Текст книги "Невские берега (СИ)"
Автор книги: Арминьо
Жанр:
Слеш
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
10а
Три дня подряд после школы и собак я садился на метро и отправлялся на «Сенную площадь». Там, в высоченном свежеотремонтированном здании, за железными дверями меня ждал мой друг Тимур, комсомолец и псих, каких поискать. Макс морщился, когда при нем говорили о психах и шизиках, как о чем-то положительном, – ну его можно понять, они с Инкой дети психиатра, для них сумасшествие всю дорогу было диагнозом, к папе на работу они ходили, так что реальных психов навидались изрядно. А что тут поделаешь, если у меня просто слова другого для него нет, если среди всех этих нормальных и житейски-правильных активистов Тим и вправду на всю катушку чокнутый, и принципы у него какие-то железные. Он реально наорал на меня, когда я при нем запел «при Советах жить – продавать свой крест». И Лукича зовет исключительно Владимиром Ильичом. И при этом готов на любую авантюру, и любую цитату может продолжить. Ну, короче, он совершенно наш человек, только и вправду комиссар, из тех, которые «в пыльных шлемах». Я пришел к нему во вторник, и в среду, и к четвергу понял, что уже привык. Дома Тим был совсем не такой, как в школе: в школе ему все время приходится «держать лицо», делать так, чтобы вся наша комси-комса поверила, что он такой же, как они. А я-то знаю совсем другого Тима. Он валяется на ковре, хохочет, отпускает крайне рискованные шутки, но самое главное – исчезает это выражение правильного идейного комсорга. И еще – я видел этого чувака в минуту, злую для него, и, наверное, никогда уже не забуду, как безукоризненно он держался. Вы как хотите, а для меня это очень много значит. В четверг он взял и пришел в школу, хотя потом сказал, что врач ему советовал еще полежать. Завадская так и бросилась ему навстречу, как верная супруга героя. А я сидел на своей второй с конца парте, смотрел, как по Неве проползает железная баржа, слушал звонок и улыбался самым дурацким образом. Тим любезничал с Завадской, с Ниночкой, а я тупо радовался, что слышу его голос в этом драном кабинете цвета пшенной каши. За эти три дня мы здорово привязались друг к другу. По крайней мере, я точно привязался. Ну ясное дело, что никто из нас не кинулся другу на шею, даже не подошли. Так, обменялись взглядами, типа: ну ты как? Нормально, а ты? И я нормально! Все как положено.
На перемене он хлопнул меня по спине, и мы двинули вместе курить. Я спросил его, какого черта ему не лежалось дома, выглядел Тим все еще не ахти, – болел бы себе. Он хмыкнул и съязвил что-то о серых прекрасных глазах, без которых ему не живется спокойно. Я обозвал его «голубой испано-сюизой», он треснул меня по затылку, вот и поговорили. Как второклашки, ей-богу. Я еще не привык, что это Тим. Обычно таким образом мы вели себя с Максом, за тем только исключением, что Макс был нормальным. А Тим псих, я уже говорил. Кровь в нем испанская, что ли, бродит? После школы он таки уехал на своей таратайке, ну я видел, что ему вообще не следовало приезжать – больной насквозь. Я не смог пойти к нему в гости – у нас был съезд «Ондатров», – но мы договорились созвониться.
