355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » А. Шерман » Белый яд. Русская наркотическая проза первой трети ХХ века (сборник) » Текст книги (страница 12)
Белый яд. Русская наркотическая проза первой трети ХХ века (сборник)
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 22:24

Текст книги "Белый яд. Русская наркотическая проза первой трети ХХ века (сборник)"


Автор книги: А. Шерман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)

Поймите же, добрые Пророки, что именно заложенные в наших душах чувства Человечности и Справедливости и заставляют нас возмущаться, негодовать, приходить в ярость. Поймите, что если бы мы лишены были чувств Человечности, так мы бы вовсе и не негодовали бы, не возмущались. Поймите, что не коварство, не хитрость, не подлость разума, а только Человечность, Справедливость и Благородство Души принуждают нас негодовать, возмущаться, приходить в ярость и мстительно свирепеть. Поймите, Пророки, это механизм наших человеческих душ – это механизм качелей, где от наисильнейшего взлета в сторону Благородства Духа и возникает наисильнейший отлет в сторону Ярости Скота.

Это стремление взвить душевные качели в сторону человечности и неизменно вытекающий из него отлет в сторону Зверства проходит чудесной и в то же время кровавой полосой сквозь всю историю человечества, и мы видим, что как раз те особенно темпераментные эпохи, которые выделяются исключительно сильными и осуществленными в действии взлетами в сторону Духа и Справедливости, кажутся нам особенно страшными в силу перемежающихся в них небывалых жестокостей и сатанинских злодейств.

Подобно медведю, с кровавой, развороченной башкой толкающего висячее на бечеве бревно и получающего тем более страшный удар, чем сильнее он его толкает, – человек изнывает и уже устает в этом качании своих душ.

Человек изнывает в этой борьбе и какой бы он исход ни избрал: продолжать ли раскачивать это бревно, чтобы при какой-нибудь особо сильной раскачке окончательно разворотить себе башку, – или же остановить душевные качели, существовать в холодной разумности, в бездушии, следовательно, в бесчеловечии и, таким образом, в полной утрате теплоты своего облика, – и тот и другой исходы предопределяют полное завершение Проклятия, которым является для нас это странное, это страшное свойство наших человеческих душ.

Когда в доме становилось тихо, на письменном столе горела зеленая лампа, а за окном была ночь, – с настойчивым постоянством возникали во мне эти мысли, и были они столь же разрушительны для моей воли к жизни, сколь разрушителен для моего организма был этот белый и горький яд, который в аккуратных порошках лежал на диване и возбужденно дрожал в моей голове.

