Текст книги "Спиридион"
Автор книги: Жорж Санд
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
Тебе, должно быть, хочется знать, Анжель, какое место среди новых моих привязанностей занимали память о Фульгенции и мысль о Спиридионе. Увы! Если вначале я поверил рассказам Фульгенция и собственным глазам, то теперь то и другое казалось мне всего лишь плодом воспаленного воображения, и я стыдился своей доверчивости. Современная философия обливала людей, верящих в призраки, таким презрением, что я не знал, куда деваться от мучительного воспоминания о собственной слабости. Такова гордыня человеческая: пусть даже внутренняя жизнь наша протекает в глубочайшей тайне, пусть даже о наших предрассудках и наших отречениях от прошлого не знает никто, кроме нашей собственной совести, все равно мы краснеем за свои заблуждения и желали бы скрыть их от самих себя. Я пытался забыть те чувства, какие испытал в пору душевной смуты, когда я пребывал в состоянии некоего исступления, когда во всем моем существе совершался переворот и жизненные силы, долгое время дремавшие в моем уме, вырывались наружу. Именно этими обстоятельствами объяснял я роль, сыгранную Фульгенцием и Эбронием в истории моего разрыва с христианством. Я уверял себя (и, возможно, не ошибался), что разрыв этот был неминуем; что он, так сказать, был мне написан на роду, ибо уму моему суждено было развиваться и идти вперед в любых условиях. Я говорил себе, что, не услышь я легенды об Эбронии, я нашел бы другой предлог для расставания с христианством, ибо я от рождения был обречен искать истину без отдыха и, возможно, без надежды. Изнемогая от усталости, впав в глубочайшее уныние, я, однако, с сомнением спрашивал себя, так ли радостен был утраченный мною покой. Простодушная вера моя осталась так далеко позади, сомнения же охватили меня так рано, что воспоминания о блаженстве неведения почти стерлись из моей памяти. Возможно даже, что этого блаженства я никогда и не знал. Для иных беспокойных умов бездействие есть пытка, а покой – оскорбление. Итак, оглядываясь назад, я не мог не испытывать к самому себе некоторого презрения. С тех пор как я взялся за нелегкий труд познания, я забыл, что такое счастье, но, по крайней мере, ощущал, что живу, и не стыдился того, что рожден на свет, ибо без устали трудился на ниве надежды. И если урожай оказался скуден, а почва бесплодна, виной тому была не моя лень, а бессилие рода человеческого.
Впрочем, я не забыл о существовании рукописи – возможно, драгоценной и, без сомнения, любопытной, – которая хранилась во гробе аббата Спиридиона. Я намеревался рано или поздно извлечь ее оттуда, однако для того, чтобы сделать это тайно, требовалось время; необходимо было действовать осторожно и, по всей вероятности, обзавестись помощником. Я не спешил браться за это дело, ибо ежедневно без счета тратил время и силы на дела другого рода. Конечно, я помнил о своей клятве извлечь рукопись из могилы в день, когда мне исполнится тридцать лет, однако ребяческий этот обет казался мне столь позорным, что я отгонял о себя мысль о нем; я решился ни в коем случае его не исполнять и не считал себя связанным клятвой, не имевшей для меня более ни смысла, ни цены.
Оттого ли, что я предпочитал не вспоминать о том, что я называл презренными обстоятельствами, при которых этот обет был дан, оттого ли, что ученые штудии увлекли меня еще сильнее обычного, но день, когда обет следовало исполнить, наступил совершенно неожиданно и незаметно для меня; возможно, он так и остался бы мною не замеченным, если бы не одно чрезвычайное обстоятельство, которое едва не переменило весь мой образ мыслей полностью.
