Текст книги "Пассажир «Полярной лилии»"
Автор книги: Жорж Сименон
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)
18
12 июня 1941,
Фонтене
Круглая площадь Конгресса обсажена деревьями, темная листва которых с одной стороны еще черней из-за влаги. На земляной насыпи возле улицы Свободы высится огромная решетчатая башня, от которой расходятся сотни телефонных проводов. Улицы отходят лучами от площади Конгресса. Трамвай делит ее на две неравные части: он идет по кривой, следуя с улицы Иоанна Замасского на улицу Провинции.
Этим вечером площадь Конгресса превратилась в призрачное царство. Еще утром не морозило: лужицы едва затянулись хрупкой прозрачной коркой льда. Наверно, ветер переменился, пока мы сидели в школе. Тяга в печке была плохая, и брат Мансюи, пряча руки в рукава сутаны, велел нам встать в круг и кружится по классу, чтобы согреться. Брат Мансюи – арденнский крестьянин, круглолицый, с добрыми глазами.
Мы писали палочки, а он расхаживал между желтыми партами и зорко следил за нами, зная в то же время, что и мы следим за ним не менее зорко. Это наша обычная игра. В просторных карманах его черной с белыми брыжами сутаны всегда лежат две коробочки из папье-маше с японским узором. В одной нюхательный табак, в другой – старательные резинки в форме фиалок; такие не продаются ни в одной лавочке.
Брат Мансюи перемещается по классу бесшумно: ты думаешь, что он в другом конце, а он вырастает у тебя за спиной, молча улыбаясь безмятежной улыбкой и притворяясь, что глядит совсем в другую сторону.
Чувствуешь прикосновение его сутаны. На мгновение замираешь в надежде: а вдруг?.. Но он уже неуловимым движением фокусника положил на край твоей парты фиалковую резинку.
Двор и вообще все вокруг залито мертвенно-синюшной белизной. Кирпичные фасады темнеют; камень, которым облицованы нижние этажи, пронзительно бел, и на нем обозначились потеки. Вот-вот зажгут свет. За стеклянной перегородкой ритмично и тягуче, как песню, твердят урок дылды из третьего и четвертого класса начальной школы. Кто увидел первые снежные хлопья? Но вот уже все смотрят во двор. Если приглядеться, заметишь крошечные снежинки, медленно летящие с неба. Мы как в лихорадке. Темнеет, снежные хлопья летят все быстрее, все гуще. Вот зажегся газ в комнате ожидания, налево от подъезда, где сгрудились вокруг печки матери учеников.
Без пяти четыре. Все ученики встают и читают молитву. Из других классов доносятся более взрослые голоса, повторяющие то же самое. Топчемся на месте, строимся. Дверь распахивается.
Не тает! Снег лежит и не тает – по крайней мере, на мостовой, между булыжников.
Кто в черном грубошерстном плаще, кто в синем ратиновом пальто с золотыми пуговицами. Всех нас, возбужденных, похожих на гномиков, инспектор ведет строем до угла улицы. Там мы разлетаемся с шумом, рассыпаемся в зыбком, снежном, искажающем контуры тумане, из которого, подобно дальним огням в море, светят газовые фонари.
Нам слишком просторно в квартале и даже на площади Конгресса. С нас хватает небольшого пространства поближе к улице Пастера, перед бакалеей с тускло освещенной витриной.
Наконец-то замерзли ручейки вдоль тротуаров, и по ним скользят старшие мальчишки; на спинах у них ранцы.
Толкотня. Кто-то падает, ему помогают подняться. Лица смутно белеют под капюшонами, глаза блестят, нас все больше лихорадит, насыпь на площади обрастает снегом; вокруг черных ветвей вязов появляется снежная кайма.
Какой-то верзила веско объявляет:
– Здесь каток не для малышей! Пусть идут и катаются в другом месте.
Мы возимся в снежной темноте – пятнадцать – двадцать человечков. Пальцы озябли, носы мокрые, щеки тугие и красные от холода. Дыхание чистое, с губ слетает теплый пар.
Каток все глаже, все длиннее. Кто легко скользит, раскинув руки, кто начинает на корточках, а на середине выпрямляется в полный рост, приводя нас в восторг отвагой.
Женский голос издалека:
– Жан! Жан!
– Иду, мам!
– Живо домой!
