Текст книги "Белый яд. Русская наркотическая проза первой трети ХХ века (сборник)"
Автор книги: А. Шерман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Борис Лапин
ПАМИРСКИЙ ОПИУМ
В середине июня я приехал в область Ишкашима. Ночевать пришлось в поселке Нют. Я лежал на плоском камне возле обрыва и прислушивался к ровному грохоту реки, протекавшей где-то внизу. Ридом со мной спал товарищ Ветхоносов – член чрезвычайной комиссии по борьбе с опиекурением на Западном Памире. Цель его командировки заключалась в прекращении ввоза опиума из Читрала и афганского левобережья Пянджа на советскую сторону.
Работа его комиссии – образовалась она всего в июне 1927 года – с самого начала была обречена необычайным трудностям. Курение опиума за последние годы получило среди горцев АГБО чудовищное распространение. Из ста памирских таджиков, не считая, конечно, детей, восемьдесят пять навеки привязаны к опийной трубке. Поэтому бороться с «афиюном» путем преследования курильщиков нельзя. Действовать можно только двумя способами: во-первых, охраняя молодое поколение таджиков от пагубной страсти, во-вторых, пресекая сбыт и перевозку опиума.
Все это было взвешено в комиссии, и соответственную линию принял товарищ Ветхоносов. За первый день были арестованы Сейид-Камон-и-Яздан-Шо, Шо-Файсаль и Гулом-Али-Шо, содержавшие лавки для продажи сваренного и сырого опиума. Товар, купленный ими за границей по «пол-тули», то есть за половину веса серебра, продавался в их лавках по «серебру за тули».
Трое арестованных были посажены в тесную булыжную Гянджу (кладовую) для зерна, выстроенную на гладком лбу какого-то высокого камня, как избушка на курьих ножках. Около полуночи к месту, где и спал, подошел какой-то таджик в широкой белой рубахе и жилете. Думая, что я сплю, он нагнулся к моему уху и стал громко кашлять и стонать истошным грудным голосом.
Я открыл глаза. Передо мной в звездной темноте стояла нескладная худая фигура с печальным длинным носом. Это был Шахриар-Хан, заведующий местной лавкой Узбекторга.
– Дай мне, товарищ, одну рупию (полтинник), – сказал он. – Честное слово, очень мне нужна, потому что подотчетных трогать нельзя. Опасное дело.
– Зачем тебе она понадобилась, друг, среди ночи? – спросил я.
– Для чего тебе знать зачем? Ты хороший человек, зрелый ум, столичный товарищ – от полного сердца говорю – чего тебе стоит одна рупия? Я ведь тебя не хочу обидеть: отдавать ее назад не буду.
Эта грубая лесть и уверенность в том, что я буду обижен, если он возвратит мне долг, подействовали на меня. Я вытащил полтинник и протянул Шахриару, который что-то пробормотал и, усердно закивав носом, снова скрылся в ночь.
Немного пораздумав, и также вскочил и последовал за ним. Спать не хотелось. Мешал раздражающий шум реки. Кроме того, надо сознаться, мне было любопытно узнать, что может предпринять имеющий рупию ночной гуляка здесь, в ущелье Пянджа, на узле высоких гор.
Я побежал к поселку, где среди тополей можно было различить шатающуюся, как летучая мышь, тень Шахриар-Хана. Затем вдалеке и увидел полыхнувший отблеск, и тень исчезла. Заскрипела дверь. Завлавкой Узбекторга, по-видимому, скрылся в один из приземистых домиков, мрачно жавшихся на откосе.
Подойдя ближе к домам, я остановился. Передо мной была глубокая каменная стена с маленькой, по грудь человеку, дверцей. Из-за двери слышались монотонные голоса и тихий, малооживленный смех.
Я потянул к себе железную щеколду, дверь открылась, и я увидел внутренность дома, освещенную слабыми масляными плошками, вокруг которых сидели и полулежали какие-то люди. И лицо мне пахнуло сладким и невыносимо приторным запахом. Я сделал шаг вперед.
Пол комнаты был покрыт черным войлоком. Посредине на каменном очаге тлели угли. Воздух был застлан желтым дымом, и я в первый момент не мог сразу разглядеть лица людей, занимавших на кошмах место. У некоторых в руках были трубки, расширявшиеся на конце в большие цилиндрические головы. Обычная будничная картина притона курильщиков опиума.
