняя улицы, захватывая поля и дороги, растекаясь по горам и долинам, по небесам, по морям и суше, покрывают весь мир и становятся единой планетарной индивидуальностью. Как хорошо научиться читать и писать, чтобы иметь возможность наконец дать имя своим мечтам, найти слова для образов!
А зрители, наоборот, недовольны. Если меня зовут Хуаном, я и хочу остаться Хуаном, а не превратится в какого-нибудь Хосе или Педро, с которыми надо держать ухо востро, ведь если они говорят вам «доброе утро», значит, они собираются занять у вас денег или нахально поглазеть на бедра вашей жены. Простите, сеньора, но кошку следует называть кошкой. И Хосе или Педро не нужно превращаться в Хуана. Перепалка ожесточается и грозит перейти в потасовку. У детей глаза широко открыты и ушки на макушке, и они приводят те же самые доводы в споре со своими маленькими сверстниками. Своего рода генеральная репетиция перед настоящим сражением. Неравенство – закономерное явление у людей, которые встречаются и разговаривают друг с другом лишь случайно, во время какого-нибудь маленького уличного происшествия, философствует в душе слепой. Они разговаривают не для того, чтобы сблизиться, а для того, чтобы оттолкнуть друг от друга, разойтись как можно дальше, думает Ана Пауча, присоединяясь к внутреннему монологу калеки. Как глупо, научиться читать и писать, чтобы тебе пришлось дать имя разочарованию, найти слова, чтобы выразить печаль!
Круг зевак рассеивается. Некоторые еще шумят и, уходя, оглядываются, словно сожалея, что не пустили в ход кулаки. «Двинуть бы ему как следуем в морду, такие типы только этого и заслуживают! Да, да, он и есть грязная морда, этот поганый слепой!» «Агитатор паршивый, подстрекатель, он еще небось целыми днями читает „Вос провинсиаль“, эту заурядную газетенку, подрывающую существующий строй!» «А я вам говорю, он коммунист! – кричит третий, горластый, с истерическими нотками в голосе благовоспитанного человека. – Не всех их уничтожили во время войны. Уж попомните мое слово, они снова затеют войну, и это будет последняя, я вам гарантирую». «Сорная трава», – заключает какая-то женщина, явно со странностями. Именно на этом все сходятся и дружно выражают свое согласие.
Неведомые руки каких-то молчаливых людей (может, это первые представители новой расы равных?) бросают им несколько монеток, которые вызывающе звякают на покинутых волшебным кругом зевак плитах. Ане Пауче даже нет надобности протягивать кривобокую тарелку. Скудная награда за лирический подвиг ее спутника. Да, сегодня им со своей нищетой покончить не удастся.
С минуту Ана Пауча слушает наступившую тишину, потому что смолкла и гитара. Потом нагибается собрать деньги. Это ее работа. Что ж, деньги есть деньги, говорит себе старая морская волчица. Она не осмеливается взглянуть на слепого, который молча, с отрешенным видом сидит на земле. Она хотела бы никогда не кончать своего занятия, или же пусть скорее наступит ночь и темнота скроет лицо слепого.
Она слышит приближающийся топот. Два вооруженных представителя полиции, метко прозванной Гристапо, словно роботы новейшей конструкции, вылаивают какой-то приказ и волокут за собой слепого певца, его анархистку-гитару, его палку калеки. И еще Тринидада, его белого голубя мира и его чудесные истории.
Ана Пауча остается одна посреди площади со своей бесполезной помятой тарелкой и прижатым к животу узелком со сдобным, очень сладким хлебцем с миндалем и анисом (пирожное, думает она), с жалкими грошами милостыни в руке. Пустота вокруг нее создает из аркад, из отзвуков былого, из старых фасадов, на которых поэзия запечатлела свои тайны, свои навсегда не разгаданные слова, и, главное, из отсутствия ее спутника неожиданный образ. Новый вид одиночества. Новый облик горя.
Обвиненный в политической агитации в общественном месте (которое тем не менее издревле является священным местом для политических выступлений), слепой певец объявляется социально опасным элементом. Он взят под стражу в ожидании маловероятного суда. Старая женщина не знает об этом. Но она чувствует, что ее спутник исчез навсегда. Как неожиданная потеря. Как вещь, которую не продали, не одолжили, не подарили, не использовали. Потеряли.