– Иду, мам!
Еще один круг. Еще два.
– Жан!
Мимо проходят тени – это мужчины в темных зимних пальто, женщины с припудренными снегом волосами, прикрывающие грудь концами черных платков.
– Жан! Если я сама за тобой пойду, будет хуже!
Дыхание все чаще, оно становится хриплым. Нас лихорадит все сильней и сильней. Отблеск бакалейной витрины ложится на иссиня-черный лед, кажущийся глубоким, как озеро. Кто-то из нас открывает рот, высовывает язык и ловит на него снежинку. Во рту от нее привкус пыли.
– Как хорошо!
Как хороши в самом деле этот вечер, и первый мороз, и первый снег, и весь преобразившийся город: размытые контуры крыш на размытом фоне, огни, почти ничего не освещающие, и люди, словно плавающие в темноте!
Трамвай похож на волшебный корабль с желтыми окнами, плывущий куда-то в снежные просторы.
Завтра…
Об этом еще не смеешь и мечтать: слишком много часов отделяет нас от завтрашнего дня и если о нем думать, то от нетерпения станет совсем худо.
«Большой универсальный» торгует сегодня до полуночи, а то и позже. Потом упадут железные ставни; у вконец вымотанных продавцов и продавщиц ноги будут подгибаться, а голова – гудеть; полки и прилавки опустеют.
О святой Николай, мы тебя зовем!
О святой Николай, приходи в наш дом!
Матери беспокоятся, выкликают в таинственную тьму наши имена.
– Виктор! Виктор!
Компания тает. Вот нас уже шесть, потом пять. Теперь весь каток в нашем распоряжении, но уже нет сил по нему скользить.
– А тебе что принесет санта-клаус?
– Во-первых, никакого санта-клауса нет…
– А кто же тогда?..
– Родители!
– Неправда!
Спотыкаясь, бреду вдоль стен по улице Пастера. Вот и улица Закона. Сквозь замочную скважину вижу мирный свет на кухне, тихонько стучусь в почтовый ящик. С морозу щиплет глаза; хорошо бы лечь спать прямо сейчас, без ужина, чтобы поскорее настало завтра.
– Кто такой святой Николай?
– Покровитель всех детей.
– А Леду сказал, что это родители.
– Леду – глупыш.
– Он сам видел.
– Что он видел?
– Как его отец бросал через форточку орехи.
Вторую неделю святой Николай то и дело напоминает о своем присутствии. Ни с того ни с сего из форточки или из окна, распахнутого в темноту, вдруг проливается дождь орехов и миндаля.
– Ешь…
Окна и двери законопатили. Печка вдруг принимается гудеть, видимо, откуда-то потянуло сквозняком. Из ее нутра слышится глухое «пыхх!» – мы знаем, что это к добрым вестям.
Дезире пришел с работы, но он не спешит переодеться в старый пиджак и шлепанцы. Анриетта одета для выхода. У мадемуазель Полины заговорщицкий вид.
Мы с братом греемся в нашей комнате на третьем этаже, прижимаясь в постели спинами друг к другу. В свете ночника по комнате пляшут тени. Слышу, как открывается, а потом затворяется входная дверь и удаляются по улице шаги.
Спустившись, я застал бы на кухне мадемуазель Полину, которая стережет дом, переписывая между тем конспекты лекций.
Дезире и Анриетта оказываются вдвоем перед входом в «Новинку» – только вдвоем, как в былые времена.
Она держит его под руку, как когда-то; он настолько выше, что словно несет ее по воздуху.
На улице Пюи-ан-Сок их сразу подхватывает и увлекает за собой толпа, проплывающая перед витринами. Все в этот час на улице – все, у кого есть дети. Покуда тысячи детей спят беспокойным сном, взрослых лихорадит и глаза у них разгораются при виде кукол в человеческий рост, деревянных коней с настоящими гривами и обтянутых настоящей кожей, заводных поездов и пряничных санта-клаусов.
– Погоди, Дезире. Это нам не по карману. Лучше поменьше, но уж самое лучшее…
Для варшавянки Файнштейн этот день ничем не отличался бы от других – разве что она может спокойно посидеть одна в кухне, где так тепло, что по запотевшему оконному стеклу, завешанному суровой шторой, стекают капли влаги.