Боярская палата, стулья, торжественные от непомерно высоких спинок, низкие своды и во всем этом какой-то мрачный гнет. Собирались гости, все очень торжественно разодетые, и рассаживались вокруг стола, крытого красным бархатом, на котором стояло золотое блюдо с необщипанным лебедем. Рядом со мною за столом поместилась Соня и я знал, что мы справляем нашу свадьбу. Хотя сидевшая рядом со мною женщина нисколько не напоминала мне Соню, однако я знал, что это она. Вдруг, когда все уже расселись и я все недоумевал, как это будут резать и есть не-общипанного лебедя, в палату вошла моя мать. Она была в затасканном платье, в туфлях. Седенькая головка ее тряслась, лицо желтое, исхудавшее, только глаза, бессонные, как-то нехорошо бегающие, издали увидели меня и мутные глаза ее стали страшными и радостными, я сделал ей знак, чтобы не подходила, что неудобно мне с нею здесь знаться, – и она поняла. Жалко улыбаясь, маленькая, ссохшаяся, она бочком села к столу. Между тем блюдо с лебедем убрали в красных ливреях и белых перчатках лакеи, – одни расставляли приборы, другие разносили блюда с какими-то кушаньями. Когда лакей, обносивший гостей, приблизился к моей матери, он также поднес и ей, но, оглядев ее платье, хотел отойти. Однако мать уже захватила лопатку с блюда и стала накладывать себе на тарелку. Я замер, – что если остальные гости обратят на нее глаза. Между тем, мать все накладывала себе на тарелку, лакей делал недоумевающее, заставлявшее меня все больше страдать лицо, и когда на тарелке матери появилась целая гора – он нахально отнес от нее блюдо, оставив в ее руках лопатку. Мать повернулась, хотела то ли положить лопатку на блюдо, то ли взять еще, но увидела, что блюда нет, что его убрали, стала этой лопаткой есть. В ней вдруг все как-то низменно изменилось. Она начала глотать не по силам, быстро, жадно. Глаза ее нехорошо бегали, остренький старушечий подбородок летал вверх и вниз, морщины на лбу стали влажны. Она стала вдруг не такой, как всегда, стала какой-то обжорливой, чуть-чуть противной. Жадно всасывая пищу, она в скверном наслаждении все повторяла – ах, как фкусне, ах, фкусне. И вот я начал испытывать новое чувство к матери. Я вдруг почувствовал, что она живая, что она плоть. Я вдруг почувствовал, что любовь ее ко мне – это только малая толика ее чувств, потому что помимо этой любви у нее, как у каждого человека, есть кишечник, артерии, кровь и половые органы, и что мать любит, не может не любить это свое физическое тело гораздо больше меня. Тут на меня навалилась такая тоска, такое одиночество жизни, что мне захотелось стонать. Между тем, мать, съев все, что было на тарелке, начала беспокойно поерзывать на своем стуле. Хотя никаких слов не было сказано, но все сразу поняли, что у нее испортился желудок и ей необходимо выйти. Лакей, улыбаясь и этой улыбкой показывая, что уважение его к этой жалкой старухе недостаточно сильно, чтобы оставаться серьезным, а собственное достоинство слишком велико, чтобы громко расхохотаться, рукою в белой перчатке приглашал ее пройти в дверь. Мать приподнялась, с трудом опираясь о стол. В это время все уже обратили внимание и начали смеяться. Смеялись все. Смеялись гости, смеялись лакеи, смеялась Соня, и в мучительном презрении к самому себе смеялся и я. Мимо этого стола, мимо этих жестоко смеющихся ртов и глаз, и мимо меня, тоже смеющегося, этим смехом отчуждающего себя от нее, должна была пройти моя мать. И она прошла. Маленькая, сгорбленная, трясущаяся, она прошла, тоже улыбаясь, но улыбаясь униженно и жалко, как бы прося прощения за слабость ее старческого, уже бессильного тела. После того, как мать ушла, наступило затишье. Все еще улыбались лакеи, смеялась Соня, и в мучительном презрении не отголосок случившегося, а как предчувствие того, что еще произойдет. И вот я слышу, что у двери стоит военная стража с винтовками с наставленными штыками. За стражей в глубине стоит мать. Она хочет пройти, хочет приблизиться ко мне, но ее не пускают. – Мой мальчик, мой Вадя, мой сын, – все повторяет она и хочет пройти. Я смотрю туда, мои глаза встречаются с глазами матери, наши взгляды любовно скрещиваются, друг друга зовут и мать движется ко мне. Но уже стражник с винтовкой делает прыгающее движение, и штык замечательно мягко входит в живот матери. – Мой мальчик, мой Вадя, мой сын, – спокойно говорит она, держится за проткнувший ее штык и улыбается. И в этой улыбке все: и то, что она знает, что это по моему приказу ее не пускали ко мне, и то, что она умирает, и то, что не сердится на меня, что понимает меня, понимает, что такую, как она, любить невозможно. Больше я не могу выдержать. Я рванулся из последних сил, изнутри что-то неприятно дернулось во мне и я проснулся. Была глухая ночь. Я лежал одетым на диване. На столе под зеленым колпаком горела лампа. Я слез, спустил ноги и мне стало вдруг страшно. Мне стало страшно так, как бывает страшно только взрослым, несчастным людям, когда внезапно, среди ночи, проснувшись, человек начинает вдруг сознавать, что вот только сейчас, в эту ночную минуту, когда кругом тишина и нет никого подле него, он проснулся не только от виденного сна, но и ото всей той жизни, которой жил последнее время. – Что творится со мной здесь, в этом ужасном доме? Зачем я здесь живу? Что это за мысли, которыми я бредил в