Сколько и мог разобрать, разговор курильщиков шел о легкомыслии женщин и ненасытности, которую им послал Див (дух зла). Это один из больных вопросов в Ишкашиме – опиум действует разрушительно на мужчин. Увидев меня, однако, они поспешили переменить тему разговора на более высокую и, по их мнению, лучше соответствующую моему достоинству столичного гостя. Никто не выразил изумления, страха или недовольства моим приходом.
– Здравствуйте, товарищ, – произнес по-персидски один из сидевших у очага и ждавший своей очереди курить таджиков. Это был человек с бледным, длинным, как у рыбы, лицом и синими губами. – Все ходишь по людям, не спишь? Лучше спать, – что интересного для твоего высокоблагородного глаза в наших горных деревнях?
Я смущенно пробормотал в ответ несколько возражений, так как в его словах мне почудился упрек за мое непрошеное вторжение.
– Теперь ты видел нашу землю – Дом Беды? – продолжал синегубый, не отрываясь глядя на белый огонек плошки. – Посмотрел наш Кухистан, Горную Страну, наши поля. сады и пастбища?
– Товарищ пришел нас ругать за то, что мы курим опиум, – прибавил Шахриар. – Мы, факиры, плохой народ – глотаем черный дым. Урусы – хороший народ: учат нас истине и рассудку.
После этого он откинулся на войлок и, взяв правой рукой длинный белый чубук, сделал ряд равномерных сильных затяжек, пока не кончилась первая трубка. Левой рукой он поправил на проволоке кусок опия, плавившегося на светильнике с легким треском.
– Сегодня наш гость не увидит лучшего, что у нас есть, – нашу молодежь, алгиас, алгиас (к сожалению)! – говорил старик с лицом рыбы. – Сегодня наша молодежь ушла на смертное дело.
– Какое смертное дело? – спросил я.
– Они ушли убивать Зверя Судьбы. Умер ишан – Дауд-Шах, наш вождь и святой, родившийся в год Барса.
Я окончательно перестал понимать слова. Старик показался мне просто полоумным.
– Не смотри на меня так, – продолжал он. – В меня не вселился джинн. Я в совершенном здоровье и рассудке. Пусть Сиаб-Лавка, Шахриар, объяснит тебе наш обычай.
– У нашего народа счет годам ведется не так, как у других народов земли. У нас есть «мучаль» – звериный круг в двенадцать лет[2]2
Счет лет по двенадцатигодичным циклам, где каждый год находится под покровительством какого-либо зверя, по-видимому, заимствован таджиками от монголо-тюрок во времена всемирной империи Чингисхана. Змея, Бык, Баран, Рыба, Свинья, Мышь, Заяц, Скорпион, – человек, родившийся в год одного из этих животных, обладает и соответствующими свойствами характера. На заданный таджику вопрос: «Сколько тебе лет?» – часто можно получить ответ: «Я – Мышь» или «Я – Свинья» (Прим. авт.).
[Закрыть]. Счет идет от года Мыши до года Свиньи и затем снова идет сначала. Сейчас год Барана, а потом будет год Обезьяны и год Петуха. От бегства Магомета до сегодняшнего дня прошло сто десять кругов мучаль. Вот тебе трубка опиума, товарищ, как раз подходящая – ни большая, ни маленькая. Ты должен ее выкурить.
Я лег на кошму и сильной затяжкой потянул в себя воздух из трубки. В горло попал горячий горький дым. Сладко налились тяжестью ноги, и внутри тела стало все плотным и липким. Я закашлялся и отбросил трубку на кошму.
– Теперь ты должен знать, куда ушла наша молодежь, – продолжал Шахриар-Хан. – Я расскажу тебе это. потому что ты русский. Никогда не стал бы говорить этого мусульманину, если он не нашей секты и на наш тайный знак – пять раскрытых пальцев не ответит таким же знаком. Они смеются над переселением душ. Дураки. Хуже неверных.
Шахриар на минуту прервал свою речь и выкурил трубку. Затем он продолжал бесстрастным голосом:
– Когда у нас умирает ишан – душа его переселяется в животное, под знаком которого он родился. Семь дней назад умер ишан Дауд-Шax, проживший шесть мучаль. Он родился в год Барса, и сегодня вся молодежь деревни отправилась убивать барса для того, чтобы облегчить душе ишана обратный переход в человека. Моя жена должна родить. Пусть ишан перейдет в моего сына.
– Отчего же известно, что они убьют именно того барса, который нужен? Они ведь могут убить другого барса.
– Мы хорошо знаем нашего барса. Ишан Дауд-Шах – да будет он в мире – имел на лице примету: у него провалился нос. Наши охотники отыскали барса с пятном на носу. Ошибки быть не может.
Выкуренный опиум, духота и клубы приторного дыма подействовали на меня. Я оглядел комнату, где все казалось мне наполненным контрастами черного и желтого. Нелепая круглая голова трубки делала ее похожей на странную очковую змею. Шахриар держал ее хвост в зубах и ровными затяжками сосал огонь из светильника. Я провел рукой по лбу, покрывшемуся холодным потом. В ушах стоял какой-то отдаленный шум, не разрушавший, тем не менее, впечатления абсолютной тишины, наступившей в мире. Все тело было липким и чесалось.
«Э, да ты, брит, пьян», – пронеслось у меня в голове.
В этот момент заговорил Шахриар-Хан. Голос его был медленным и то усилялся, то утихал:
– Для чего все это – комиссия, милиция, тюрьма? Для чего все это. товарищ, скажи мне? Опиум – гора и горе, горе и радость, горб, дорога… и вы хотите запрятать его в тюрьму?.. Скорей лицо ваше станет черным…
Это было невыносимо. Одним прыжком я растворил низкую дверь и, ударившись головой, очутился на воздухе. Луна давно зашла.
Был близок рассвет. На кисее неба висели редкие звезды. Моя голова, в которой вертелись обрывки мыслей, была огромной и тяжелой.
«Какой нынче год? – почему-то вспомнилось мне. – И что принесет Шахриар-Хану ревизия Узбекторга… Ах да – год Барана…».
Затем напряжение, тяжелым свинцом оковавшее мир, разорвалось. Бледным заревом отгорел рассвет. Один за другим, изможденные и шатающиеся, опиисты выходили из низкой двери. Меня стало рвать.
Петр Пильский
БЕЛЫЙ ЯД
Воспоминания
Люди влюбляются в недостижимое. Память слаще всего привязывается к тому, чего нельзя вернуть. Неповторимо, в своей прелести старины, звучит лермонтовская строка: «Я ехал на перекладных из Тифлиса»… Тогда я ехал из Италии в Вену, – покачиваясь на легком ходу, меня нес австрийский шнельцуг. Изящное и гордое создание природы, лошадь стала исчезать уже в ту пору, 20 лет тому назад. Теперь ее надо разыскивать. Когда А. И. Куприн осел во Франции, ему пришла в голову хорошая затейная мысль. Он задумал совершить путешествие по старым французским дорогам верхом на коне. Этому не суждено было осуществиться. Не осталось старых дорог, переделанных и приспособленных для автомобильной гонки, исчезли уютные старинные гостиницы, где толстый и добродушный хозяин подавал путешественникам старое вино, а из-за его широкой спины кокетливо выглядывала молоденькая служанка: еще одна минута терпения – и она поставит пред путником блюдо со свежезажаренным куском сочной баранины, такой восхитительной после долгого пути.
В моем шнельцуге я мечтал не о баранине. Я ехал из Италии и думал о том, как хорошо было бы получить на обед русский борщ и гречневую кашу. В Италии это недостижимо. Но мечтал я не напрасно. В Вене я знал одно место, где можно отведать настоящие русские кушанья: надо было остановиться в меблированных комнатах, отдававшихся внаем только по рекомендации. Владельцем этого уюта был харьковский еврей, переселившийся в австрийскую столицу. Он не только прекрасно кормил, угостил меня борщом и кашей, но еще дал мне в провожатые по Вене своего сына, любезного молодого человека. От него я узнал, как легче всего увидаться с Петером Альтенбергом, и наша встреча с знаменитым тогда писателем состоялась на другой день моего приезда, – об этом я писал в «Сегодня».