Вечером ко мне завалились Михалыч и Серёга, мы с ними обсудили ситуацию и решили, что клавишника нам так скоро не найти, а значит, придется или заткнуться и развалиться, или полностью менять формат. Гитара, бонги и бас – это то, что надо для полноценного тяжеляка, даже не вопрос. Еще бы скрипочку и флейточку – и вперед, пейте песни пралюбофь. Макс и Инка создавали все необходимое, чтобы мы не задавались такими вопросами, Макс вообще на клавишах лабал, как будто его папа Манзарек, и в магических волнах его «Электроники» можно было потеряться и захлебнуться без всякой травы. И Инка вступала так, что мурашки по спине бежали. Это был такой древний и тихий голос… ну правильный, в общем. Строго говоря, брат и сестра могли и без всяких нас отлично выступать, тем более что Инка и сама писала стихи, круче, чем я, честно! Но Максу нравилось, как все получается, он говорил, что как раз наше взаимное напряжение с Инкой – это нерв, на котором держится группа, а Михалыч и Серега отлично осаживают нас с его сестричкой, чтоб мы совсем не улетели в небеса. Себе же он оставлял роль Мерлина или Гэндальфа, закутывался в свои клавишные партии, напускал тумана и делал красиво. Теперь ни красоты, ни загадочности, ни тайного колдовства Инкиных бэков с нами не было, половина репертуара без этого шла к чертям. Я сказал, что таким составом мы отлично можем петь на вокзале песенки вроде «по приютам я с детства скитался». Серега ржанул, а Михалыч посмотрел на меня простодушными глазами и сказал: ну так напиши, а? И меня пробило. Я оставил их в комнате, а сам ушел на черный ход, а как вернулся, принес «Комсомольское сердце». Парни мои ржали, говорили, что это хит, верняк, стопудовый хит! Мы начерно прикинули, как его можно раскидать, куда вставить проигрыш, как наиболее идиотски мне рубить на басу. Договорились, что встречаемся через неделю у Михалыча – у него как раз родаки собирались свалить в Таллин на пару дней, – и классно оторвемся. А с меня потребовали еще три-четыре песенки такого рода, чтоб поддержать программу. Название решили не менять. В конце концов, зануда Ондатр всем нравился. Потом мы сходили за пивом – потому что надо же было отметить рождение хита и возрождение «Ондатра».
Когда парни свалили, я бросился звонить комиссару. Трубку взял какой-то мужик, явно нетрезвый. Я честь по чести попросил Тимура. Сказал, что школьный товарищ, звоню по поручению Нины Валентиновны узнать, как его здоровье. Мужик помолчал и крикнул куда-то в коридор: «Тебя! И скажи, чтоб так поздно не звонили!» Поздно? Десяти еще нет… Тим отозвался почти сразу, равнодушно-чужим голосом: «Гонтарев, это ты? Я приду завтра, в школе и поговорим. Ты доклад приготовил по истории? Лично проверю…». Я как-то не въехал, а потом въехал. «Я тебе затем и звоню, Славко. Приготовил, конечно. Тема – «Гражданская война», так ты точно завтра придешь? Нина Валентиновна велела тебе напомнить… про политинформацию». Всю дорогу в трубке висела какая-то ватная тишина с подзвуком, потом раздался щелчок. Я понял, что читать сейчас про комсомольское сердце будет несколько неуместно. «Вот такие дела, атаман, – сказал мой друг уже обычным своим тоном. – Спасибо, что позвонил» – «Ну тогда бывай, комиссар! Держись там… Завтра увидимся» – «Ага, и ты давай, атаман!» После чего мы повесили трубки и разошлись по разным комнатам в разных районах Питера.
10 т
В пятницу я пришел в школу в каком-то неприлично счастливом настроении. Если вдуматься – жизнь просто ад кромешный, отец стал выпивать вообще каждый вечер, не нравится ему в Питере. Вчера оттолкнул меня с дороги, и я влетел башкой в косяк двери, но вместо того чтобы пойти и скрючиться в своей комнате, почесался и чуть ли не сплюнул ему под ноги. Я теперь все время думаю – ну и сиди тут, сука, может, сдохнешь от водки. А у меня есть Сашка! Мы поставим "Пир во время Чумы", и я буду ездить по сцене на черной телеге, или как он там хочет. Елки, как же я счастлив. На радостях сегодня стрельнул в него скрепкой из аптечной резинки, когда Ниночка не смотрела. Попал, между прочим. В ухо. Сашка считает меня комсомольским ханжой и святошей, а также принцем крови и маленьким креольчиком, так что видели бы вы его морду. Я сделал надменное лицо, отвернулся, а сам уже нацеливался дать по дорогому другу второй скрепочный залп, но тут он ухмыльнулся и передал мне по рядам какую-то бумажку. Развернул, не ожидая худого, и вчитался в мелкие строчки.
О чем ты молчишь, комсомольское сердце?
Ах, лучше не спрашивай, Родина-мать!
Я был секретарь комсомольской ячейки,
А втюрился в антисоветскую блядь.