этой комнате? Я сидел на диване, трясся от холода этой нетопленной, уже неделями не убиравшейся комнаты, а мои губы шептали слова, на которые не нужно было ответа, потому что одновременно во мне возникали образы, туманные и страшные, и смотреть на них было так жутко, что одна моя рука все сильнее, все крепче сжимала другую. Так просидел я долго. Потом, вытащив одну руку из другой (она была так сдавлена, что пальцы слиплись), стал надевать ботинки. Это было трудно, носки на мне совсем прогнили, от ног шел ужасный запах, шнурки были разорваны, все в узлах. Чувствуя отвращение к самому себе от своей нечистоплотности и липкости, я встал на ноги, надел еще пальто, фуражку, калоши, поднял воротник, и только когда подошел к столу, чтобы потушить лампу, принужден был присесть от внезапной слабости. Присев, сразу почувствовал доходящую до дурноты сердечную усталость, преодолевая себя, протянул руку, потушил лампу, посидел так немного в темноте и когда, наконец, встал, то дурнота и слабость уже отпустили, и уже с некоторой легкостью я вышел из комнаты и ощупью спустился в прихожую. Не зажигая огня, я добрался до выходной двери, осторожно отомкнул и еле удержал, – так ее рвануло. Ледяной ветер мчал сквозь переулок. В пустынной дали близ желтых фонарей видно было, как с окон, с заборов и крыш вьюжило сухим снегом. Задыхаясь от ветра, напрягая спину от холода, я отчаянно зашагал и еще не дошел до конца переулка, где начиналась площадь, как уже почувствовал, что шибко замерз. На площади горел костер. Ветер драл его пламя, как рыжие волосы и розовое серебро. Напротив весь дом светился, а тень от низкого фонарного столба взлетала на высоченную крышу. Около костра, не двигаясь с места, бежал тулуп, то хватая, то выпуская себя из объятий. Я шел быстро, все ускоряя шаги. Под моими калошами, словно под мчащимся поездом, снег лился, как молоко из ведра. На длинной улице, по которой я теперь шел, ветер сник. От лунного света улица была резко разделена на две части, – на чернильно-черную и нежно-изумрудную, и идя по теневой стороне, мне забавно было смотреть, как тень от моей головы, вылезая из черной границы, катилась посреди мостовой. Самой луны мне не было видно. Но, поднимая голову, я видел, как она бежала по окнам верхних этажей, поочередно загораясь в стеклах зелеными вспышками. Так, углубленный в себя, я не обращал внимание на улицы, по которым шел, сворачивал, руководимый инстинктом, с одной на другую, как вдруг заметил, что уже приближаюсь к воротам того дома, в котором жила моя мать. Взявшись за звонко вихляющее кольцо, растворив калитку и на черном снегу разливая зеленый четырехугольник с черным пятном моей тени посередине, – я вошел во двор. Луна была теперь где-то высоко позади. И высокие сплошные ворота черным полем залегли далеко вдоль узкого двора. Только там, где кончалась ограда садика, все было залито стеклянным зеленым светом. В полосе этого света мне стало холодно. Взойдя по ступенькам на крыльцо, я остановился. На тяжелой двери медная ручка ослепительно сверкала. От шлифованной грани стекла узкая полоска света лежала на ступеньках лестницы. Когда, постояв, я дернул за дверную ручку, полоска эта только чуть дрогнула: дверь была заперта. Будить Матвея я счел неудобным и поэтому, сбежав с крыльца, завернул в темный и сырой туннель под домом, выходивший на мусорную площадку, откуда шел в квартиры черный ход. На площадке этой и теперь были разбросаны щепы и березовая кора. Здесь всегда дворник колол дрова, вкусно щелкая топором, складывая их в охапку на помойном ящике, где, связав заранее подложенной веревкой, грузно закидывал на спину и, тяжело шаркая, всходил к кухням. При этом веревка врезалась в плечо, а обмотанные ею пальцы – с одной стороны кроваво вспухали, с другой обескровливались до белых суставов. Я поднимался теперь по этой темной, пахнущей котами лестнице, держался за узкие железные перила, и мне вспомнилось время, когда этих мусорных ящиков еще не было. Мне вспомнился день, это было летом, когда со двора вдруг раздался грохот, очень похожий на театральный гром, и как тут же из этих сброшенных в подводы жестяных листов вырезывались мусорные ящики. Потом, уже к вечеру, их пронзительно сколачивали, и мне все казалось, будто на соседнем дворе делают то же, так остро стукало это о ближайший дом. Когда это случилось? И сколько тогда мне было лет? В совершенной темноте поднимаясь теперь все выше по вонючей лестнице и не считая, сколько мною пройдено площадок, я, миновав одну из них и завернув и поднимаясь выше, вдруг почувствовал в икрах ту странную, словно не пускающую дальше, усталость, которая сразу сказала мне, что на только что пройденной площадке находилась дверь нашей квартиры. Спустившись и с некоторым трудом сообразив, с которой стороны находится нужная мне дверь, я подошел и только хотел постучать и уже приготовил лицо, чтобы встретить няньку, когда заметил, что дверь-то не заперта, а только чуть прикрыта. – Может быть, она на цепочке, – подумал я, но только тронул рукой, – как дверь легко и без скрипа раскрылась. Передо мной была наша кухня. Хотя и здесь было очень темно, но то, что это именно наша квартира, я уже узнал по стуку кухонных часов, которые шли по-особенному, с заскоком, как хромой по лестнице: два раза быстро, точка, и опять – раз-раз.