Я по-прежнему тайком проникал в библиотеку, расположенную в конце залы капитула, и брал оттуда книги. Поначалу мне претило украдкой вкушать этот запретный плод, однако вскоре любовь к знаниям возобладала над сомнениями, рожденными честностью и гордыней. Я унизился до всех необходимых ухищрений; после того как сломанный мною замок починили, впрочем, не обнаружив злоумышленника, виновного во взломе, я сам изготовил подходящий ключ. Раз в неделю глубокой ночью я пробирался в святилище науки и обновлял свой запас книг, не привлекая к себе внимания и не вызывая подозрений – так, по крайней мере, мне казалось. Ночи напролет я читал, а утром прятал свои сокровища под соломенным тюфяком, который служил мне постелью. Спать я приспособился во время утренней службы; преклонив колени и укрыв лицо капюшоном, я погружался в неглубокий и часто прерываемый сон. Впрочем, убедившись, как сильно такой образ жизни вредит моему здоровью, я отыскал способ использовать церковные службы для чтения. Вложив свои мирские книги в обложку от молитвенника, я предавался их изучению, делая вид, будто поглощен чтением молитв.
Тем не менее, несмотря на все эти предосторожности, я навлек на себя подозрения; за мной установили слежку и поймали меня с поличным. Однажды ночью, не успел я проникнуть в библиотеку, как из залы капитула до слуха моего донеслись чьи-то шаги. Я тотчас погасил лампу и замер, надеясь, что нежданный досмотрщик явился не по мою душу. Шаги приблизились, и я услышал, как чья-то рука взялась за ключ, который я опрометчиво оставил снаружи в замке. Незнакомец повернул ключ на два оборота и вынул его из замочной скважины; затем он запер дверь на два тяжелых железных засова и, лишив меня таким образом возможности бежать, медленно удалился. Я остался один в темноте; враги мои имели полное право торжествовать победу.
Ночь показалась мне невыносимо долгой: тревога и обида, равно как и стоявший в библиотеке страшный холод, не позволили мне сомкнуть глаза ни на минуту. Особенно раздражало меня отсутствие света: из-за того что, заслышав шаги в зале, я погасил лампу, я даже не мог скоротать эту злосчастную ночь за чтением. Впрочем, я не думал, что подвергаюсь особенно большой опасности. Я льстил себя надеждой, что человек, заперший дверь в библиотеку, не видел меня. Я убеждал себя, что человек этот вовсе не желал мне навредить; по всей вероятности, он и не подозревал, что в библиотеке кто-то есть. Скорее всего, думал я, дежурный послушник просто-напросто решил навести порядок в зале капитула. Я упрекал себя в том, что струсил и сразу не заговорил с ним; ведь в этом случае мне было бы куда проще выбраться из библиотеки, чем при свете дня. Впрочем, говорил я себе, не все потеряно; послушник этот наверняка вернется утром, чтобы подмести залу; вот тут-то я и подам голос. В ожидании своего спасителя я не спал и, как мог, боролся с холодом, стараясь смотреть на вещи как можно более философическим образом.
Однако время шло, наступил день, бледное январское солнце взошло на небосклон, а из залы капитула до меня так и не донеслось ни звука. Прошел день, а я по-прежнему не знал, как выбраться на свободу. Я напрягал все силы, стараясь выломать дверь, но после первого взлома ее укрепили так надежно, что все мои попытки ни к чему не привели: замок не поддавался.