Несколько дней Ана бродит вокруг комиссариата полиции, подолгу стоит на улочке позади него, куда выходят зарешеченные окна камер предварительного заключения, пытаясь услышать дружеский голос гитары. Конечно, это только ее мечта. Но она хочет мечтать. Она хорошо знает, что тюрьма – это молчание. Именно для того, чтобы заставить его замолчать, и заключили туда слепого. Тогда чего же она ждет, упрямо сжимая в руке несколько мелких монет, собранных во время их последнего выступления?
Она приходит туда каждый день, простаивает часами. Как хотела бы она проникнуть взглядом сквозь эту прекрасную позолоченную, словно обломок Истории, стену! Она знает, он там, за этой стеной, вместе со своим белым голубем и Тринидадом, все трое с кляпом во рту. Может быть, мертвые. Потому что эта красивая позолоченная стена – лишь видимость, и больше ничего. А реальность – внутри: задушенный крик, оскопленная свобода.
Ана-нет на веки вечные. Если бы она не научилась читать и писать, все, возможно, шло бы, как прежде. Она бы наверняка закрыла бы на все глаза, взяла свой узелок и отправилась своей дорогой, забыв Трино (у него на родине это имя означает песнь птицы). Навсегда. И в ее память не сохранился бы образ мальчика, который сжигал алтари. Этот образ не слился бы для нее с образами ее детей, которые играли на берегу, кидались в волны, ныряли в глубины моря и, глотая ртом воздух, выныривали оттуда, победив удушье. О, какой прекрасный образ любви – эти три рыбы, рожденные ее телом, что возвращались к ней с волосами, полными водорослей! Но их поглотило не море. Война. Ана-грамотная. А вот ее слепого музыканта заставила замолчать не война. Мир. З, а, м, о, л, ч, а, т, ь.
Она умеет читать и писать.
10
Железная дорога. Кучка ходячих лохмотьев, Ана шаг за шагом идет вперед, снова упрямо идет вдоль двух бесконечных рельсов, неловко подпрыгивая на шпалах и щебне, словно птенец, который в ожидании, когда у него окрепнут крылья, на собственном опыте постигает жестокий закон всемирного тяготения. Но она не предназначена для полета. Жизнь – не ее будущее.
И все равно трудно было бы объяснить, почему в теле ее словно переливается свинец. У нее уже нет нижней юбки, нет эспадрилий, нет денег, нет хлеба и сала. Сама она – одна кожа да кости. Все ее пожитки – лишь узелок со сдобным, очень сладким хлебцем с миндалем и анисом (пирожное, говорила она), который она прижимает к своему породившему смерть животу. Но этот узелок-иллюзия стал легче, чем в начале ее пути. Порыв ветра мог бы унести его, как сухую былинку. Почему же тогда она не идет легким шагом девочки, играющей в путешествие? Почему пустота так тяжела?
Она встряхивает головой. Глубоко дышит, всей душой окунаясь в эту кислородную ванну. Вот так. Она чувствует себя лучше. Потом неожиданно принимает решение: она будет рассказывать историю своей жизни. Ведь теперь она умеет читать и писать – значит, сумеет рассказать о себе. Она не нуждается в других, в их голосах, их словах. Не нуждается в том, чтобы кто-то нарисовал ее портрет. Она героиня. Она требует права на слово. Она говорит.
Я родилась в дождливый день, единственный дождливый день в тот год, и дождь хлынул неожиданно, как это всегда случается в наших краях. В дождливое воскресенье. Но уже назавтра солнце светило вовсю и на небе не было ни единого облачка. И тем не менее, в то воскресенье, когда я родилась, дождь лил как из ведра, так лил, что в огороде моей матери погибли овощи.
Такой дождь у нас называют смертным дождем. Говорят, он бывает только один раз в сто лет, и, чтобы убедиться, что это действительно смертный дождь, надо порасспросить самого древнего старика в деревне и любыми средствами, мольбой или угрозой, добиться от него, чтобы он припомнил, был ли такой дождь на его памяти. Выяснили, что не было, и тут же об этом дожде постарались забыть, чтобы новорожденная не жила всю жизнь под таким проклятием. Мы, люди моря, относимся с почтительным страхом ко всему, что связано с чудесами. Например, о смертном дожде говорят, что, если он сохранится в памяти новорожденного, тот всю жизнь будет чувствовать рядом с собою смерть и в конце концов повесится на мачте лодки или бросится в море с высокой скалы. Но со мной все было не так. Моя мать, еще до моего рождения знавшая, что родится девочка, рассказала мне эту историю, когда мне минуло уже десять лет. Она объяснила, что, несмотря на этот предвестник смерти, были также и приметы жизни: в середине декабря она сняла с грядки две спелые дыни, ничуть не хуже летних; на песчаном берегу появилась туча маленьких лягушат, а на заходе солнца море было цвета утренней зари. Все эти приметы жизни, говорила мать, она увидела во время своей последней прогулки перед родами, за несколько часов до моего появления на свет. Поэтому она отвергла смертный дождь. У нее уже было одиннадцать мальчиков. Я была ее единственной дочерью. Ее последним ребенком. Мать хотела назвать меня Лювией,[11]11
Lluvia – дождь (исп.).
[Закрыть] но отец, брат и друзья убедили ее выкинуть это из головы, потому что, говорили они, не следует добавлять нового несчастья к проклятию, которым было осенено мое рождение. И наконец мне дали имя Ана, что в наших краях означает матерь смерти и жизни. Не спрашивайте меня, почему, я и сама не знаю. Для меня же это имя означает только одно: радость возвращения, имя любви, начертанное на борту лодки.
Ана – маленькая девочка.
У меня есть отец, мать и одиннадцать братьев. Иными словами, мать и двенадцать отцов. Отцы называют меня «любовь моя» голосами от звонкого одиннадцатилетнего до густого пятидесятилетнего. (Мой самый старший отец много курит, и всегда – трубку. Когда он в море, можно подумать, будто на борту лодки пыхтит пароходная труба, а когда он на суше – будто это дымит труба дома. Это у нас в семье так говорят.) А мать называет меня «моя девочка» всегда ровным голосом.
Когда мы садимся за стол, мои двенадцать отцов смотрят на меня так, точно они приятно удивлены тем, что я еще здесь, что смертный дождь пока еще не возымел своего действия. Мать, наоборот, бросает на меня безмятежный ободряющий взгляд человека, который знает, что я здесь по праву, здесь мое место и нет повода для волнений. В кругу семьи меня, словно тринадцать солнц, согревают тринадцать взглядов. Очень важно, говорят у нас, чтобы ребенок рос в теплой атмосфере. Даже странно, как слова приходят ко мне сейчас сами. Мне уже не трудно выражать свои мысли. В особенности когда нужно рассказывать о себе.
Ана – маленькая девочка.
Все звали меня Анитой. Родные, друзья, соседи. Но мать называла Аной, матерью смерти и жизни. Именем, которое нужно носить легко, без боязни, зная, что оно, подобно дереву, будет каждый день понемногу расти, увеличиваться, по весне на нем будут появляться листья, затем цветы, плоды, а потом оно состарится и засохнет. Но не умрет, потому что разве мы знаем, когда дерево умирает? Умирает совсем? Надо иметь терпение и подождать две или три весны, иногда четыре, прежде чем срубить его. Если на четвертую весну оно так и не выпустит листьев, ни единой крохотной нежно – зеленой почки, его срубают. Но не раньше. Срубают без сожаления. Оно будет питать очаг, разогревать котелок с супом, разбрасывая тысячи искр, от которых кошка побежит, как ошпаренная. Дерево будет продолжать жить.
Ана – маленькая девочка.