Все, что происходило дальше в этой ночной, словно покинутой квартире, стало каким-то странным, причем я отчетливо чувствовал, что странность эта началась или, быть может, усилилась, как раз с той минуты, как я проник в коридор. Так, остановившись перед дверью моей бывшей комнаты, я не помнил и не знал – запер ли за собою кухонную дверь, даже не мог вспомнить, был ли в замке ключ. Точно так же, прокатившись в столовую, я уже не мог сообразить, до какого места шел спокойно и откуда же начал продвигаться, крадучись. Стоя теперь в столовой, стараясь не дышать, я еще помнил, что дверь в мою комнату оказалась запертой, но почему так тревожился, так боялся, что кто-нибудь меня там застанет, – этого сообразить я теперь уже не был в силах.

В столовой было очень тихо. Часы не шли. В смутной тьме я видел только, что на обеденном столе нет скатерти и что дверь в спальню матери открыта. И из этой-то раскрытой двери шел на меня страх. Я стоял неподвижно, стоял долго, не переставляя ног, и мне уже казалось, что я или во мне что-то медленно шатается. Я уже был в совершенном решении уйти отсюда и вернуться утром, я уже готов был двинуться обратно в коридор (все больше страшась этого испуга, который возбудит в моей матери эта внезапность моего ночного прихода), – как вдруг из спальни явственно послышался шорох, и тут же точно дернул меня кто другой за шнурок, я отрывисто позвал: мама? мама? – Но шорох не повторился. Мне никто не ответил. Я еще хорошо помню, что как только я позвал – лицо мое зачем-то сложилось в улыбку.