Слышу сквозь сон шум и голоса. Просыпаюсь раз, другой, третий, щурюсь на пламя ночника. Может, уже пора?
Наконец-то привычные звуки: в плите разводят огонь.
– Кристиан!
Босой, путаясь ногами в длинной ночной рубашке, бросаюсь вниз. Не успел даже сунуть ноги в ночные туфли. Пол холодит ступни. Ломлюсь в дверь столовой, но она заперта.
– Погоди, Жорж, сейчас отец отопрет.
Дезире встает, натягивает брюки; спущенные помочи бьют его по ляжкам. Никогда еще мы не вставали так рано; поэтому еще острее чувствуем необыкновенность дня. Кристиану никак не проснуться, он спит на ходу и при виде распахнутой двери разражается слезами. Все это для него чересчур! Столовую не узнать! С порога на нас обрушивается необычный запах – пахнет пряниками, шоколадом, апельсинами и чем-то еще. На покрытом скатертью столе – блюда и тарелки, они полны марципаном, цукатами и прочими лакомствами. Кристиан шмыгает носом. Избыток счастья его пугает. Барабан. Кепи. Хлыстик. Труба. Строительный материал! Он не в силах смотреть на все подарки сразу и машинально сжимает в руке апельсин, с которым похож на младенца Христа, держащего увенчанный крестом шар, олицетворяющий весь мир.
– Ты доволен?
– Да.
Я лучше владею собой. Приступаю к разбору богатств, особенно любовно разглядываю коробку с красками в настоящих тюбиках.
– Жорж! Ты видел вот это?
Это конструктор. Я и не мечтал получить конструктор, но теперь даже не поднимаю головы, зачарованный новыми красками. В сотнях и тысячах домов дети в ночных рубашках восхищаются так же, как мы.
Дезире подходит к Анриетте и неуклюже, как всегда в подобных случаях, преподносит ей крошечный футляр с брошью. Но Анриетта, даже получая подарок от мужа, смущается и бормочет:
– Боже мой, Дезире, я даже не ожидала… Ах, спасибо!
На глазах у нее слезы.
– Какая красота! Слишком роскошно для меня! А я тебе приготовила только вот это.
Трубка. Трубка с изящным тонким мундштуком, по маминому вкусу.
– Тебе нравится?
Отец тут же набивает ее и закуривает натощак – сегодня можно все что угодно. Жильцы еще спят. Мы в столовой, и ставни пока что закрыты, и газ горит, словно вечером. От нас еще пахнет постелью, мы не замечаем холода. Лакомимся шоколадом, инжиром, изюмом. Кусаем то от марципановой фигурки, то от сдобной булочки.
– Дезире, сходи принеси им туфли, а я пока зажгу огонь.
Дома всё сегодня еще необычайнее, чем на заснеженной площади Конгресса. Из кухни долетает запах керосина. Мама мелет кофе и кричит нам:
– Дети, не наедайтесь, сейчас сядем за стол.
По улице Иоанна Замасского идет первый трамвай с рабочими. Колокола на приходской церкви возвещают первую службу. Наверно, в церкви, освещенной только свечами, мальчик-служка звонит сейчас в колокольчик. Впрочем, нет! Сегодня утром служек не будет – их заменяет ризничий.
На завтрак все выбирают себе по сдобной булочке, один Кристиан не решается откусить: ему попалась булочка в форме барашка и мой брат жалеет его.
Вокруг сплошные сласти, весь дом пресно-сладкий. Отец оделся.
– Одевайтесь, дети, а то простудитесь.
Из соседнего дома слышится тонкий звук трубы. Рассвет как будто не решается наступить. Городские звуки никак не сольются в привычный оркестр. Даже боязно поднимать ставни.
Уже девять, а мы все еще в ночных рубашках; животы переполнены, глаза щиплет от недосыпу. Отец уже ушел.
Пора тушить лампы, начинать день. Ставни поднимаются, и мы видим заколдованную улицу.
Весь мир куда-то исчез; монастырская школа, которая так близко от нас, виднеется или, скорее, угадывается где-то вдали, за пеленой морозного тумана, липнущего к окнам. Проходят люди, пряча руки в карманах, а головы втягивая в поднятые воротники; они выныривают на мгновение из тумана и снова тонут в тусклом небытии.
Трамвай звонит, звонит, тащится, как черепаха; тележка мусорщика похожа на волшебную колесницу.
Сегодня мы имеем право кататься по земле, валяться, пачкаться, есть что попало и не мыться с утра до вечера.
Мадемуазель Фрида окидывает наши игрушки равнодушным взглядом и уходит. Кажется, она будет резать трупы в анатомичке. Мадемуазель Полина зябнет и не выходит из комнаты. Вот и хорошо: мама вымоет нас в кухне, у плиты, горячей водой. Смоченной расческой она пытается причесать на пробор мои непослушные волосы.
– А теперь, дети, дайте мне ваши пряники и шоколад…
Потому что праздник не кончится до самого апреля. Апельсины кислые и холодные. Вжимаешь в кожуру кусок сахару и сосешь, сосешь, пока не выберешь сок и мякоть.
В узких улочках вокруг церкви святого Николая оборванные, замурзанные дети копошатся в сточной канаве, пахнущей бедностью. Все они в деревянных башмаках. Женщины стоят на порогах, выпятив животы, уперев руки в бока и визгливо перекрикиваясь через улицу.
– Самим есть нечего, а денег на праздники тратят побольше, чем богачи, – замечает Анриетта.
Их дети получают трехколесные велосипеды, заводные поезда с рельсами и вокзалами, духовые ружья, кукол в человеческий рост с настоящими волосами.
На то они и бедняки. У них нет сберегательных книжек. Они никогда не купят себе домов. Если заболеют – лягут в больницу. Если потеряют работу – обратятся в благотворительный комитет.
Они проедают все, что зарабатывают. Своих сорванцов они не посылают в коллеж святого Андрея: те ходят либо в городскую школу, либо в бесплатную монастырскую школу.
Рядом с нашей школой имеется для них другая, бесплатная: классы там грязнее, двор немощен, вход отдельный. Братья, преподающие у них, не такие опрятные и вообще попроще, чем наши.
Все жалованье отцов пошло на игрушки и на лакомства.
И не все ли равно, что завтра им придется есть требуху и черный хлеб с колбасой из конины?
О святой Николай, покровитель детей…
Двор перед школой пуст. В коридорах, где пахнет немытой посудой, как в доме без хозяйки, бродят несколько черных сутан с белыми пятнами брыжей.
О святой Николай, мы тебя зовем!
О святой Николай, приходи в наш дом!
– Поешь хоть супу, Жорж.
Но я не могу. Я объелся, желудок набит до отказу, на языке вкус марципана, апельсинов, сдобы, шоколада. Моя тарелка почти опустела. Я откусил по куску от каждой пряничной фигурки. У Санта-Клауса не хватает головы, у ослика – ноги.
А Кристиан, запасливый, как щенок, все отложил на потом, припрятал; время от времени он осторожно извлекает из укромного местечка шоколадку, но не откусывает от нее, а только лижет.
Недели две, не меньше, его запасы будут храниться в неприкосновенности, а дай ему волю, так и дольше.
Сегодня мы толком не знаем, чем заняты взрослые. Отец вернулся и снова ушел. Жильцы выходят, приходят. Вот и лампы зажигаются, и запирают дом; наступил вечер, а скоро уже и ночь.
Завтра надо будет возвращаться к реальной жизни, вставать в семь утра, к восьми идти в школу. Брат Мансюи снова будет ходить между рядами и раздавать направо и налево свои фиалковые стиральные резинки.
Холодный двор, мамы учеников, поджидающие в маленькой комнате со стеклянными стенами. Палочки на классной доске… Остается потерпеть не так уж много. До рождества всего две недели. Мы уже поем в классе:
Гряди, божественный Мессия, Сердца заблудшие спасай,
Гряди, божественный Мессия, Спасенье миру возвещай.
Пряничные санта-клаусы в витринах сменяются яслями. Все покупают гречневую муку и коринку для рождественских гречишных пирогов.
Этот месяц – самый необычный, самый таинственный в году. И каждый праздник приносит с собой особые кушанья, за рождественскими гречишными пирогами придет пора печь новогодние вафли.
В конторе на улице Гийомен 31 декабря, едва часы пробьют шесть, Дезире подает знак сослуживцам, и те, поправив галстуки, пойдут за ним в кабинет господина Майера. А господин Майер, как всегда в этот день, прикинется удивленным.
– Господин Майер! В этот последний день старого года мы почитаем своим приятным долгом принести вам наши сердечные пожелания здоровья и процветания в новом году.
Тощий унылый господин Майер встает и пожимает руки. В кабинете пахнет старой бумагой, старой кожей. На камине рядом с бронзовой статуэткой приготовлена бутылка портвейна и нужное количество рюмок.
– Если не возражаете, выпьем за здоровье…
Тут же традиционная коробка сигар. Все берут по сигаре и закуривают. В воздухе плавают голубые струйки дыма. Портвейн цедят маленькими глотками. В оголенном зимнем саду блестят обледенелые дорожки.
– За ваше здоровье…
Все кончено. Господин Майер берет коробку с сигарами и протягивает ее Дезире.
– Не откажите в любезности разделить это между сослуживцами.
Дележ происходит в конторе. По четыре сигары на человека.
– С Новым годом, господин Сименон!
– С Новым годом, господин Лардан!
– С Новым годом, господин Лодеман!
Крыльцо по случаю гололеда посыпано золой. По тротуарам надо ходить осторожно. От портвейна во всем теле тепло. По дороге можно закурить сигару…
С Новым годом!
19
18 января 1945,
Сабль-д'Олонн
Ты видишь, мой мальчик, что между последними страницами 1941 года и этими строками оказался большой пропуск. Может быть, я и соберусь когда-нибудь его заполнить. А покамест пишу тебе нечто вроде письма, как написал бы тебе, двадцатилетнему, будь ты далеко.
Мы живем в гостинице в Сабль-д'Олонн. Ты играешь у себя в комнате с Буль и двумя друзьями – детьми официанта Жозефа из ресторана, а я сижу у себя в комнате один.
Только что мне захотелось написать сказку или рассказ, потому что я чувствую себя не в форме, да и голова не тем занята, чтобы углубиться в роман.
Днем, когда мы сидели за столом (я чуть было не написал – за табльдотом: хотя мы обедаем за отдельными столиками, но разговор быстро становится общим), – итак, днем произошел небольшой инцидент, точнее, вышел некий спор. И только сейчас, двумя часами позже, я понял, что у меня остался от этого спора неприятный осадок. Как живо мне это напомнило другой случай, недельной давности! И мне захотелось рассказать тебе оба эпизода.
Сначала о том из них, который касается тебя. Когда ты будешь читать эти строки, он уже, наверно, изгладится из твоей памяти.
Было очень холодно, градусов четырнадцать-пятна-дцать ниже нуля, и под насыпью валялись птицы, мертвые или настолько замерзшие, особенно зяблики, что даже не в силах были взлететь при нашем появлении.
За тобой увязался пес, он прибежал издалека, оттуда, где виднеются сосны, – старый беспородный пес, лохматый, со свалявшейся шерстью, с больными слезящимися глазами. Ты его приласкал, растроганный его внезапной к тебе симпатией. В гостиницу вы вернулись вместе, и твой новый друг шел за тобой по пятам, а когда ты останавливался, он засматривал тебе в лицо глазами, в которых читалась решимость вручить тебе свою судьбу навсегда.
На пороге мы увидели матроса, одного из тех, что Целыми днями простаивают, прислонясь к стене дома, чтобы укрыться от ветра, и смотрят на море. Матрос сказал:
– Он глухой. Его хозяева живут на такой-то улице. Сейчас они в отъезде, а за псиной присматривает, видно, кто-нибудь из соседей. Что мы только не придумывали, чтобы он тебе разонравился!
– Он глухой. Он старый. Он безобразный.
– Ничего.
– Он грязный. От него воняет.
– Ничего.
– Хозяин гостиницы не позволит его держать.
Ты смирился с тем, что пес погостит у тебя только во время завтрака, а потом ты отведешь его домой.
Я ушел, а ты остался один в холле вместе со старым псом. Через несколько минут я услышал, что ты карабкаешься по лестнице, останавливаясь на каждой ступеньке; потом ты долго переминался с ноги на ногу перед дверью, прежде чем войти. Выражение лица у тебя было какое-то странное, недетское, я тебя никогда таким не видел.
– Папа! Скорее уведи собаку…
Я видел, что ты удерживаешься от слез ценой героических усилий. Что случилось?
– Позавтракаем и пойдем. Ты сам попросил, чтобы пес поел и обогрелся у нас, тебе разрешили.
Надо его увести прямо сейчас.
На лице у тебя – настоящая, недетская тоска. Ты уцепился за меня, начал теребить за руку, пряча глаза.
– Пойдем! Ну пойдем скорее.
Зов о помощи.
– Ты же сам радовался, что тебе разрешили часок-другой с ним побыть!
– Пойдем скорее! Надо его увести.
Когда пришла Буль и хотела объяснить мне, что случилось, ты попытался ее удержать. Буль плакала, не скрывая слез: она слышала, как ты говорил сам с собой на каждой ступеньке. То, о чем ты не хотел мне рассказать, произошло у нее на глазах.
…Пес растянулся у камина, а тут пришел хозяин и пинком вышвырнул его за дверь. А он не понимал, что случилось, и смотрел на тебя, а потом уселся ждать за порогом.
– Пойдем скорее, папа! Скорее!
Ты потащил меня за собой, и мы отвели пса. Дорогой ты старался на него не смотреть. Может быть, ты, сам того не понимая, испытывал перед ним стыд за всех людей. Это, наверно, первое взрослое горе в твоей жизни. Тебе скоро шесть, через четыре месяца, как сам ты любишь уточнять. А мне в будущем месяце стукнет сорок два.
И вот сегодня на душе у меня кошки скребут, а все из-за того, что в пустяковом споре, в застольной болтовне я за словами как будто уловил враждебность, направленную именно на меня.
В моем возрасте пора бы уже усвоить, что по нынешним временам разница во мнениях вызывает ожесточение спорящих и, как правило, такие споры добром не кончаются.
Мы говорили о том, что будет завтра, послезавтра, и неизбежности нового, решительного перераспределения так называемых благ.
Я защищал в разговоре маленьких людей, рабочих, и напомнил, что им потребовалось чуть не столетие борьбы, чтобы на заводах был отменен труд детей, и то лишь до десяти лет, а рабочий день в шахтах был ограничен двенадцатью часами. Так неужели эти люди будут довольствоваться в наши дни теми уступками, на которые идут хозяева из страха перед ними?
На трудовой люд ополчилась одна женщина, учительница, сама вышедшая из народа. Она живет у нас в гостинице уже несколько недель и до вчерашнего дня расточала нам сплошные любезности.
И вдруг ее ненависть – иного слова не подберешь! – прорвалась наружу, видимо, против ее воли. За что? Понятия не имею. Ненависть к женам рабочих – они, мол, бьют баклуши целыми днями, пока она в школе мучится с их детьми; ненависть к рабочим, напивающимся после шахты или цинкоплавильной печи; ненависть к их немытым, а подчас и распущенным детям, которых ей доверили; и, конечно, ненависть ко мне.
Надеюсь, тебе понятно? Она ненавидит как тех, кто ниже ее, так и тех, кто выше. Первых она презирает, вторым завидует.
Я, с ее точки зрения, принадлежу ко второй категории. Она считает, что я много зарабатываю, поскольку не трясусь над каждым грошом.
Поначалу она прониклась ко мне почтением, потому что писатель с ее точки зрения – это что-то вроде крупного промышленника или политического деятеля. Вздумай я проповедовать самые разрушительные бредни, она бы сочла, что я в своем праве.
Но пожив с нами бок о бок, она разглядела, что я самый что ни на есть обыкновенный человек, такой же, как другие. Очевидно, я показался ей вполне бесцветной личностью.
А чем она хуже?
И вот вдобавок этот заурядный тип осмеливается защищать рабочих! И признается, не краснея, что вышел из народа, из самой простой семьи, в которой знали, что такое голод.
– Ну что ж! Надеюсь, этот ваш коммунизм позволит вам вернуться в лоно народа и вы от этого только выиграете, потому что окажетесь наконец-то на своем месте.
Вот и все, сынок. В общем-то и говорить не о чем – о такой ерунде даже не расскажешь друзьям. А мне от этого было почти так же больно, как тебе, когда хозяин захолустной гостиницы выгнал пинком на улицу старого пса.
Тебе пять с половиной, а мне сорок два. Ничего, привыкнешь со временем ко всему. Хотя должен тебе сегодня сознаться, что я до сих пор так и не привык…
Спокойной ночи, сын!