Прошли еще одна ночь и еще один день, а я по-прежнему оставался под замком. По всей вероятности, дверь в залу капитула заколотили. Ведь обычно в определенные часы ее заполняли монахи и послушники, теперь же она, казалось, опустела навеки; значит, пленение мое вовсе не было результатом случайности. Во-первых, залу не могли закрыть, не имея на то особых причин; во-вторых, в монастыре не могли не заметить моего отсутствия, а если оно обеспокоило настоятеля и его помощников, им следовало бы не запирать двери, а, напротив, отворить их все настежь и пуститься на поиски. Итак, было очевидно, что меня хотят наказать за мой проступок; меж тем наступил третий день моего заключения, и я начинал находить наказание это чересчур жестоким и чересчур напоминающим времена инквизиции, когда узники выходили из темницы на свободу лишь для того, чтобы в последний раз увидеть белый свет и испустить дух от истощения. Холод и голод мучили меня так сильно, что, как ни призывал я на помощь свой стоицизм, как ни старался до тех пор, пока не стемнеет, занимать себя чтением, но все же на третью ночь силы начали меня оставлять. Отчаяние овладело моей душой, и я решил больше не сопротивляться холоду и позволить смерти положить конец моим мучениям. Ноги у меня подкашивались; поскольку неведомый гонитель убрал из библиотеки кожаное кресло, стоявшее прежде перед окном, сесть мне было некуда, и я устроил себе ложе из книг. Завернувшись в сутану, я улегся на эту неуютную постель и забылся лихорадочным сном – как мне казалось, последним в моей жизни. Утратив физические силы, я, к своему удовлетворению, сохранил силу нравственную и не поддался искушению подать голос и позвать на помощь. Впрочем, единственное окно библиотеки выходило во внутренний двор, куда послушники забредали очень редко. Три дня я тщетно высматривал, не появится ли там кто-нибудь из обитателей монастыря; двор оставался пуст; по всей вероятности, дверь, ведущую туда, заколотили так же прочно, как дверь залы капитула. Итак, я был лишен возможности потихоньку подать знак человеку сочувствующему или безразличному; унизься я до просьб о помощи, мне пришлось бы оглашать воздух громкими криками. Меж тем я слишком хорошо знал, что в таких случаях сочувственники выказывают себя беспомощными трусами, противники же делаются тем более жестокими и мстительными, чем ниже падает их жертва. Я знал, что стенания мои вызовут у одних тупой страх, а у других свирепую радость; я понимал, что палачей мои жалобы приведут в восторг, и не хотел доставлять им подобного удовольствия. Итак, это искушение я преодолел; вдобавок от голода, которого я, впрочем, уже почти не чувствовал, я так ослабел, что криков моих все равно никто бы не услышал. Я положился на волю Провидения и мысленно воззвал к Эпиктету и Сократу, а равно и к Иисусу Христу – философу, замученному фарисеями и книжниками.
Несколько часов я пролежал в забытьи и очнулся лишь оттого, что часы в зале капитула пробили полночь. И тут до слуха моего донеслись негромкие шаги; мне показалось, что кто-то приближается к двери моей темницы. Услышав шаги, я не испытал ни радости, ни удивления; у меня не осталось больше ни мыслей, ни чувств. Тем не менее легкость и быстрота этих шагов, равно как и их торжественная четкость, пробудили в моей душе некие смутные воспоминания. Казалось, особа, которой они принадлежали, была мне знакома, и я испытывал инстинктивную радость от сознания, что ко мне приближается именно она, однако сказать, кто эта особа и при каких обстоятельствах я с ней познакомился, я не мог.
Меж тем дверь в библиотеку отворилась, и чей-то нежный и мелодичный голос произнес мое имя. Я затрепетал; мне почудилось, что я возвращаюсь к жизни, однако, как ни пытался я встать или заговорить, мне это не удалось.
– Алексей! – повторил тот же голос доброжелательно, но властно. – Неужели душа твоя сделалась такой же бесчувственной, как и твое тело? Отчего ты нарушил свой обет? Ты сам назначил этот день и этот час… Сегодня исполнилось тридцать лет с того дня, как ты появился на свет нагим и в слезах, подобно всем сыновьям Евы. Сегодня тебе надлежало возродиться, отыскав среди праха, в который обратились мои бренные останки, искру, коя вновь разожгла бы в твоей душе небесный огонь. Неужели покойники, выходя из могил, обречены встречать на земле живых людей, ставших холоднее и бесчувственнее трупов?
Я снова попытался ответить, но преуспел ничуть не больше, чем в первый раз. Тогда онпродолжал со вздохом:
– Возвратись же к жизни телесной, раз уж жизнь духовная в тебе угасла…
Он приблизился и коснулся меня, однако я ничего не увидел; когда, совершив немыслимое усилие, я очнулся от летаргического сна и сумел встать на колени, в библиотеке вновь наступила тишина; ничто не напоминало о том, что еще недавно я был здесь не один.
Меж тем я ощутил дуновение холодного ветра; мне показалось, что дует от двери. Я с трудом добрался до нее. О чудо! она была открыта.