У ней ядовитая сучья усмешка,
У ней на боках кружевное белье,
Я был секретарь комсомольской ячейки,
Но дрогнуло крепкое сердце мое.
На этом месте я хрюкнул и согнулся, но неимоверным усилием взял себя в руки, метнул в Сашку грозный испанский взгляд и стал читать дальше. Это был какой-то, простигосподи, чудовищный пиздец, написанный с привычной гонтаревской легкостью. Сколько раз я себе говорил, что не надо на него хвост задирать, не моя весовая категория, ведь я даже стихами отбрехаться не могу! Через минуту я сдался и скорбным голосом попросил у Ниночки дозволения выйти вон. Забежал в сортир и там уже дочитывал без помех. Потому что негоже оглашать класс упыриным гоготом.
И я третий день все хожу и страдаю,
И Ленин глядит на меня со стены.
Я, может, вернуть ее, падлу, желаю
В объятья советской любимой страны.
Чтоб вместе ходили мы с ней на собранья,
Чтоб вместе поехали с нею на БАМ.
Но только напрасны мои все старанья,
Она мне сказала «комсоргу не дам».
Уже две недели хожу невеселый,
Потухли глаза заводилы-бойца.
Зачем ты болишь, комсомольское сердце,
Зачем вообще комсомольцам сердца!
Эх, Сашка, Сашка. Но я не стал ему ничего говорить, только дождался перемены и огрел сумкой по спине. “Попомнишь”, – угрожающе пообещал я, после чего непоследовательно договорился завалиться к нему в гости после уроков. Все равно из-за его гнусного стишка день занятий был потерян. Да и хер бы с ним.
Мы топали вглубь Васильевского острова, толкались и ржали как кони. Я, кажется, никогда столько не смеялся, как в этом сумасшедшем сентябре. Ну втюрился. Ну в антисоветскую блядь. Ну и что? Оратория “Падение комсомольца”. При участии хора скорбящих дев. Я окончательно наплевал на все и взял его за руку.
У Сашки я привычно закинул в его комнату ботинки и теплую куртку (светлая кожа и подстежка из юной овцы, мне кажется, очень аристократично), а потом ломанулся к телефону.
– Аделаида Сигизмундовна! – возопил я, отпихивая локтем Гонтарева, который корчил мне рожи и вознамерился пасть на колени, изображая пантомимой мою страстную речь. – Королева! Спасибо, что спасли меня от праведного отцовского гнева! Уберегли от гильотины! От позора, что для комсомольца хуже смерти! Аделаида Сигизмундовна, я опять не приду! Выздоровел! Но влюбился отчаянно! Не могу расстаться с милой! В понедельник буду! Благослови вас Бог и все его апостолы! И вам до свидания!
Я перехватил потрясенный гонтаревский взгляд и вдруг окстился. Осторожно положил трубку на рычажки. В ушах звенело, а голова кружилась. Сашка вдруг протянул руку и озабоченно потрогал мой лоб.
– Э, комиссар, у тебя часом не температура опять?
– Иди в жопу, – с достоинством ответствовал я и пошел в его комнату, где рухнул на Сашкину девичью кровать мордой вниз и немедленно заснул.
Не знаю, сколько я спал, но, когда разлепил глаза, за окном уже было темно, светил фонарь. Кто-то, ну кто – Сашка, наверное, – накрыл меня пледом. Я угрелся и поэтому спал так долго. Я сел, потер лицо и вздохнул. В соседней комнате работал телевизор, должно быть, Сашкина мама пришла. Надо бы выйти поздороваться, представиться, но я вместо этого прислонился спиной к стене и плотнее закутался в плед. Мне было сонно и хорошо, истерика эта смеховая прошла. Я лениво перебирал в мыслях события дня, потом природа все-таки взяла свое, я сполз с койки, пригладил волосы и вышел. Поздоровался с госпожой Гонтаревой, она взглянула на меня вроде бы благосклонно. Я не стал включать комсомольского активиста, просто представился и пошел себе в сортир. Я тут уже все выучил, и даже смешно вспомнить, как шарахался раньше от коммунальных подробностей, – чисто девочка-институтка. Потом сунулся на кухню, оттуда доносилось звяканье и тянуло шоколадом или какао. Сашка что-то химичил на плите, в медной джезве, рядом валялась фольга.
– О, как изысканно! – вяло возрадовался я. – Предаешься порокам аристократии? Горячий шоколад? А сливки у тебя есть? А пригожая негритянка в переднике и чепце?
– С молочком попьешь. Без негритянок.
Я не нашел в себе сил пикироваться, зевнул, дождался, пока Гонтарев доделает свое зелье, и мы пошли обратно. Сашка поглядывал на меня с беспокойством. Я попробовал шоколад. Вкусно.
– Я у тебя переночую, ага?
– Всегда! – рек мой прекрасный друг.
Я еще умудрился позвонить домой, потом притащился обратно и провалился в полусон, не выпуская кружку из рук. Мир плавно поворачивался вокруг, и где-то на краю моего несчастного сознания взревывал король баньши.
11а
Вот как, оказывается, просто человеку быть счастливым. Нас отпустили раньше – отменили последние два урока, и это тоже было отлично. Мы шли после школы ко мне домой, Тим веселился от души, осень наконец перестала быть мокрой и грязной, Васильевский остров сиял золотом под ярко-голубым небом. Дома мы собирались хлопнуть кофе – и арбайтен, меня ждали псы, а ему надо было идти к репетитору. Ржали мы уже как-то почти нездорово, все, что попадалось навстречу, вызывало взрывы гогота, что-то в этой листве явно отдавало наркотой. В какой-то момент мне показалось, что мой комиссар просто пьян, но этого не могло быть – вместе же были всю дорогу! Дома Тим с интересом посмотрел вокруг, протопал к телефону, позвонил своей англичанке и минуты три паясничал в трубку, как мне бы и в голову не пришло. Из разговора я понял только, что никуда он сегодня не пойдет, но отмазку от занятий комиссар придумал просто божественную: объяснил, что безумно влюблен – и у него, типа, свидание. Звонко так объяснил, на весь коммунальный коридор. Ну и еще я понял, что он тут, по ходу, чуть снова не “выхватил”, и если будет известно, где он сейчас вместо английского, мало ему по возвращении не покажется. Наверное, у меня здорово это все отразилось на лице, потому что Тим вдруг резко перестал дурачиться, посмотрел вокруг совершенно непроницаемыми глазами, послал меня в жопу, ушел в комнату и там вырубился, сразу и намертво, буквально сном праведника. Я укрыл его, нацарапал записку, чтоб он меня дождался, и пошел к Еле Ароновне. Раньше не позже.
У Ели Ароновны меня ждала нечаянная радость. Хитрая старуха посмотрела на меня с лукавым видом и сказала, что Левочкины детишки мне тут прислали весточку. Уехала на своем кресле-каталке в комнату, долго рылась, вернулась с плотным конвертом. Я увидел надпись “Саше Гонтареву” и чуть с ума не спрыгнул. Буквы вкривь и вкось, тонкими штрихами… Инка! В конверте лежала открытка, фотография их с Максом на берегу моря, шоколадка и пакет с басовыми струнами. И маленькая записка от Инки. Что-то очень странное меня накрыло – одновременно и дико больно, и дико хорошо. Еля Ароновна смотрела на меня всепонимающе и помалкивала. Я удержался, чтоб не поцеловать конверт, и спросил, нельзя ли, если можно, конечно, передать им что-нибудь тоже? И сколько это будет стоить? А то Инка вот… просит ржаных сухарей... Старуха покачала головой и сказала, что можно, если не тяжелое, вот как раз через пару недель Симочка поедет, она с Левочкой непременно увидится. Сухари… Все они черного хлебушка хотят… Ты, деточка, как раз и успеешь – через две недели приготовь, только немножко, а я ей передам… И лимонадика мне купи, хорошо? Вот денежки! Все это время толстая старая Альма сидела у самой двери и подскуливала. Я прицепил к ошейнику поводок и вышел на улицу. Альма присаживалась через каждые десять шагов, чувствовалось, что ей уже тяжело, и мордочка у нее вся седая. Я в первый раз задумался, как тетя Еля останется без своей псинки. Ну, может, кота заведет. На фотке Инка такая загорелая… За месяц успела. И волосы у нее по ветру развеваются, короткие ее темные перья. А Макс все такой же, похож на задумчивого медведя. Я подумал – и понял: хорошо, что они там. Там все-таки солнце, море, Иерусалим. Ну арабы, конечно, но зато нет такой Галины Петровны. И ни один партийный работник не будет их мордовать только за то, что они евреи. Альма сидела у моих ног, потом встала, одышливо кряхтнула и пошла по асфальтовой дорожке вдоль кустов акации – в булочной ее уже сто лет как знают, с собаками туда нельзя, но это же Елечкина Альмочка!.. Потом я дождался, пока она сделает все свои дела, и отвел ее домой. Утром и вечером с ней гуляет дочка Ели Ароновны, а вот днем я. Мне сперва было стыдно брать у старухи деньги, но Макс сказал, что это нормально, что Еле присылают из Израиля – и это даже своего рода взаимное доброе дело: ты гуляешь ее Альму, а Еля пасет тебя, вроде как сериал у нее такой. А потом по телефону будет про тебя с подругами болтать. Ну я малость и успокоился на предмет грабительства старушек. Если все правда, сегодня Еле Ароновне будет что рассказать: как гойский мальчик Сашенька собрался сушить сухари Левочкиным детишкам, как чуть с конвертом не лобызался… Да пусть уж.
С Жужей тоже все было просто, мы погуляли, я подробно рассказал Ольге Моисеевне, как Жужа покакала, и помчал домой. А когда я пришел, Тим даже не проснулся. Уж не знаю, что там с ним делали в родимом доме, но спать явно не давали, вот он и отрывался. Во сне он был очень спокойным, грустным и казался куда младше. Я аккуратно расчехлил Анитру и стал натягивать отличные витые струны. Серебряные, упругие – подарок друга, который помнит в своем прекрасном благословенном краю, что у нас путевые струны фиг найдешь. И конечно, я насушу им гору сухарей, с перцем и солью. И напишу, что сейчас с “Ондатрами”, и расскажу про Тимура… В конверте еще была земля – красноватая, сухая, колючая. Я ссыпал ее в кожаный мешочек и повесил на груди. Это Инка, мой вечный маленький романтик, прислала горсть Святой земли. “Грамерси, любовь моя!”– подумал я и чуть не рассмеялся, но вовремя вспомнил, что рядом спит Тим.
Наверное, он все же был еще болен, потому что проспал до темноты. Мама уже довольно давно пришла с работы, я ее предупредил, что у меня гость, но с этой стороны все нормально. Я думал, не надо ли позвонить Сергею Николаевичу, но решил, что сперва стоит спросить об этом Тима. Да и вообще от папаши Славко меня мутило. Хотелось позвонить ему, это правда, но не чтоб утешить касаемо загулявшей кровинушки, а чтоб выстрелить в трубку серебряной пулей. Потом меня осенила отличная идея – пойти и приготовить какао. Уж и не знаю, что меня так сподвигло, может, Инкина шоколадка? На обертке был нарисован стручок красного перца и какая-то белая треугольная чашка, надпись исключительно квадратными ивритскими буковками. Я заварил свою обычную затируху из “Золотого ярлыка” и бережно покрошил туда четверть плитки. Когда шоколад загустел и покрылся темной корочкой по краю, на кухне объявился призрак сына отца комиссара – я как раз вливал в джезву горячее молоко. Призрак дрожал и покачивался между раковиной и дверным косяком. По крайней мере, слово “откопался” подобало ему больше, чем “пробудился”. Он выжал пару искрометных шуток в духе Ривареса-прототипа, позвонил домой, отпросился и поплелся обратно – отлеживаться. Температуры у него, кажется, уже не было, но ходил он все равно по стеночке. Я сунул ему в руки кружку шоколада с перцем, он попробовал – и чуть не ввинтился туда с головой. И тут же снова уснул, не выпуская кружку из рук. Эх, комиссарище!
Через пару часов он, конечно, проснулся. Спросил, чем я его таким вырубил, что он ничего не помнит, и можно ли еще этого зелья. Была уже ночь. Мы с ним прокрались на кухню, чтобы, как ведьмы в ночи, сварить горькое темное варево, а потом выползли на лестницу покурить. Питерский сырой сумрак прохватил нас сразу же. За серым лестничным окном шел дождь, мы курили в полной тишине, только чуть-чуть подергивалась лампочка. Где-то далеко, у синего-зеленого моря, сияло солнце и пела Инка на стогнах святого града Иерусалима. А здесь бесконечно стучал дождь, в холодном сыром парадняке вились дымком наши сигареты, и рядом со мной на подоконнике сидел мой друг. Мой лучший, черт возьми, друг.
11ат
Я проснулся от яркого, ликующего какого-то солнца. Непогода и впрямь закончилась, скоро золотая осень. Сашкина рука лежала на моем плече, он крепко спал, а я боялся шевельнуться. Вчера мы здорово замерзли на этой лестнице и, недолго думая, завалились в его койку, под одно одеяло. Я мысленно изругал себя самыми черными словами, но они как-то отскакивали. Тогда я осторожно повернул голову и вгляделся в спящее лицо. Сашка и во сне не был спокойным, он хмурился, и у губ залегла жесткая складка, потом улыбнулся чему-то. Я чувствовал тепло его руки и боялся придвинуться. И отползти к стенке тоже боялся. Я, кажется, трус. Если бы меня пытали фашисты, я бы, наверное, выдержал, но как выдержать это – не знаю. Ножи из золота сами входят в сердце. А серебряные рассекают горло, как соломинку. Значит, ими не хлеб режут?
Он бы, наверное, и эту цитату смог продолжить.
На губах еще оставался вкус шоколада и перца, я облизал их. Очень хотелось пить. Я лежал и терпел, чтобы не разбудить его. Не знаю, сколько времени так прошло.
На тумбочке у кровати, заваленной всяким хламом, пристроилась фотография – двое темноволосых счастливых людей. Я знаю, кто это – Макс, его друг, и Инна, его девушка. Красивая. Он вчера весь вечер рассказывал. И позавчера. Скучает. Здорово, когда друзья. Я смотрел и смотрел на него, не отводя глаз. Другие ножи не годятся. Другие ножи – неженки и пугаются крови. Наши – как лед. Понял? Входя, они отыскивают самое жаркое место и там остаются.
Солнце еще немного переместилось, и Сашкины русые пряди вспыхнули ярче пламени, он опять чему-то улыбнулся, повернулся на бок и, не просыпаясь, сгреб меня в охапку. Привычным таким жестом. Я перестал дышать, а потом меня, наверное, заколотило, я закусил губу, чтобы не шуметь. Он часто прикасается запросто – или хлопнет по плечу, или обнимет. В его компании, наверное, это было принято.
Он еще другом меня считает. Но я ему друг, это правда. А сердце колотится просто так. Потому что я еще и псих по совместительству, он сам так говорит. Я давно выучил его до черточки, до кончиков светлых ресниц. Да поднимайся же! Поднимайся скорей! Надо поспеть прежде, чем рассветет...
Я потянулся и легко коснулся его губами, украл поцелуй у спящего, и я был вор и предатель. Я уже ни черта не соображал, только молился, чтобы он не проснулся и ничего не понял, а в ушах у меня стучало. Тут серые глаза удивленно распахнулись, и я умер.
***
Комиссар отшатнулся от меня как ошпаренный. Потом вжался в стену и окаменел. Было уже довольно поздно, на часах около одиннадцати, мать уехала давно. Солнце сияло вовсю – оно у меня редкий гость, я обычно в школе в это время. На полу около тахты валялась кружка из-под шоколада. День обещал быть зашибенским. Интересно, мой в голову раненный друг опять сейчас бросится вызывать тачку и улепетывать отсюда? Чего он вообще?
– Ну что, комиссар, встаем? – спросил я его наугад. В ответ было молчание.
– Эй, что случилось? – не понял я. – Я тебя что, случайно обесчестил? Так во сне не считается! Давай вставай – и пойдем завоюем мир! А если что – женюсь на тебе без вопросов! Даже без приданого возьму.
Я был не готов к тому, что будет потом. То есть откровенно не готов. Я думал, что он реально меня убьет. Он вскочил и заорал на меня, и лицо у него при этом было просто страшное.
– Блядь, Гонтарев, да ты заебал меня уже, понимаешь, заебал! Сколько можно! Ты меру своим идиотским шуткам знаешь или нет? Или тебе вообще на людей плевать, игрушки, сломаются – и хуй с ними! Ну все, хватит с меня, иди ты…
Тим яростно вдирался в одежду, запихивал рубаху в школьные брюки… Я смотрел на него ошарашенно и слова не мог вымолвить. Комиссар схватил куртку, уронил ее, попытался завязать шнурок на ботинке… Тут я наконец очнулся, в чем был вылез из кровати и тихо сказал:
«Ну извини, комиссар… Прости. Я же не думал тебя обидеть, я кретин, наверное… Ты же знаешь, что я тебя люблю».
У практически голого человека есть перед одетым только одно преимущество. Ему не надо думать, а вдруг он смешон и жалок, – он таков и есть. И еще – его совершенно невозможно ударить. И поэтому всегда остается две секунды на опережение. Тим замешкался – и я просто обнял этого сумасшедшего и сказал ему, чтоб он не валял дурака, не сердился на меня бога ради, а потом мы сварим кофе – и я покажу ему мой город. А за все прочее – прошу прощения.
Он некоторое время стоял как каменный, потом вздохнул, ткнулся лбом мне в плечо и в свою очередь извинился. И попросил больше так с ним не поступать, а то однажды он просто с ума сойдет, потому что не привык к такому… напору веселых шуток. Я в сотый раз выдал себе по шее, потому что и вправду – наше обычное общение с Максом и “Ондатрами” – это наше общение, и то Максу приходилось меня урезонивать, а у комиссара, может, в жизни все было по-другому и он не привык к простым человеческим вещам. Вот он как от всего шарахается – будто в клетке его растили. Хотя кто знает, может, и в клетке. Я оделся и пошел варить кофе и делать бутерброды. .
***
Сашка меня обнял, и мне как-то полегчало. Ну что я за дурак, в самом деле. Чего я от него хочу? У нормальных людей так принято – шутки там, дружеские объятия. Я помотал головой, извинился, хотя перед глазами еще плыли алые вспышки. Ничего... Ничего.
А потом, когда мы завтракали, Сашка вдруг спросил – какого хуя. Ну, мол, что не так, что с тобой творится, давай выкладывай, комиссар. И я ему рассказал. Сначала смотрел в стол, в свою чашку, выдавливал из себя по словечку, а потом глянул ему в глаза и не увидел в них ничего, кроме понимания. Я спросил, как он думает, мне надо лечиться? А он засмеялся и... как будто с меня сняли приговор, честно. И я снова могу жить, а не умирать каждую минуту. Тогда я увидел, какая на улице погода, и сообразил, что у нас вообще-то суббота и впереди два отличных выходных дня.
Мы допили кофе, слопали по бутерброду и пошли смотреть его город. Я спросил, уместно ли будет в школьной форме, да еще с комсомольским значком, а Гонтарев хмыкнул и спророчествовал, что все девки в “Сайгоне” будут мои. Я не знал тогда, что это – “Сайгон”, слышал только, что что-то плохое, вроде притона. Но то, что нравится Сашке, не может же быть плохим, правда? Я надел свою пижонскую куртку, сунул в карман подаренные серые перчатки, которые так и таскал, хотя у меня были свои, кожаные, и мы вышли на Васильевский остров, а небо сияло такой синевой и листва – таким золотом, будто бы сумрачный и холодный Питер принял в себя частичку Москвы.
12а
“Слушай, – спросил я его, – что с тобой происходит? Ну в самом деле – что творится? Ты же как бешеный, орешь, взрываешься на пустом месте”.