В нашей семье никто никогда не сидит без дела. Не только моя мать, но и все двенадцать моих отцов. Прежде всего, конечно, море. Это их главное занятие, оно кормит. Но есть и другие работы – огород, к примеру. Слов нет, он крохотный, и к тому же его почти пожрал песок с берега. Земля приходиться обновлять каждый год. Мои двенадцать отцов, все поочередно, приносят ее в мешках на спине, превосходную красную землю, которую они копают на холме за сосновой рощей, там, где уже нет соли. Красную землю, которая оставляет кровавый след на их рубашках и всех моих платьях. Я хочу сказать, на всех трех платьях, какие у меня есть: белом, розовом и небесно-голубом. Когда же мои двенадцать отцов уходят в море все сразу (что случается не так уж часто, потому что только трое из них плавают с самым старшим, остальные нанимаются к другим рыбакам), мать берет большую корзину из альбааки, исчезает за соснами и возвращается через час, нагруженная словно мул, – ее корзина до краев наполнена этой самой красной землей, которая, говорят, очень хорошо для овощей и, главное, вытягивает на поверхность всю соль. В отличие от отцов мать носит корзину на голове. Видя, как она идет, увенчанная огромной тяжелой корзиной, я мгновенно понимаю, отчего мой самый старший отец иногда говорит ей, что она упрямая. Грозясь укоротить мне язык, она просит меня ни словом не обмолвиться моим двенадцати отцам об этих ее немного пиратских действиях. Но я знаю, мне ничего не угрожает: ее глаза светятся улыбкой. Затем она принимается снимать тонкий слой соли, который выступил за последнюю неделю на трех крошечных грядках нашего огорода. Мне-то кажется, что это очень красивое сочетание – будто легкий налет инея и рядом зелень овощей (слово иней было для меня магическим, сотканным из кружев и мечтаний, его у нас знали только по рассказам тех, кто путешествовал в глубь страны, и оно само по себе уже вызывало ощущение холода), но моя мать со мной вовсе не согласна. Она уверяет, что если оставить эту соль, то на грядках вырастут не огурцы, а корнишоны. Я же люблю огурцы.
И еще заботы по дому. Нужно содержать в чистоте две спальни и большую кухню, нужно стирать, штопать носки, растапливать печь, готовить обед. Огонь я обожаю. Но между мной и им мать всегда воздвигает целую кучу препятствий: огромную глиняную миску с картофелем, который надо почистить, шесть медных котелков, напоминающих большую курицу с пятью цыплятами мал мала меньше, высокий стул, на котором сидит она, и самый маленький – мой, бочку, где она терпеливо засаливает сардины. Мне никогда не удается погладить эти языки пламени, а они, кажется, так и манят меня поиграть с ними.
А еще кролики, куры, свежая трава и зерно, которым их надо кормить два раза в день. Просто не верится, что все это можно съесть. Видя, как они толпой бегут на ее зов, когда она собирается их кормить, мать смеется и произносит какие-то полубезумные непонятные слова, ну например: «Ах ты моя меховая муфта», «Ах ты моя шляпка с перьями». Однако мне так никогда и не довелось увидеть у нее ни муфты, ни шляпки. Особенно моя мать смеется над петухом – его она прозвала Грошовым Королем из-за пышного золотистого оперения, – который трется у нее ног. Этот Грошовый Король ведет себя так, будто он собака, а не петух, и я его боюсь. Смех смехом и дружеские прозвища прозвищами, а мы тем не менее два раза в месяц съедаем по две большие курицы и по два жирных кролика. Моя мать считает, что нельзя питаться одной рыбой.
Вот тут мой самый старший отец не совсем с ней согласен. Он вырос на море, сын и внук рыбаков. Он говорит, что всегда ел рыбу, ел ее всю свою жизнь, и это не помешало ему сотворить двенадцать детей, одиннадцать сыновей и одну дочь – красивую дочь, уточняет он, – и у всех у них голова на месте, как и положено быть, и это – благодаря рыбе. Он спрашивает мать, слышала ли она о фосфоре, которым очень богата рыба, и обзывает ее невежественной женщиной. Мать смеется: «Ха, ха, ха (у нас этот звук выражает смех), но я выросла вдали от моря, моя мать не выходила в море на лодке на ночной лов, будучи на восьмом месяце, как не один раз выходила я, и потом это так мгновенно (здесь я не вполне понимала ее), что детям сила передается не от мужчины, а от женщины, которая носит их девять месяцев, и той крепости, которую она получила в наследство от своей семьи. Вот посмотри-ка на меня, я у своих родителей ела много мяса, яиц, бобов и хлеба. От этого у тебя здоровые дети!» Мой самый старший отец пожимает плечами и принимается хохотать. Как бы там ни было, но, когда мать не находит на рынке дробленого зерна, Грошовый Король и едят остатки вареной рыбы. Вот с кроликами дело хуже. Как мать ни старалась, ей ни разу не удалось заставить их съесть рыбную похлебку. И потому приходится летом собирать и сушить траву, чтобы зимой кролики не голодали.
Ана – маленькая девочка.
Один из моих двенадцати отцов (неважно какой, они делали это по очереди) всегда старался остаться дома (в особенности с тех пор, как я покинула люльку и начала ходить). Итак, кто-нибудь оставался дома то из-за ногтоеды на пальце, натертом тяжелой сетью, то из-за ячменя на глазу, вскочившего от соленой воды, а то просто из-за того, что нужно было пойти с матерью и принести несколько мешков картофеля, сделать запас на месяц. Вот и получалось, что рядом со мной всегда был ангел-хранитель. Если я шла нарвать свежей травы для кроликов, то лишь потому, что один из моих отцов просил меня помочь ему. Если матери приходило в голову сделать омлет с травами или спаржей, мой шестой к примеру, отец говорил, что я еще слишком мала, чтобы собирать травы на весь полк (он имел в виду всю семью), и неотступно ходил за мной тенью, раза в три больше моей. Вечером, когда мы ели омлет, он утверждал, что мне не следует и близко подходить к сосновой роще, ведь там среди камней таятся змеи, а в кустарнике гнездятся осы, и наша семья рискует в один прекрасный день больше не увидеть меня. Он хотел сказать – не увидеть живой. Все эти разговоры, если даже в них не было прямого намека, были вызваны предзнаменованием смертного дождя. Тогда мой самый старший отец начинал сердиться на мать, а мать на всех двенадцать отцов сразу, и в конце концов все они, отталкивая друг друга, принимались страстно целовать меня, словно видели в последний раз. В детстве щеки у меня всегда были исколоты бородами двенадцати отцов… который брились не слишком часто. Когда я вспоминаю об этом теперь, то понимаю, что так прорывалось переполнявшее всех счастье.
Ана – девочка.
Когда я немножко подросла (мне было, верно, лет десять, не больше), я научилась шить, стирать и гладить белье, чинить кальсоны и готовить. Но не читать и писать. Школа, так же как церковь и мэрия, находилась в соседней деревне, за холмами, нечего было и думать о том, чтобы мне разрешили одной ходить через сосновую рощу. И потом, к чему мне читать и писать? Я должна была помогать матери и своим двенадцати отцам, который без конца твердили: сделай мне то, сделай мне это. В особенности одиннадцатый, десятый, девятый, восьмой и седьмой (согласно моему счету, мой самый старший отец был двенадцатым, а самый младший – первым. Не спрашивайте меня, почему не знаю. Возможно, я считала их по росту после себя). Эти пятеро задавали мне работы. Они женихались в соседних деревнях и взяли несносную привычку менять рубашки по два раза в неделю. Да, ничего не скажешь, они всегда были нарядны, когда приводили своих невест на танцы, но стирала-то и гладила им рубашки я, не невесты. Я ненавидела этих взрослых девиц, хотя никогда с ними не встречалась, но из-за них пятеро моих отцов становились какими-то рассеянными, когда целовали меня. Вот с тех пор кожа на моих щеках стала нежная, как персик, и я тайком от всех расплетала свои девчоночьи косички, чтобы почувствовать, как ветер играет в моих волосах. Я любила ветер. Пальцы большинства моих отцов играли в волосах других девушек. У меня же, чтобы играть в эту игру, был только ветер. Я обожала его.
Я сказала раньше, что никогда не встречалась с девушками своих отцов, но это не совсем так. Случалось, какая-нибудь из них приходила к нам домой, чтобы, как она говорила, помочь моей матери и, ясное дело, выставить себя с наилучшей стороны, но я не удостаивала их даже беглым взглядом, даже тенью улыбки, несмотря на их бесконечные: «О, да это маленькая Ана! Какая же она красавица!» Для меня они будто не существовали. Эти девицы звали меня Аной – гордячкой. Моя мать возражала: «Ее зовут Аной, как нашу Святую Матерь Смерти и Жизни… С большой буквы пожалуйста», – добавляла она, чтобы не было никаких неясностей. Я держалась важно, как Непорочная Дева в день праздничной процессии. И эти дурочки наконец поняли, с кем имеют дело. И все же я продолжала стирать и гладить рубашки, к которым эти кривляки прижимались под соснами. Как-то мать не дала мне стирать кальсоны моих отцов – одиннадцатого, десятого, девятого, восьмого и седьмого (они в устах матери окончательно стали моими братьями), сказав, что я в таком возрасте, когда кое-что не положено видеть. Я только позже все поняла. Речь шла о бьющей через край мужской силе моих братьев, которая в иные дни оставляла на их белье заметные следы. Моя мать о самых простых вещах всегда говорила так, словно о самой жгучей тайне. Я унаследовала от нее эту привычку.
Ана – почти девушка.
Мне не у кого спросить, отчего у меня на груди начали расти две выпуклости, те самые, которые потом так понравились Педро Пауче. Мать не разговаривает со мной об этой новой тайне, но все больше расставляет мои платья, особенно в груди. Когда я выхожу, ветер свободно гуляет по моей коже, под тканью платья. Я люблю этот смелый ветер, который обрисовывает линии моего тела, словно его плотно облегает неприличное платье. Это слово словно ненароком бросает мой самый старший отец, а мать отвечает, что девочка есть девочка (еще одна неясность) и нужно привыкнуть к тому, что она с каждой минутой меняется. Или почти с каждой минутой. Мать пользуется случаем, чтобы чертыхнуться в адрес мужчин, которые делают только парней, и у них не хватает ума понять, что гульфик тоже наполняется, так же как и корсаж у девушек. Но это не так заметно, отвечает мой самый старший брат. Тебе не заметно, вот кому! А мне заметно! – возражает мать.
Я делаю открытие, что у меня есть тело и оно порождает спор. Но спор – это не любовь. А вот ветер, наоборот, он лишь ласково обдувает меня, словно шепчет слова любви.
Ана подводит итоги.
В это время мой самый старший отец начал ограждать меня от взглядов парней. Я не понимала почему. Я была маленькая, щуплая. У меня всего-то и было, что глаза, косы да груда (их как раз и прятали ревниво). Было из-за чего волноваться. К тому же все мужчины уходили в море вместе, в одно время, и вместе возвращались. Я даже не могла воспользоваться отсутствием моих двенадцати отцов и покрасоваться перед парнями, как это делали другие девушки, у которых не было такого изобилия ангелов-хранителей. Когда выпадал случай и я обретала полную свободу, во всей дерене не оставалось ни одного существа мужского пола. За исключением Грошового Короля, но я, помнится, уже сказала, что ненавижу петухов. Не обращаю внимания даже на шумиху, которую они поднимают, чтобы возвестить начало дня.
Мои одиннадцатый, десятый, девятый, восьмой и седьмой отцы, с которыми я ссорилась, как и все сестры, замученные бессовестными братьями, один за другим переженились и покинули отчий дом, ушли жить на сторону со своими женами, одни в глубь страны, где стали земледельцами, другие в разные рыбачьи деревни, где вошли в свои новые семьи. Но шестой, пятый, четвертый, третий, второй и первый (этот такой же самодовольный петушок, как и Грошовый Король) в свою очередь мужали и становились все более требовательными. Да, в ту пору они уже накрепко забыли о своем суеверном долге защищать меня, потому что я, как никогда, расцвела, и, точно настоящие рабовладельцы, заставляли меня, как, впрочем, и мать, гнуть на них спину. Я стала выпускать коготки. Когда они требовали две чистые рубашки в неделю (вот уж причуда!), я расплетала свои косы и принималась спокойно расчесывать волосы. Наши крики были слышны даже на берегу, но верх чаще всего одерживала я. Кончилось тем, что все они уехали кто в Каталонию, кто в Страну басков, кто в Астурию, и стали работать на заводах, на доменных печах, в угольных шахтах. А один из них, второй, умер совсем молодым, он харкал черной кровью, так написал нам в письме его товарищ по работе. Мы узнали об этом незадолго до моего замужества. Другие умерли позже, на войне. А некоторые просто от старости. К счастью, я не была на их похоронах, ведь мы, рыбаки, не очень-то любим ездить в чужие нам земли, в глубь страны. Там и люди, и животные, и растения совсем иные, не такие, как у нас. Там мы чувствуем себя чужеземцами. Ну а оплакать-то их я оплакала, о чем тут говорить. Я никогда не забывала, что, когда была маленькой, они все меня любили, как биение собственного сердца. Я была их «маленькой Аной», которую любой ценой нужно было защищать от зловещего предзнаменования смертного дождя.