Безумная радость охватила меня. Я плакал, как ребенок, я целовал дверь, словно надеясь отыскать на ней следы рук, ее открывших. Не знаю, почему я был так рад вновь обрести жизнь, с которой еще недавно был так искренне готов расстаться. Спотыкаясь от слабости и ни на шаг не отходя от стены, я двинулся вперед по зале капитула. Шел я, как пьяный; чем сильнее хотелось мне покинуть эту роковую залу, тем труднее было отыскать выход из нее. Я блуждал в потемках, и смятенный мой ум обращал просторное и свободное помещение в запутаннейший из лабиринтов. Полагаю, что я скитался по зале капитула не меньше часа, пребывая во власти невыразимой тревоги. Философия, защищавшая меня до тех пор, пока я оставался под замком, больше ничем не могла мне помочь. Свобода и жизнь манили меня, но я не имел сил сделать шаг им навстречу. Кровь моя, на мгновение убыстрившая свой бег, вновь охладела. Я бредил, как в лихорадке. Тысячи видений проплывали перед моим взором. Ноги больше не держали меня, и, обессилев от усталости и отчаяния, я рухнул на пол подле холодной стены и вновь ощутил в себе решимость умереть. Однако мысли мои мутились, и мудрость, казавшаяся прежде нерушимым щитом, в ту минуту сделалась бессильна заслонить меня от страха смерти.
Внезапно воспоминание о голосе, который я слышал во сне, ожило в моей памяти, и, с ребяческой доверчивостью препоручив себя этому таинственному покровителю, я повторил слова, которые за мгновение до того, как испустить дух, произнес Фульгенций: «Sancte Spiridion, ora pro me».
И тут зала озарилась бледным светом, как если бы в ней вспыхнула молния. Свет этот погас только через минуту, и за это время я успел заметить, что исходит он от портрета основателя монастыря, а точнее – от его глаз; казалось, аббат желал показать мне вожделенную дверь из залы капитула, подле которой я, сам того не ведая, провел последнюю четверть часа. «Будь же благословен, о блаженный дух!» – воскликнул я и, ощутив внезапный прилив сил, бросился вон из залы.
Послушник, занятый в нижних залах некими приготовлениями, смысл которых остался мне непонятен, едва не принял меня за привидение. Впавшие щеки, воспаленные глаза, смятенный вид – все это так напугало его, что он выпустил из рук миску с рисом и факел, который я поспешил подобрать, прежде чем он успел погаснуть. Утолив голод, я возвратился в свою келью; спокойный сон подкрепил мои силы, и на следующее утро я смог отправиться в церковь.
Странная суета, царившая в монастыре, и звон всех колоколов навели меня на мысль, что грядет какая-то важная церемония. Я взглянул на календарь и, не обнаружив никакого религиозного праздника, решил, что от истощения я потерял счет времени и не могу определить, какой сегодня день. Я тихонько пробрался на свое место в церкви; никто не обратил на меня ни малейшего внимания. Монахи и послушники, чем-то озабоченные, погрузились, казалось, в глубокую задумчивость. Церковь была украшена, как в дни больших праздников. Началась служба. Меня удивило отсутствие настоятеля; я осведомился о его здоровье у соседа. Тот взглянул на меня с изумлением, принужденно улыбнулся, как если бы он не расслышал вопроса, и ничего не ответил. Я поискал глазами отца Донасьена, который, как мне было известно, ненавидел меня сильнее всех и которого я считал виновником моего пленения. Я заметил, что он тщетно пытается рассмотреть мое лицо, укрытое капюшоном, и убедился, что на его лице написаны удивление и страх: он явно не ожидал увидеть меня в церкви и, по-видимому, задавался вопросом, не призрак ли занимает мое место.