Конечно, сам по себе, обед – мелочь. Важно поесть – неплохое занятие, – из него, однако, не надо создавать культ. После Италии давно не виданный борщ и каша должны были казаться особенно заманчивыми. Три года тому назад я получил письмо от писателя М. А. Осоргина. В нем он вспоминает о синьоре Анджело и его маленьком ресторанчике «Рома Спарито», что означает «Разрушенный Рим». Во время войны разрушилось счастье и самого Анджело: его клиентура разлетелась. В тот год, когда мы ежедневно обедали и ужинали у этого толстого, круглого, низенького человека, за нашим столом сидела разноязычная публика, – румынский нумизмат, римский корреспондент «Франкфуртер цейтунг», немецкий студент, начинающий французский художник, сербский скульптор Иоаннович, вылепивший мой бюст, и все мы говорили на волапюке или чрез переводчиков, – ими мы становились в зависимости от говорящего и его слушателя. И когда к сербскому скульптору обращался французский художник, переводчиком становился я, когда немецкий студент старался что-то объяснить румыну, посредником между ними являлся русский еврей, студент-технолог, – так мы беседовали, собираясь днем, потом вечером, просиживая у синьора Анджело до поздней ночи. Темнело бархатное, в звездах, итальянское небо, звенели из окон мечтательные голоса поющих женщин, журчал маленький фонтанчик, и в садик, заплетенный сверху виноградом, служивший продолжением ресторана Анджело, приходил высокий, немолодой певец с мандолиной и маленькой дочкой. Прежде он появлялся со старшей, но тут у него случился грех. Свою старшую дочку он соблазнил, и за это ему пришлось изведать все неудобства итальянской тюрьмы. Соотечественники к этому отнеслись снисходительно. Равнодушно, чуть-чуть сожалительно они говорили о непохвальном проступке поющего синьора, как о маленьком несчастье. Анджело кормил неплохо, – на итальянский вкус. Русские привыкли есть сытней и, как ни вкусны макароны, наверчиваемые быстрым движеньем на ложку, питаться ими в течение многих месяцев, разнообразя яичницей на оливковом масле, съедать ежедневно тонкий ломтик мяса, гордо именуемый бифштексом, – для наших молодых желудков было недостаточно и скудно.
Настоящим русским гостеприимством на меня пахнуло в Харькове. Чуть ли не на другой день после моего приезда мои знакомые устроили холостой ужин. Его затеял милый человек, Анатолий Жмудский, редактор-издатель газеты «Утро». Но дело не в ужине, а в том, что я там увидел, впервые в моей жизни.
За круглым столом сидели врачи, адвокаты, журналисты, земские и общественные деятели. Лилась беседа, лилось вино, – и вот, от времени до времени, мой глаз стал подмечать какой-то странный прием, неожиданное мгновенное движение. Люди, собравшиеся на этот ужин, почти все без исключения, обнаруживали некую однообразную повадку. То один, то другой, – как мне тогда показалось, – вдруг хватался за нос, чмыхал, потом делал около носа жест, будто что-то утирал. Я сидел, следил и недоумевал. На одну короткую минуту мелькнула мысль: неужели ни у кого из них нет носового платка? Конечно, это подозрение я должен был тотчас погасить. За столом сидели хорошо воспитанные, обеспеченные представители отборной интеллигенции, – разве можно допустить, чтоб они «обходились без помощи платка»? Мое недоумение длилось недолго. Рядом со мной сидел журналист А. Епифанский. Он наклонился к моему уху и тихо, вопросительно зашептал:
– Не хотите ли понюхать?
– Что?
– Ну, известно, что… кокаин.
Как это ни предосудительно для любознательного человека, до тех пор я ни разу не заглянул в эту пропасть, – слышал о кокаинистах, но, кажется, никого из них дотоле не знал. Говорю «кажется» потому, что, в противоположность пьющим, кокаинисты ведут себя, как заговорщики, тщательно и молчаливо скрывая свою сокрушительную, неотвязную страсть, доверяясь только своим, таким же одержимым этой всесильной, непреоборимой пагубой. В этом отношении кокаинисты напоминают только гомосексуалистов. И те, и другие составляют как бы секту, собрание потаенно влюбленных, каким-то особенным, тонко схватываемым нюхом угадывая собрата по влечению, легко и быстро сходясь, и замыкаются в ограде своей страсти, наглухо занавешиваясь от всякого постороннего взгляда. И у кокаинистов и у гомосексуалистов мир делится на две неравные части: мы и они, свои и чужие.
Примечательно: именно Харьков мог похвалиться и гордиться своей интеллигенцией, именно Харьков насчитывал в ней наибольший процент кокаинистов. Но ничего не бывает случайно, зря и невзначай. Так было и тут. Интеллигенцию Харькова завлекла в кокаинные обольщения талантливая и умная актриса, Нина Ивановна Кварталова. В ней была мягкая соблазнительность простоты, пленяло ласковое очарование дружеского, запросто, тона, шалила склонность к приятельским пирушкам. Где может быть легче бездумное совращение слабого друга, огорченной души, гамлетов щигровского уезда, раздвоенно скорбящих интеллигентов, удрученных «столыпинским режимом», мужского сердца, отравленного женской изменой, вздыхающего о потерянной любви? А тут, рядом, сидит, чокается, ворожит интересная актриса, – и вдруг начинает рыться в сумочке, беспечно вытягивает маленький белый пакетик, быстро раскрывает.
– Что это у вас, Нина Ивановна?