Хотя, собственно, за эту минуту решительно ничего особенного не произошло, но теперь, после того как я подал голос, мне уже показалось совершенно невозможным уйти и вернуться лишь утром. Стараясь ступать как можно тише, я двинулся дальше, потушил блистающую точку на самоваре, обогнув стол, и, придерживаясь за спинки стоявших вокруг него стульев, прокрался в спальню. Гардины были раскрыты. Медленно, крадучись, я добрался до середины комнаты. Однако, теперь перед моими глазами стало так страшно темно, что невольно я обернулся к окну. Лунный свет бил в него, но внутрь нисколько не проникал. Даже на подоконник и складки штор не ложился. Спинка кресла, на котором всегда сидела и вышивала мать, четким пнем чернела перед стеклом. Когда я отвернулся от окна, то перед глазами стало еще темнее. Теперь я знал, что стою примерно в двух шагах от постели. Я слышал, как бьется мое сердце и уже как будто чувствовал теплый запах спящего вблизи меня тела. Я все еще стоял, затаив дыхание. Уже несколько раз я раскрывал рот, хотя для того, чтобы сказать «мама», раскрывать его было совсем не нужно. Но, наконец, я решился и позвал: мама? мама? Зов мой на этот раз вышел какой-то задыхающийся, тревожный. Никто не ответил. Но как будто звуки, которые я издал, сделали это возможным: я приблизился к кровати и решил осторожно присесть в ногах матери. Садясь и стараясь при этом не производить шума, чтобы не грохнули пружины, я сперва оперся ладонями о постель. И сразу почувствовал под пальцами тот кружевной покров, который оставался на постели только днем. Постель была не раскрыта, пуста. Сразу исчез теплый запах спящего вблизи тела. Но я все-таки присел, повернул голову к шкафу, и вот тут-то, наконец, я увидел мать. Ее голова была высоко, у самой верхушки шкафа, там, где кончалась последняя виньетка. Но зачем же она туда взобралась и на чем она стоит? Но в то же мгновение, как это возникло в моей голове, я уже ощутил отвратительную слабость испуга в ногах и в мочевом пузыре. Мать не стояла. Она висела – и прямо на меня глядела своей серой мордой удавленницы. – А-а, – закричал я и побежал из комнаты, словно меня хватают за пятки, – а-а, дико закричал я, воздушно пролетая по столовой и в то же время чувствуя, что сижу, что медленно приподымаю со стола мою затекшую голову и с трудом просыпаюсь. За окном уже брезжил поздний зимний рассвет. Я сидел за столом в пальто и калошах, шею и ноги простудно ломило, фуражка лежала в сальной тарелке, а горло мое было наполнено комком горьких, невыплаканных слез.

Через час я уже поднимался по лестнице и как только увидел знакомую и милую дверь, так тотчас почувствовал радостный трепет. Я подошел и тихонько, чтобы особенно не обеспокоить, коротко позвонил. С улицы доносился шум, – с грохотом и сотрясая стекла, прокатил грузовик. Внизу очень резко, по-утреннему, зазвонил телефон. Дверь не открывалась. Тогда я решился еще раз нажать звонок и прислушался. В квартире было тихо, ничто не двигалось, будто там теперь никто не живет. – Боже мой, – подумал я, – неужели здесь что-нибудь случилось? Неужели здесь что-то не в порядке? Что же будет тогда со мной? И я нажал пуговицу звонка, нажал с отчаянием и изо всей силы, и жал, и давил, и трезвонил до тех пор, пока в конце коридора не послышались шаркающие шаги. Шаги приближались к двери, подошли к ней вплотную, потом стало слышно, как руки возятся с замком и, наконец, дверь отомкнулась. Я радостно и облегченно вздохнул. Мои опасения оказались напрасны: передо мною в открытой двери, живой и здоровый, стоял сам Хирге. – Ах, это вы, – сказал он с ленивым отвращением, – а я-то уж думал, и впрямь человек пришел. Ну что ж, заходите. И я зашел.