Я понял, что произошло, только к концу службы, когда монах, совершавший богослужение, прочел поминальную молитву о настоятеле, испустившем дух в полночь 10 января 1766 года, иначе говоря, ровно за час до того, как меня заперли в библиотеке. Тут-то я и догадался, отчего Донасьен, уже давно мечтавший стать во главе монастыря, заточил меня в библиотеке именно сейчас. Он знал, что я ничуть не уважаю его и что, как ни мало я стремлюсь к власти и как ни чуждаюсь интриг, все же и у меня могут найтись сторонники. Я имел репутацию опытного богослова, снискавшую мне почтение иных простодушных братьев; я славился справедливостью и беспристрастностью, сулившими всем равные права. Донасьен боялся меня: он уже два года занимал место помощника настоятеля и, подчинив своей воле его ближайшее окружение, сумел сохранить обстоятельства кончины старца в глубокой тайне; вне всякого сомнения, прежде чем огласить весть о его смерти, Донасьен решил повидаться со мной, выведать мои намерения и попытаться обольстить меня либо устрашить. Не найдя меня в келье и, как выяснилось впоследствии, хорошо зная мои обыкновения, он прокрался следом за мной в залу капитула, а затем, словно по недосмотру, запер дверь в библиотеку. Затем он лишил монахов и послушников доступа в залу капитула и внутренний двор, куда выходят окна библиотеки, чтобы мне неоткуда было ждать помощи, и лишь после этого объявил братии горестную весть и приступил к выборам нового настоятеля.
Благодаря своему влиянию на монахов Донасьен сумел нарушить все монастырские обычаи и правила устава. Вместо того чтобы на три дня выставить набальзамированное тело покойного в часовне, он приказал похоронить его как можно быстрее – якобы по той причине, что настоятель скончался от заразной болезни. Он пренебрег установленным порядком, сократил время, которое монахам надлежало провести в уединенных размышлениях, и уже собрался было приступить к выборам нового настоятеля, как вдруг – поистине чудом – я вновь обрел свободу. После окончания службы братия запела «Veni Creator», а затем каждый монах пал ниц на своем месте в церкви и провел четверть часа в молитве и вопрошании Господа. Когда часы пробили полдень, братия медленно потянулась в залу капитула, дабы принять участие в общем голосовании. В течение всей этой церемонии я сохранял величайшее спокойствие и полнейшее безразличие к происходящему. Меньше всего мне хотелось навязывать голосующим свою волю; даже имей я на это время, я пальцем бы не шевельнул для того, чтобы помешать Донасьену исполнить свой честолюбивый замысел. Однако когда из урны для голосования извлекли пятидесятый листок бумаги с именем моего врага и лицо его озарила победоносная ухмылка, я ощутил вполне естественный прилив негодования и ненависти.
Быть может, взгляни он на меня в эту минуту смиренно или, по крайней мере, боязливо, я простил бы его – из презрения; однако мне показалось, что он бросает мне вызов, и я имел глупость этот вызов принять и попытаться сбить спесь со своего врага, хотя, вступая с ним в схватку, сам опускался до его уровня. Я дождался окончания подсчетов. За меня подали всего два голоса. Итак, никто не заподозрил бы меня в корысти. В то мгновение, когда секретарь провозгласил имя Донасьена и тот с деланным смущением поднялся, дабы принять поздравления, я тоже поднялся и заговорил. С мнимым спокойствием, которое произвело действие особенно устрашающее, я объявил выборы недействительными.
– Они недействительны, – сказал я, – ибо устав ордена был грубо нарушен. Одного неучтенного или утаенного голоса довольно, чтобы опровергнуть решение всего капитула. Так записано в уставе аббата Спиридиона, и вот я, Алексей, монах этого ордена и слуга Господень, объявляю, что нынче не подал своего голоса, ибо, в отличие от других, не имел времени предаться уединенным размышлениям, поскольку меня – случайно или по злому умыслу – отстранили от общего обсуждения и, не зная до последней минуты о кончине нашего досточтимого настоятеля, я не имел возможности обдумать в спокойствии кандидатуру его преемника.
Речь моя прозвучала для Донасьена как гром среди ясного неба; доведя ее до конца, я сел на свое место и отказался отвечать на множество вопросов, которыми засыпали меня монахи. На мгновение дерзость моя смутила Донасьена, однако очень скоро он оправился и объявил, что мой голос не только бесполезен, но и не может быть принят в расчет, поскольку во время обсуждения кандидатуры нового настоятеля я искупал тяжкий грех, снося унизительное наказание, и, следовательно, в соответствии с уставом не имел права голосовать.
– Кто же установил степень тяжести моего греха? – осведомился я. – Кто дерзнул меня за него покарать? Помощник настоятеля? Он не имел на это права. Чтобы на законном основании отстранить меня от участия в голосовании, следовало созвать шестерых старейших членов капитула и подвергнуть мой проступок их рассмотрению; торжественно заявляю, что это сделано не было.
– А откуда вам известно, что это не было сделано? – спросил один из этих старейших монахов, принадлежавший к числу ревностных сторонников моего неприятеля.
– Я утверждаю, что это не было сделано, ибо я имел право быть об этом извещенным: о суде надо мной следовало уведомить сначала меня самого, а потом и всю братию; следовало, наконец, вывесить извещение об этом в церкви, прямо над моим местом, меж тем никакого извещения там нет и никогда не было.
– Прегрешение ваше таково, – воскликнул Донасьен, – что…
– Вам угодно называть тяжким мое прегрешение, – перебил я его, – мне же угодно высказаться относительно наказания, которому вы меня подвергли; объявляю вам, что почитаю его унизительным не для меня, а для вас. Скажите же, в чем заключалось мое прегрешение! Я требую, чтобы вы сказали об этом здесь, перед всей братией, а после я скажу, на какое наказание вы обрекли меня, не имея, впрочем, на это никакого права.
Видя, что я вне себя от гнева и что монахи с любопытством прислушиваются к моим словам, Донасьен поспешил положить конец нашему спору, призвав на помощь осторожность и хитрость. Он подошел ко мне и с сокрушенным видом попросил, во имя Спасителя рода человеческого, прекратить выяснение отношений, недостойное монахов и противное духу милосердия, который должен царить в монастыре. Он добавил, что я ошибаюсь, обвиняя его в кознях столь коварных, что речь наверняка идет о недоразумении, которое непременно разъяснится в ходе дружеской беседы.
– Что же касается ваших прав, брат мой, – продолжал он, – мне казалось и кажется до сих пор, что вы их утратили. Возможно, следовало бы подвергнуть этот вопрос обсуждению всей братии; однако вы обвинили меня в том, что я отстранил вас от участия в выборах, потому что видел в вас соперника. Подозрение это для меня столь тягостно, что я обязан рассеять его как можно быстрее. Посему объявляю, что желаю тотчас же включить вас в число соискателей. Умоляю братию снять с вас все обвинения и, вне зависимости от того, имеете ли вы на это право, позволить вам принять участие в следующем голосовании. Я умоляю братьев поступить таким образом, но при необходимости перейду от просьб к приказам; ведь до тех пор, пока не окончится голосование по вашей кандидатуре, этой досточтимой обителью управляю я.
Хитрая эта речь была встречена приветственными кликами; однако я воспротивился намерению возобновить голосование тотчас же. Я объявил, что желаю предаться уединенным размышлениям, причем, поскольку остальные удовлетворились тремя днями вместо предписанных сорока, я последую их примеру, однако вовсе лишать себя этого права не стану ни при каких обстоятельствах.
Донасьен зашел слишком далеко, чтобы пойти на попятный. Он сделал вид, будто задержка эта ничуть его не раздражает, и смиренно попросил братию не чинить мне никаких препятствий. Намерение мое вызвало, правда, некоторый ропот, но, вероятно, отнюдь не такой громкий, как надеялся Донасьен. Сильнейшая из всех страстей, владеющих монахами, – любопытство; братья сгорали от желания узнать тайну моих отношений с Донасьеном. Исчезновение мое удивило многих. Прежде чем подчиниться новому настоятелю, с виду такому медоточивому и кроткому, иные из братьев захотели получить более подробное представление об истинном его характере. Сведения такого рода надеялись они узнать от меня. Смирение, с каким Донасьен выслушал в присутствии всего монастыря обвинения, столь страшные для человека надменного и честолюбивого, одним казалось возвышенным, другим – разумным, большинству же – странным и сулящим немало бед. Против избрания Донасьена высказались тридцать монахов, не имевших, впрочем, единой кандидатуры, которую могли бы ему противопоставить. Было очевидно, что теперь они отдадут голоса мне. Три дня, посвященные новым размышлениям и сбору более подробных сведений, могли лишить Донасьена немалого числа сторонников. Это понимали все, и большинство, поначалу застигнутое врасплох и как бы одурманенное смутьянами, обрадовалось отсрочке, полученной моими стараниями.