Смеется, блестят глаза:
– Не ваше дело!.. Вам вредно…
– А! Догадываюсь…
И пониженным тоном, полушепотом – вопрос:
– Кокаин? Да?
– Ну да… Вам-то что?
– Нина Ивановна, милая, дайте и мне щепотку.
– А вы пробовали?
– В том-то и дело, что нет, – потому и хочу попробовать…
– Нет, это баловство, вам это совсем не нужно.
А как этому человеку не нужно, если в душе у него гремят протесты и восторги, пляшут черти и цветут цветы? И вот первый прием сделан – чрез минутку пред соблазнительницей новый человек, красноречивый до безумья (буквально) и счастливый до утра, со сладким забвением всего на свете, т. е. и ужасного «столыпинского режима», и своей неудавшейся любви.
Моему соседу не надо было очень упрашивать меня, – я охотно пошел навстречу его желанию и, втянув белый порошок, наконец понял, что означали у всех ужинающих манипуляции вокруг носа. В этот вечерь я изведал дурман и ужас кокаина, – первый и последний раз в моей жизни, – да будет благословенна бережливость и заботливость судьбы, отведшей меня от этой удушающей бездны!
Благословляю судьбу потому, что потом мне пришлось увидеть и встретить невероятные терзания, вконец разбитые жизни, зловещие концы, погибших людей. Из них особенно ярко встает в моей памяти одаренный заика, известный спортсмен Сергей Уточкин. Мне довелось его знать в течение нескольких лет, мне пришлось огорчительно следить за его медленным, неотвратимым умиранием, за постепенным, все же быстрым, распадом его личности, души, здоровья, карьеры. Когда-то первый велосипедный гонщик, потом автомобилист, наконец, летчик, Сергей Уточкин поражал своей ловкостью, смелой силой, спортсменской находчивостью. О нем ходили легенды. Действительно, он проделывал головокружительные трюки: на спор съезжал по знаменитой мраморной лестнице в Одессе на автомобиле, брал призы на сумасшедших гонках, один из первых стал строить аэроплан собственной конструкции. Уточкин обладал еще и литературным талантом. Помню одну его прекрасную статью, – в ней он описывал свой полет на воздушном шаре вместе с А. И. Куприным.
Не знаю, откуда и как пришло к нему кокаинное наваждение. Может быть, привычку к этой отраве привила опасность его спортсменских дел, может быть, и этот наркоз был тоже одной из форм его риска, его бешеной игры с судьбой и запретами.
Меня он к кокаину не склонял. Но однажды предложил проделать заманчивый и искушающий опыт.
– Я-а-а ва-ам до-остану… гааа-шишу, – заикаясь, объяснял он мне. – О-оон име-ет замеча-атель-ное свойство. Гашиш все увеличивает почти беспредее-льно. Так вот, ва-ам слее-довало бы наа-писать «Статью под гашишем».
Опыт не осуществился. Гашиша я так и не испробовал. Вспоминаю об этом потому, что разговор происходил тогда, когда Уточкин уже сникал. Временами он заговаривался. Как-то, усадив меня на лихача, он помчался по богатой Маразлиевской улице и, чуть ли не через каждые три дома, останавливал кучера, нервно и спешно спрыгивал с пролетки, тащил за собой меня, вбегал в подворотню и все чего-то, кого-то искал. Не прошло месяца и я узнал, что Уточкина отправили в психиатрическую лечебницу. Впрочем, скоро выпустили, и мы встретились снова. Никогда не забуду его вида, речей, его жалоб на какие-то обиды, на преследователей и врагов, его нервных, беспокойных подергиваний, его вскакиваний, будто каждую минуту ему надо было куда-то устремляться, кого-то догонять, звать и возвращать.
В его мозгу, в его бредовых мечтах возникали поражающие, грандиозные проекты. Из всех этих планов был приведен в исполнение самый неграндиозный: основалось «Кино-Уточкино», – хорошее, но ничем не замечательное кино, где сам Уточкин не играл и уже не мог играть никакой роли, не имел никакого значения.
Он кончил грустно и трогательно.
Огорченный русскими неудачами на войне, нося погоны прапорщика-летчика, в один непрекрасный день, он направился во дворец, к царю, чтоб предложить ему свой план победы, – последний план в своей жизни. Его схватили, заключили в сумасшедший дом, – там он окончил свои дни.
Часто я вспоминаю его глаза, – то расширенные, внезапно загорающиеся, то быстро тухнущие, вялые, совсем мертвые. В моей жизни такие глаза я видел не раз. Всегда они рождали во мне трепет, – предчувствие беды.