* * *

На этом кончаются, точнее – обрываются записки Вадима Масленникова, которого в январский мороз 1919-го года, в бредовом состоянии, доставили к нам в госпиталь. Будучи приведен в себя и освидетельствован, Масленников признался, что он кокаинист, что уже много раз пытался с собою бороться, но всегда безуспешно. Путем упорной борьбы ему, правда, удавалось воздерживаться от кокаина в продолжении месяца, двух, иногда даже трех, после чего неизменно наступал рецидив. По его признанию выходило, что тяга его к кокаину теперь тем более болезненна, что за последнее время кокаин вызывает в нем уже не возбуждение, как это было раньше, а только психическое раздражение. Точнее говоря, если первое время кокаин способствовал четкости и остроте сознания, то теперь он причиняет спутанность мыслей при беспокойстве, доходящем до галлюцинаций. Таким образом, прибегая к кокаину теперь, он постоянно надеется возбудить в себе те первые ощущения, которые когда-то кокаин ему дал, однако каждый раз с отчаянием убеждается, что ощущения эти ни при какой дозировке больше не возникают. На вопрос Главврача – почему же он все-таки прибегает к кокаину, если заранее знает, что последний возбудит в нем только психическое мучительство, – Масленников дрожащим голосом сравнил свое душевное состояние с состоянием Гоголя, когда последний пытался писать вторую часть своих мертвых душ. Как Гоголь знал, что радостные силы его ранних писательских дней совершенно исчерпаны, и все-таки каждодневно возвращался к попыткам творчества, каждый раз убеждаясь в том, что оно ему недоступно, и все же (гонимый сознанием, что без него теряется смысл) эти понюшки, несмотря на причиняемое ими мучительство, не только не прекратил, а даже напротив, их учащал, – так и он, Масленников, продолжает прибегать к кокаину, хоть и знает заранее, что ничего, кроме дикого отчаяния, он уже возбудить в нем не может.

При освидетельствовании Масленникова налицо были все симптомы хронического отравления кокаином: расстройство желудочно-кишечного канала, слабость, хроническая бессонница, апатия, истощение, особая желтая окраска кожи и ряд нервных и, видимо, психических расстройств, наличие которых несомненно имелось, но точное установление которых требовало более длительного наблюдения.

Было очевидно, что оставлять такого больного у нас, в военном госпитале, совершенно бессмысленно. Это соображение наш Главврач, человек чрезвычайной нежности, ему тут же и высказал, причем, явно страдая от невозможности помочь, еще добавил, что ему, Масленникову, необходим не госпиталь, а хорошая психиатрическая санатория, попасть в которую, однако, в нынешнее социалистическое время не так-то легко. Ибо теперь, при приеме больных, руководствуются не столько болезнью больного, сколько той пользой, которую этот больной принес, или, на худой конец, принесем революции.

Масленников слушал мрачно. Его набухшее веко зловеще прикрывало глаз. На заботливый вопрос Главврача – нет ли у него родственников или близких, которые могли бы ему оказать протекцию, – он отвечал, что нет. Помолчав, он добавил, что матушка его скончалась, что старая нянька его, героически помогавшая ему все это время – теперь сама нуждается в помощи, что один его однокашник, Штейн, недавно выехал за границу, а местонахождение двух других – Егорова и Буркевица – ему неизвестно.

Когда он произнес последнее имя – все переглянулись.

– Товарищ Буркевиц, – переспросил Главврач, – да ведь это же наше непосредственное начальство. Да ведь одного его слова достаточно, чтобы вас спасти!

Масленников долго расспрашивал, видимо, боясь, не недоразумение ли все это, не однофамилец ли. Он был очень взволнован и, кажется, радостен, когда убедился, что этот товарищ Буркевиц тот самый, которого он знает. Главврач указал ему, что учреждение, руководимое товарищем Буркевицем, находится на той же улице, что и наш госпиталь, но что придется только подождать до утра, так как сейчас, вечером, он вряд ли кого застанет. На это Масленников, отклонив предложение переночевать в госпитале, – ушел.

На следующее утро, часу в двенадцатом, три курьера того учреждения, где работал товарищ Буркевиц, внесли Масленникова на руках. Спасать его было уже поздно. Нам оставалось только констатировать острое отравление кокаином (несомненно, умышленное, – кокаин был, видимо, разведен в стакане воды и выпит) и смерть от остановки дыхания.

На груди, во внутреннем кармане Масленникова, были найдены: 1) старый коленкоровый мешочек с зашитыми в нем десятью серебряными пятачками, и 2) рукопись, на первой странице которой, крупными и безобразно скачущими буквами, нацарапаны два слова: «Буркевиц отказал».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю