Текст книги "Пассажир «Полярной лилии»"
Автор книги: Жорж Сименон
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц)
14
Пятница, 6 июня 1941 года,
Тер-Нее
В духовке шипит поливаемое соусом жаркое; из глубины кухни раздается женский голос:
– Не запирай!
Маленький мальчик, засунув руки в карманы, оглядывает пустую улицу сперва в одном направлении, потом в другом и хмурит брови, совсем как взрослый. На нем матросский костюмчик, короткие штанишки, оставляющие икры открытыми, широкополая соломенная шляпа, сдвинутая на затылок и окружающая его голову подобием ореола.
Мать уже побывала у заутрени: по воскресеньям нужно управляться с уборкой комнат пораньше. Мальчик идет к восьмичасовой мессе один; колокола вызванивают первый раз без четверти восемь, во второй – пять минут девятого.
Впрочем, по воскресеньям колокольный звон не смолкает: он доносится не только от церкви святого Николая, но и от святого Фольена; порой слышен и тонкий перезвон на больничной часовне.
Мальчик оказывается лицом к лицу с восхитительным пустым пространством, которое он волен заполнить чем угодно.
Маленький человек серьезен и преисполнен важности; он размеренно шагает, попадая то в пятна тени, то в пятна света, с разумной экономией расходуя чудесные мгновения воскресного утра.
Напротив детского сада – лавочка, где торгуют сластями: узкая витрина, а в ней конфеты и шоколад в разноцветных бумажках. Всех этих богатств вполне хватает по будням, но по воскресеньям явно недостаточно.
На углу улицы Пюи-ан-Сок остановилась канареечно-желтая тележка мороженщика с резным навесом, похожим на балдахин настоятеля во время шествия, и разрисованными стенками; с одной стороны – Неаполитанский залив, с другой – извержение Везувия.
Проходя мимо кондитерской Кентена, попадаешь в облако сладкого запаха. У «Черной девы» открыто, над стойками благоухание кофе, поджариваемого весь день в присутствии посетителей. Везде открыто. Вот потому-то Дезире был против того, чтобы жена связывалась с торговлей. Желтоватый свет витрин не гаснет в такие дни до самой ночи даже на самых пустынных улицах предместий.
Ребенок прохаживается, похожий на маленького старичка, гуляющего каждый день по одному и тому же маршруту с остановками в одном и том же месте. Он знает уже всех жителей квартала, и люди здороваются с ним ради удовольствия услышать его степенный ответ.
Вот огромный красный цилиндр, отделанный золоченым шнуром, – это вывеска деда Сименона. Через магазин входить нельзя, не велено. Надо пройти беленным известкой коридором, где со двора пахнет гниющей водой.
В остекленной кухне томится на огне разварная говядина. Говорят, настоящую разварную говядину умела приготовить только бабка Сименон. Она умерла, но ее дочка Селина унаследовала от матери и рецепт, и сноровку. Умер и Папаша, кресло его опустело.
– Добрый день, тетя.
– Здравствуй, Жорж.
Селине двадцать лет – совсем взрослая. Но мальчуган усаживается и честно отсиживает положенное для визита время. Когда ему стукнет пятнадцать, болезнь обречет Селину на неподвижность, и она будет сидеть целыми днями, опустив в лохань опухшие, раздутые ноги; тогда он станет навещать ее каждый день, просиживая по часу, а то и по два.
А теперь Селина, захлопотавшись у плиты, освобождает его словами:
– Дедушка в магазине.
Мальчик и сам это знает. Он идет в магазин, проходит через коридор и вечно темную подсобку, где торчат в ряд шляпные болванки. Дед Сименон, вооружившись утюгом, придает форму шляпе, от которой валит пар.
– Добрый день, дедушка.
Этот визит ненадолго. Старый Сименон достает из кармана монетку в одно су. Он заранее приготовил по одной такой монетке для каждого внука, и этим утром каждый придет за своей долей. Щеки у деда шершавые, щетина седая. Губы хранят запах ликера, которого он только что успел отведать со своим приятелем Кранцем.
Теперь остается выбрать. Мальчуган получил пять сантимов от родителей и пять от деда.
Рядом – магазин Лумо. Кондитерская Лумо – самая большая в городе.
На два су можно купить шоколадку, обернутую фольгой, но это выйдет слишком мало. Зеленые и красные леденцы можно сосать часами, но для воскресенья они слишком обыденны. А мороженое, что продают на углу, съедается так быстро, что и не заметишь.
– Дайте мне вот этих на десять сантимов.
До полудня еще далеко.
Когда сам ты невелик, улицы кажутся длиннее, дома выше. Дни – и те тянутся дольше, особенно воскресенья. Мальчишка успевает насмотреться и наслушаться досыта. Когда он все так же степенно возвращается на тихую солнечную улицу Закона и толкает незапертую дверь, он словно опьянел.
Входит он не сразу. Сперва кричит в приотворенную дверь кухни, которая после улицы кажется полутемной:
– За стол не пора?
За стол садиться еще рано, и он может еще немного побродить, пососать конфеты, вытаскивая их из кармана одну за другой.
На углу улицы показался долговязый Дезире. Анриетта накрывает на стол. На обед – бульон, жаркое с яблоками и жареной картошкой. Таково воскресное меню. В доме, как и на улицах, пусто. Жильцы поехали за город. Двери и окна открыты. В комнатах пятна света перемежаются пятнами тени, островки зноя – островками прохлады. Но через несколько минут вспыхнет ссора. Ну, не странно ли, что все мы предвидим эту ссору, чувствуем ее неизбежность, бесполезность, нелепость и все-таки не умеем ее предотвратить?
Анриетта убрала со стола посуду.
– Одень Кристиана, все равно тебе делать нечего.
Двери комнат и дверцы шкафов то открываются, то закрываются. Свободная голубая блузка сзади закалывается брошкой.
– Застегни мне блузку.
Вспышка все ближе, и вот она разражается по самому ничтожному поводу. То ли Кристиан, уже одетый для выхода, сразу обмочил нарядные штанишки? То ли я выпачкал воскресный костюмчик? То ли виноват Дезире с его ворчанием:
– Анриетта, уже два часа! Так мы никогда не уйдем!
Анриетта сражается со своей шевелюрой, зажав во рту шпильки. На ней розовая нижняя юбка. С самого утра, с момента, когда она встала к заутрене, ей приходится спешить, метаться, выходя из себя от мысли, что семейная сцена неотвратима.
– Что у меня, десять рук, что ли? Занялся бы лучше печкой.
Крак! У нее лопается шнурок или отскакивает пуговица.
– Ну что, Анриетта?
Она срывает с себя блузку и ударяется в слезы.
– Уходите без меня! Пожалуйста. Мне все равно.
Мама страдает мигренями. Без мигрени не обходится ни одно воскресенье. А нас ждут залитые солнцем улицы, утопающие в воскресном покое.
– Что же это такое! Опять Жорж играет с чернильницей…
Слезы. Гнев. Стрелка будильника движется. Анриетта раздевается, снова одевается.
– Возьмем коляску?
Это для брата.
– Не надо! Я его понесу.
– Ты только так говоришь, а сам потом будешь заставлять малыша идти, как в то воскресенье. Или вообще захочешь ехать трамваем, а проезд стоит тридцать сантимов.
Десять сантимов на человека – за брата еще не надо платить. А иногда удается схитрить, уверив кондуктора, что мне еще нет пяти.
В ушах у меня звенит. Тепло и свет обволакивают и оглушают меня, во рту – вкус ростбифа и жареной картошки.
Проходим мимо нашего бывшего дома на улице Пастера. Площадь Конгресса, улица Провинции, мост Маген, перешагнувший через Маас.
Для меня набережная Сен-Леонар, которая тянется без конца и края, – это уже чужбина. Со смешанным чувством страха и удовольствия смотрю на людей и предметы.
Почти на всех этих огромных домах – медные таблички, иногда по нескольку на одной двери: «Судостроение», «Речное и морское страхование», «Перевозки», «Фрахт». Тут же мастерские. Их широкие железные ворота по случаю воскресенья закрыты.
Нас обгоняет трамвай – мы садимся в него только на обратном пути, и то изредка: десять сантимов – не пустяк.
Счастливы ли родители? Ведь воскресенья должны были бы стать для них днями счастья, во имя которого они трудятся всю неделю. И вон они наконец вместе, и дети с ними. Они идут и молчат.
Дезире слегка улыбается людям и улицам. Анриетта ни на миг не забывает, что на полдороге брату надо сделать пи-пи; она вспоминает, что ей хотелось сказать сестре, и в то же время голова у нее забита жильцами и очередными планами.
– Об одном прошу, – говорит Дезире, – не надо говорить им про то, как мы ограничиваемся самым необходимым.
– Не могу же я сказать Анне, что денег у нас куры не клюют!
– Об этом вообще не стоит говорить.
– Анна – моя сестра…
– Но мне-то она не сестра.
– Послушай, если ты опять намерен…
Осторожно! Мимо проходит какой-то отдаленный знакомый, и мама тут же улыбается, любезно кивает.
Но вот позади осталась самая неприятная часть набережной, та, где ни одного деревца, никакой тени – только широкий сверкающий Маас. Начинается другая набережная, а с ней – канал, пристань, где покачиваются впритирку, чуть не в десять рядов, сотни барж, на которых сохнет белье, играют дети, спят собаки, и надо всем царит живительный запах дегтя и смолы.
На другом берегу, между каналом и рекой, в запущенном парке выглядывают из густой листвы красные кирпичные стены городского тира. Оттуда поминутно доносятся сухие щелчки выстрелов.
Вот и витрина, старомодная на вид, загроможденная товарами: там и крахмал, и свечи, и цикорий в пакетиках, и бутылки с уксусом. Вот застекленная дверь, на стекле – рекламы: белый лев рекламирует крахмал Реми, зебра – тесто для выпечки, другой лев, черный, – сорт сигар.
На дверях колокольчик, его не спутаешь ни с каким другим колокольчиком. Но самое главное – это неповторимый, чудесный запах, царящий в доме у тети Анны.
Да, запах неповторимый, но здесь вообще все – исключительное, все – редкость. Здесь совершенно особое царство, и складывалось оно долгими годами.
В двадцати метрах от дома кончается трамвайная линия, кончается город, и набережная, забитая баржами, переходит в бечевник, по которому тянут волоком суда, – там пасутся белые козы.
– Не беспокойся из-за нас, Анна!
Чем это так пахнет? Можжевеловой настойкой? Или пресный запах бакалеи все же сильнее? Здесь торгуют всем понемногу, здесь найдешь все, что угодно: бочки, из которых сочится запах американского керосина, снасти, фонари для конюшен, кнуты, корабельный деготь. Тут же банки с дрянными конфетами, которые мне запрещено есть, и застекленные выдвижные ящики, набитые корицей и гвоздикой.
Край стойки покрыт цинком, там устроены круглые отверстия, из которых торчат горлышки бутылок, увенчанных изогнутыми оловянными наконечниками.
Проезжающие мимо возчики, не останавливая лошадей, забегают пропустить одним духом стаканчик можжевеловой водки. Матросские жены по дороге за покупками тоже осушают по стаканчику, краем глаза опасливо косясь в окно.
Свет на кухню попадает не через окно, а через верхний фонарь, и стекла открываются с помощью сложной системы блоков.
– Добрый день, Анна! Представь, мы уже собирались уходить, как вдруг Кристиан намочил штанишки и пришлось его переодевать.
Тетя Анна склоняет голову в знак сочувствия. Эта манера – общая для всех сестер Брюль, равно как и преисполненная смирения улыбка. Вдобавок Анна сокрушенно вздыхает:
– Иисус-Мария!
О да, Иисус, Мария, вы свидетели, что я добродетельна и добросердечна, что я делаю все, что в моих силах в этой юдоли слез. Вы знаете, что, останься на земле одна-единственная праведница, этой праведницей окажусь я! Вы читаете в моем сердце – оно чисто. Оно стремится лишь к вечному спасению, а пока, на земле, я – ваша смиренная слуга, которой вы велите не держать зла на заблудшие души…
Если Леопольд – старший из сыновей старого Брюля, то Анна – старшая из его дочерей. И, подобно Леопольду, она знает много подробностей, неизвестных остальным.
– Добрый день, Дезире. Садись. Выпьешь чашечку кофе?
Но Анриетта поспешно отвечает за мужа:
– Спасибо, Анна! Ты слишком добра! Но мы только что пили кофе.
– Может быть, Дезире все же не откажется?
– Уверяю тебя, нет! Жорж, осторожно, не толкни дядю.
Мой дядя Люнель тоже здесь, он спит в плетеном кресле, защищенный от шумного мира своею глухотой.
У него прекрасная белоснежная борода, и весь он похож на патриарха с церковного витража. Вот-вот, проснувшись, он улыбнется нам ласковой всепрощающей улыбкой святого.
Весь дом излучает доброту и христианское милосердие. Здесь царство покоя и добродетели. В гостиной рассыпаются фортепианные пассажи. Девичий, похожий на ангельский голосок напевает чувствительный романс.
Звонит колокольчик. Тетя идет в лавку, притворяя за собою дверь. Она не бросается со всех ног, а движется с достоинством, немного выпятив живот, – ей ведь уже под пятьдесят. В лавке покупатель, явно из простых, в руке у него кнут.
Похоже, покупатель этот знаком тете Анне: едва он привычным жестом опрокинул в рот прозрачную жидкость, как она тут же наливает снова. Потом открывает ящик. Слышится позвякивание мелочи. Снова звенит колокольчик, и тетя Анна возвращается к нам.
– Ну, как твои жильцы, Анриетта?
Мама отвечает ей по-фламандски, и судя по тону, жалуется. Сестры Брюль, стоит им собраться вместе, всегда переходят на фламандский. Мужья не в счет – Люнель глух, а Дезире не знает по-фламандски и молча дымит папиросой.
Фортепиано смолкает. Входит моя двоюродная сестра Лина, целуется со всеми по очереди. У нее крупные черты лица, крупная фигура, но причесана она по-девичьи и одета в скромное серое платье, точь-в-точь ангел на стенной росписи в часовне.
Другая дочь, Эльвира, – худенькая, хрупкая, белокурая, с острым носиком и тонкими губами – занимается у себя в комнате: ей скоро сдавать экзамен на звание учительницы.
Я жду, пока мне разрешат встать. Жду, пока проснется дядя. Отец ничего не ждет – он поддразнивает пышногрудую Лину, а сестры в это время болтают по-фламандски.
Этот дом не похож ни на один другой; кажется, что в нем много разных домов сразу и покупателям, входящим в лавку, открывается лишь самое банальное из его лиц.
Уже на кухне, которую освещает, словно люстра, окно в потолке над столом, воздух густо пахнет семейным бытом; никогда я не видал, чтобы какая-нибудь вещь лежала там не на месте. А заглянуть с фасада – увидишь витрину, решетки, садик с пышной растительностью: настоящий буржуазный дом, дубовые двери, гостиная, где Лина только что играла на рояле.
Все это великолепие связывается с внутренней частью дома путаницей коридоров, пахнущих мастикой; один из коридоров упирается в дверь, ведущую в мастерскую, где сидят старый Люнель и подмастерье.
Они сидят очень низко, почти на полу, широко расставив ноги. Подмастерье – почти карлик, горбун с огромным ртом и пылающими глазами.
С утра до вечера оба они, мой дядя с бородой патриарха и горбун, плетут корзины из ивовых прутьев. Прутья вкусно пахнут. Их запах царит в одной части дома, а дальше смешивается с запахом мастики, добирается до кухни с ее смешанными ароматами и, наконец, вносит свой особый оттенок в сложную атмосферу лавки.
Старый Люнель овдовел, и ему было пятьдесят, когда он женился на Анне. Дом уже в ту пору обладал своей нынешней физиономией. Тетя вошла в него тихо, смиренно склонив голову.
Наверняка Люнель в согласии с Евангелием решил, что нехорошо человеку быть едину!
И все-таки он один у себя в доме, один в мастерской, один с горбуном, один на кухне, где спит или притворяется спящим, улыбаясь в бороду с утра до вечера. Улыбка тети Анны – это ужасная улыбка праведницы: в ней читается нарочитое милосердие, доброта, которая знает себе цену и восхищается собою.
А улыбка старика Люнеля? Она говорит о том, что он предпочел самоустраниться, схорониться в уголке под уютным прикрытием собственной глухоты!
Он нас не целует. Когда мы, племянники или племянницы, подходим к нему, он делает мягкое, но непреклонное движение рукой, как бы отстраняя нас. А если мы заглянем к нему в мастерскую, он тут же выдает нам по белому ивовому прутику, чтобы мы поскорей ушли играть.
– Иисус-Мария! – вздыхает тетя, косясь на Дезире.
О чем это напела ей Анриетта? Снова о «самом не обходимом»?
Варят кофе. Лину посылают за пирожными.
– Ну нет, Анна! За нас я заплачу сама…
Анриетта роется в кошельке.
– Не то в следующий раз мне совестно будет к тебе идти.
После полдника на тротуар перед домом вынесут стулья.
– Не сыграешь ли нам, Лина? – жеманится Анриетта. – До чего же я люблю музыку!
Окно гостиной отворяют, чтобы слышать, как Лина играет и поет «Пору черешен».
Воскресенье течет дальше. На воде канала играют блики. Мимо идет пьяный. Тетя Анна вздыхает, потом заговаривает о сыне Эмиле. Он студент-медик и нынче вечером куда-то ушел с друзьями. Снова вздох.
– Я каждый день молюсь, чтобы он не утратил добродетели, – говорит она по-фламандски. – Вот вырастут у тебя сыновья, тогда ты меня поймешь.
Мама смотрит на меня. Тени в глубине листвы густеют. Выстрелы в тире все реже. Люди с букетами полевых цветов ждут трамвая: он приезжает из города и после остановки разворачивается в обратную сторону.
А мы – поедем ли мы сегодня на трамвае? Или, чувствуя во рту привкус пыли, потащимся пешком через всю набережную, потом через мост Могэн, улицу Провинции и площадь Конгресса?
Мой братец опять намочил штанишки. Анриетта вне себя.
– Боже мой, Анна, тебе от меня одна морока. Придется их подсушить.
В доме зажигают газ.
15
9 июня 1941,
Фонтене
День уже кончился, ночь не наступила. Мир непоправимо сер, и кажется, что это уже навсегда – не переход от света к тьме, а вечная серость, на смену которой не взойдет ни солнце, ни луна, ничего не будет, кроме бесцветной пустоты, в которой витают утратившие устойчивость предметы и живые существа.
Краски становятся грубей, линии четче, углы резче Шиферная крыша на монастырской школе остра как лезвие и отливает сталью. Зеленые ворота школы бездонны. Можно сосчитать по камушку весь песчаник в мостовой и тротуарах даже издали, потому что он обрисован, словно тушью, тонкими черными линиями.
На желто-красных трамвях, проходящих каждые пять минут по улице Иоанна Замаасского, зажглись большие желтые фонари. Появляется фонарщик с длинным шестом; на его пути, пыхнув, зажигается газ, и в фонарях рождается бледное, чахлое пламя.
Несколько человек отворили дверку в воротах монастырской школы. Выходя на улицу, они по очереди пригибаются, съеживаются, а выйдя, распрямляются, пыжатся по-птичьи; их длинные черные плащи расправляются; на них шляпы с загнутыми по бокам полями, похожими на крылья.
Уличные мальчишки дразнят воспитанников воронами, орут им вслед: «Кар! Кар!» В этом неосязаемом мире, в этой пустоте, где плавают люди и вещи, непрочные, как осенние облака, четыре ворона удаляются в ряд по улице, и внезапный порыв ветра задирает с хлопаньем четыре черных плаща.
Четыре маленьких воспитанника не улетят. Улица Иоанна Замаасского схватит их и не отпустит. Фонарщик уже добрался до бульвара Конституции. Улица пустынна. На ней теперь ни одной живой души; газовые фонари, чересчур бледные в серых сумерках, светят безжизненным светом.
Но вот в доме № 53 два окна окрасились в розовый цвет – теплый, нежный, женственный. На них ни ставней, ни жалюзи, и сквозь прозрачные гипюровые шторы можно разглядеть розовый шар люстры, свисающий с нее бисер, розовые стены и белые рамы двух слащавых олеографий.
Если заглянуть в замочную скважину дома № 53, – а она как раз вровень с моими глазами, – увидишь в глубине темного коридора застекленную дверь кухни.
Там тепло. На сияющем металле плиты никогда ни пятнышка ржавчины, ни следа жира. В любое время дня на плите поет белый эмалированный чайник. Посреди плиты – круглое отверстие, чтобы мешать угли. Одна из двух духовок всегда открыта – для тепла; в ней лежат огнеупорные кирпичи, которыми вечером согревают постели.
В круглое отверстие видно огненно-красное нутро печки. Когда оно бледнеет, Анриетта принимается мешать угли кочергой, и порой ни с того ни с сего из него вырывается дождь раскаленных искр.
На столе, покрытом клеенкой, я размалевываю акварелью картинки для раскрашивания. Мазки вылезают за контуры рисунка, вода в блюдечке становится сперва розовой, потом сиреневой, потом вообще непонятно какой, все более безобразной на вид. Тогда, чтобы не выпачкать кисточку, я мою ее, сунув в рот.
За окном – темный двор, однако в темноте угадывается свет из другого окна над кухней – там живет Фрида Ставицкая.
Есть еще третье окно – за ним зеленая комната, в которой поселился господин Зафт.
Все ячейки в сотах заполнены, три комнаты сданы. В каждой мурлычет печка, рядом с печкой – ведерко с углем, кочерга да совок. И в каждой комнате живут жильцы, окруженные зоной пустоты; стоит кому-то из них встать, чтобы подбросить угля в огонь, как мама инстинктивно вскидывает голову.
Где-то там есть шумные улицы, вроде улицы Пюи-ан-Сок, с бесконечными пешеходами, чьи силуэты, как в театре теней, движутся на фоне освещенных витрин.
На улицах Пастера, Закона, Образования, Конституции огни реже и если кто-нибудь пришел или ушел, звук распахиваемой и затворяемой двери слышится на противоположном тротуаре.
В розовой комнате мадемуазель Полина пишет диссертацию по математике. Полина Файнштейн не случайно снимает самую дорогую комнату: она самая богатая из всех жильцов.
Сперва она питалась в семейном пансионе и платила там один франк двадцать пять сантимов за обед и франк за ужин; да еще ей приходилось каждый раз уходить из дому.
Анриетта сказала ей однажды:
– Боже мой, мадемуазель Полина, вам было бы проще и выгодней ужинать здесь у нас, как все остальные!
Кстати, Фрида Ставицкая уже почти приручена. Правда, чтобы этого достичь, пришлось прибегнуть к угрозе:
– Послушайте, мадемуазель Фрида, я не могу допустить, чтобы вы впредь ели у себя в комнате. Везде валяются хлебные крошки. Это, наконец, неопрятно.
В первый вечер Фрида сошла вниз с напряженной миной. Не садилась, дожидаясь, пока ей укажут место. Потом развернула бумажку, в которую были завернуты хлеб и яйцо вкрутую.
Молча кивнула хозяевам, молча поела и ушла.
Теперь у нее на кухне есть своя коробка, жестяная коробка из-под бисквитов, выданная ей моей матерью. Там она держит хлеб, масло, колбасу.
– Вы даже могли бы покупать себе кофе. Я вам его смелю и дам кипятку.
Так все и устроилось. Фрида принесла в дом маленький голубой кофейничек, который занял свое место на плите по соседству с нашим большим белым кофейником в цветах.
Зеленую комнату снял господин Зафт. Это белокурый стройный поляк, отличный гимнаст. Чтобы заработать на плату за лекции, он дает уроки физкультуры.
– Ужинать вы можете на кухне. Я дам вам коробку – держать в ней хлеб и масло.
В первый вечер, когда пришла пора ужинать, мать позвала с нижней лестничной площадки:
– Господин Зафт! Господин Зафт! Идите кушать!
Господин Зафт беден. Его мать живет в Кракове в двухкомнатной квартирке на скудный пенсион, который выплачивает ей богатая невестка. Господин Зафт дает уроки гимнастики, по пять-шесть часов в день, и заниматься ему приходится до двух ночи. По утрам глаза у него красные, как у альбиноса. Фрида тоже бедна. Отец ее – учитель в деревне, где нет никаких других домов, кроме одноэтажных деревянных изб.
– Если бы ты знала, Анна, какие они гордецы! – изливается мама перед тетей Анной. – Белья нет, чулки дырявые, живут впроголодь. Иной день я просто уверена, что господин Зафт не обедал. Но даже чашку кофе ни за что на свете не согласятся от меня принять! Работать руками для них бесчестье. Все хотят учиться, выбиться в люди…
Выбиться в люди!..
Неужели Анриетта не понимает, что она той же породы и порода эта – маленькие люди, безвестно борящиеся с собственной посредственностью, – населяет большую часть земного шара?
Она и сама чересчур горда, чтобы принять помощь от кого бы то ни было, пусть даже от сестер. И разве она не сражалась годами против инертности мужа, чтобы отвоевать себе право держать жильцов, а значит, вырваться из тисков ежемесячных ста сорока или ста восьмидесяти франков и из двухкомнатной квартирки на верхнем этаже?
Ради того чтобы сын сделался врачом, Лина училась музыке и пению, а младшая стала учительницей, тетя Анна, вся проникнутая чувством собственного достоинства и рожденная быть не меньше, чем канониссой, наливает на углу стойки можжевеловую водку косноязычным возчикам.
На всей улице, во всем квартале, за каждым освещенным окном, вокруг каждого стола люди живут, воодушевляясь одной и тою же надеждой.
Если сесть на поезд на вокзале Гийомен, путь твой на много километров проляжет через местность, полную кошмаров, – там в темноте угадывается гигантское переплетение балок, подъемных кранов, гремят копры, пыхтят двигатели, и порой перед раскаленными печами удается разглядеть страшные полуголые фигуры – как ни странно, это люди, мечущиеся среди языков пламени, в испарениях расплавленной меди или цинка.
Иногда они устраивают уличные шествия с флагами, а против них бросают национальную гвардию и жандармов.
Как-то на днях мальчишки-газетчики кричали по улицам, перед «Большим универсальным» и «Новинкой», где в свете потрескивающих газовых фонарей мелкие рантье расхватывают газету с тиражом последней лотереи:
– Казнь Феррера! [19]19
Феррер Гуардия Франсиско (1859–1909) – испанский анархист, расстрелян при подавлении республиканского восстания в Барселоне.
[Закрыть]Покупайте казнь Феррера!
Анархист – он ведь тоже хотел чего-то добиться в жизни. Всему миру не по себе. Но это еще смутно, как неназревший нарыв.
Анриетта диву дается, глядя на эту Фриду Ставицкую, такую гордую в своей нищете, приехавшую с другого конца Европы ради образования. Зачем? И зачем господину Зафту?..
А вот и мадемуазель Полина вразвалочку спускается по лестнице, донельзя довольная собственной персоной. Она здоровается с господином Зафтом, и он отвечает ей сквозь зубы. У нее на кухне своя коробка, роскошное содержимое которой она выкладывает на стол.
Однажды она объявила:
– Не могу есть на клеенке.
Ей выдали в единоличное пользование красно-белую клетчатую скатерть. Каждый вечер ее толстые, как сосиски, пальцы с ухоженными ногтями перебирают содержимое коробки; там копченый гусь, присланный ей из дому, ливерная колбаса, сыр, яйца.
Кухня невелика. Мы все сидим нос к носу. Наша семья ест на ужин бутерброды с тонким ломтиком сыра или вареньем. Дезире ждет конца трапезы, чтобы поскорее приняться за газету, в которой пишут про Вильгельма II и неизбежность войны.
Пока все спокойно и мирно до омерзения. Но в университете города Льежа учится не меньше двух тысяч иностранцев. На улицах попадаются китайцы, японцы, румыны, русские – русских больше всего, и все они бедняки, все ожесточены.
Вчера Анриетта водила меня на почтамт. Там она завела на меня и на брата по сберегательной книжке и на имя каждого положила по двадцать пять франков.
– Главное, не рассказывай отцу.
Вернувшись, она спрятала две желтые книжечки в буфет в стиле Генриха II.
Эти русские добиваются ученых степеней. А если вдуматься – одно и то же. Но трагично, что все эти маленькие люди не понимают друг друга. Каждый живет в отдельной ячейке, в кругу света от собственной лампы. И в каждом из светлых кругов тепло от трепетных надежд. Но люди не знают, какая сила влечет их и куда.
Для тети Анны весь смысл жизни сосредоточен на ее чувстве собственного достоинства, и все-таки она изо дня в день, принося себя в жертву, улыбается пьяным посетителям, у которых за голенища сапог заткнуты кнуты.
Анриетту точит навязчивая идея обеспечить себя и детей. Она слишком хорошо узнала нищету, когда жила с матерью и кипятила в кастрюлях пустую воду.
Обеспечить себя – значит владеть собственным домом, не ведать о кошмаре квартирной платы, жить у себя и знать, что это навсегда, что у тебя есть, где жить и умереть.
На глазах у Фриды ее отца, учителя, теснили и унижали царские чиновники, презирали тамошние богатеи – кулаки; Фрида верит, что новую Россию можно построить, лишь вооружившись образованием и знаниями.
Господин Зафт трудится во имя освобождения Польши.
А Полина Файнштейн, чей отец вышел из гетто, станет со временем университетской преподавательницей, всех заставит забыть об узкой и длинной, как коридор, лавке с коптящими масляными лампами, где ее родители сколотили себе капиталец, торгуя готовой одеждой, развешанной на рейках с вырезанными картонными головами, торчащими из воротников костюмов и платьев.
У всех разгораются глаза на лучшую жизнь, все предвкушают какое-то совсем иное существование, но каждого манит свой, особый мираж. И вот они, безмолвные, полные презрения, собрались за одним столом у плиты с четырьмя кофейниками, и у каждого своя жестяная коробка с едой, и Анриетта улыбается им всем: они ее жильцы и платят ей за комнаты.
Догадывается ли Дезире, что ему не суждено увидеть результаты этого подспудного труда? Он родился для счастья и был счастлив немногим. Переезды приводили его в ужас. Любые перемены пугали. Всякий росток нового нагонял страх. Без пиджака, в углу у плиты, в плетеном кресле он окутывает себя облаком табачного дыма и углубляется в газету. Когда я подхожу поцеловать его перед сном, он чертит большим пальцем крестик у меня на лбу и проникновенно говорит:
– Спокойной ночи, сын.
Сын, который, может быть, увидит…
Мама так далеко не заглядывает и за чисткой овощей или штопкой чулок ломает себе голову, как бы заработать несколько лишних су.
Не знаю, малыш Марк, поймешь ли ты эти страницы, ты, такой счастливый покуда. Или улыбнешься над ними? А ведь это огромная драма, повторявшаяся столько раз в ходе истории, – неосознанный натиск униженных, инстинктивная борьба с собственным социальным положением, эпопея мелкой сошки.
И не все ли равно, что живешь ты в замке и разодет во все белое, «как принц», сказала бы твоя бабка, не все ли равно, что у тебя есть гувернантка, что ты играешь роскошными игрушками: мы все из мира мелкой сошки, твоя мама, и я, и ты.