Мы сидели и пили кофе. Впереди были долгие выходные… Тим приметно напрягся: ну я же извинился, что теперь-то тебе нужно? Но видимо ему и самому уже давно хотелось выговориться, и постепенно, слово за словом, не сводя глаз с интересного узора на блюдце, комиссар выложил буквально все. Сказать, что я офигел, – не сказать ничего. То есть вот в жизни бы не подумал, что я это от него услышу. Но еще пару недель назад я бы, наверное, ни за что не поверил в то, что утром субботнего дня буду завтракать с этим партайгеноссе, предварительно выковыряв его из собственной койки. Он был весь зеленый, при этом абсолютно спокоен, и говорил спокойным голосом, только глаза ненормальные. По его словам выходило, что он насквозь извращенец, по нему плачет 121 статья, и никакого будущего у него нет, потому что какое уж тут будущее… А тут я со своими шуточками… и близким контактом… И он уже просто с ума сходит со мной, потому что не знает, что и думать. Кроме того, что хорошо бы ему как-нибудь взять и кончиться, а еще лучше – никогда не рождаться, но ведь это же невозможно… так что вот… такие дела. Решай уже сам, общаться ли со мной, таким…
Фиг знает, что мне полагалось сделать, по мысли Тима, наверное, с грохотом опрокинуть стул и заорать «вон отсюда, грязный ублюдок!», ну или на худой конец закончить завтрак в ледяном молчании. Но дело в том, что отец Макса и Инки… благослови его бог тысячу раз… он был очень врубной чувак. Непривычно так говорить о взрослом человеке, бородатом и очкастом дядьке, но Лев Михайлович и вправду был идеалом. Я даже не завидовал Максу и Инке, что у них такой офигенный отец, потому что, кажется, для доктора Гриншпуна было совершенно все равно, кому он там папа, кому дядя Лева, а кому Лев Михайлович. Ну Инка – это особая статья, Инка в доме была королевной, но с нее и спрашивали по-королевски. А со мной у Гриншпунов обращались вполне по-свойски, могли и припрячь по хозяйству, и новую пару носков выдать, если мои уже совсем издохли, и шею намылить, если мы с Максом разводили свинарник на кухне. Ну так вот, меня слегка парило, все ли со мной в порядке, если любую девку в нашем классе я не задумываясь пошлю лесом и отправлюсь трепаться с Максом, потому что это для меня в сто раз интереснее, – как со второго класса повелось, так и в восьмом никаких изменений. Казалось бы, мы же подростки, – гормоны и все прочее должны играть, а вот не играют. Моя матушка, наверное, в обморок бы грохнулась от самой постановки вопроса, закричала бы, чтоб я не говорил глупостей, и все такое, что она обычно говорит, когда не знает, что сказать. А Лев Михайлович просиял, заявил, что это отличный, очень своевременный вопрос, что он как раз работает над соответствующей главой к какому-то экспериментальному учебнику и перевел какую-то статью, а потом закатил шикарную лекцию часа на три. Честно скажу, я не все понял, даже, наверное, почти ничего. Но тогда казалось, конечно, что каждое слово, сказанное Львом Михайловичем, яснее ясного. Общий смысл сводился к тому, что нам с Максом потому так комфортно, что мы помогаем друг другу решить какие-то вопросы, ну и вообще не о чем зря беспокоиться. Это что касалось нас. А что касается вообще гомосексуалистов, то это никакое не извращение и не распущенность, и лечить от этого нельзя, то есть выходило что-то это вроде как лечить человека от рыжих волос или черных глаз, или орать на кого-то за то, что он родился левшой. И что гомосексуальные люди появляются постоянно, и ничего в этом ни страшного, ни отвратительного нет. А было время, когда близкие отношения между мужчинами считались совершенно нормальными и даже предпочтительными. Тут он нам впервые рассказал про «Пир», про самураев. Сейчас у меня бы ум за разум зашел от таких бесед, но тогда я все воспринял нормально. Это же говорил Лев Михайлович, а ему не верить невозможно.
Что-то такое я примерно и выдал, по дороге внезапно осознав, насколько все же крут Максов отец. Я с пятого на десятое пересказал комиссару блистательную речь, обращенную когда-то к двум юным оболтусам. Так Лев Михайлович, волшебник и умница, совершил очередное врачебное чудо: чем дольше я говорил, тем лучше становился Тим. Да что там, ему просто на глазах легчало. Не знаю, что он там себе думал, а я остро, от души, жалел, что больше никогда не увижу доктора Гриншпуна, и еще больше – что не смогу отвести к нему комиссара, потому что Лев Михайлович бы точно поправил эту крышу на раз. Надо будет написать Максу, чтоб он от меня еще раз поблагодарил отца.