Через час после того, как заседание, прошедшее столь бурно, окончилось, ко мне в келью уже ломились мои сторонники, ибо помимо воли я обзавелся сторонниками, и притом весьма пылкими. Донасьен пробуждал во многих сердцах жгучую ненависть, и я не погрешу против истины, если скажу, что все наименее подлые и наименее развращенные обитатели монастыря принадлежали к числу его противников. Тем временем я постепенно успокоился; лестные предложения, мне делаемые, не вызывали у меня ни малейшего желания ими воспользоваться. Я был честолюбив, но честолюбив на свой лад: монастырь был мне тесен, я мечтал о деяниях возвышенных, великих, как сама Вселенная. Мне хотелось бы сделать научное или философское открытие, постичь некую истину и возвестить о ней человечеству, породить одну из тех идей, какие воодушевляют целые поколения; я хотел править своими современниками, оставаясь, однако, в своей келье и не пятная рук грязью дел общественных; я хотел царить над умами посредством ума, над сердцами с помощью сердца, одним словом, уподобиться Платону или Спинозе. Понятно, что перспектива командовать сотней невежественных монахов нимало меня не прельщала. Убогие преимущества такой роли не вызывали в моей душе ничего, кроме отвращения; однако я понял, какие выгоды сулит мне мое положение, и не стал разочаровывать своих сторонников. К вечеру тридцать человек, проголосовавших против Донасьена, решили отдать свои голоса мне. Донасьена это не столько испугало, сколько разгневало. Он явился ко мне в келью и попытался меня запугать. Если я откажусь от своих притязаний, говорил мой враг, он не станет предъявлять мне обвинение в ереси, хотя еретические мои взгляды хорошо ему известны; если я удовлетворюсь той промежуточной победой, какую одержал, отсрочив выборы, все еще может кончиться хорошо для нас обоих; если же я по-прежнему буду стремиться занять место настоятеля, он расскажет всем о том, чем я занимался, что читал и даже о чем думал в течение последних пяти лет. Он угрожал открыть всем глаза на обман и непослушание, которыми я запятнал себя за эти годы: ведь я украдкой добывал запрещенные книги и во время богослужения, прямо в храме Господнем, приобщался к доктринам подлым и лживым.
Спокойствие, с каким встретил я его угрозы, сильно смутило Донасьена. По всей вероятности, он надеялся, что, увлекшись, я заговорю с ним о своих верованиях; возможно, он приказал своим приспешникам подслушивать нашу беседу нарочно для того, чтобы засвидетельствовать мое вероотступничество. Я, однако же, был настороже и мог убедиться, как легко человеку самому простодушному взять верх над человеком самым хитрым, если этот последний движим недобрыми чувствами. Разумеется, я был вовсе не так искушен в интригах, как мой хитрый и двуличный противник, однако презрение мое к предмету нашего спора сообщало мне большие преимущества. Непоколебимое хладнокровие служило мне надежной броней; чем спокойнее звучали мои ответы, тем в большее замешательство приводили они Донасьена. Он вышел от меня, окончательно сбитый с толку. Прежде, сказал он мне с деланной веселостью, он меня недооценивал. Он полагал, что я не интересуюсь ничем, кроме книг, и никогда бы не подумал, что я способен выказать столько осторожности и расчетливости в делах мирских. Хорошо бы, добавил он угрюмо, чтобы подозрения в ереси были с меня полностью сняты, ибо в этом случае я оказался бы наиболее подходящим кандидатом на звание настоятеля.
Назавтра мои тридцать сторонников принялись за дело так рьяно, что партия моя увеличилась еще на полтора с лишним десятка человек. Донасьена в монастыре боялись и ненавидели, поэтому люди трусливые легко согласились отказать ему в поддержке; однако все старые монахи по-прежнему хранили ему верность, ибо знали, что этот тайный атеист будет и дальше закрывать глаза на их пороки. Для монастыря нет ничего страшнее, чем настоятель искренне благочестивый. Такой настоятель чтит устав, для монахов страшный и ненавистный, он не дает им в спокойствии предаваться лени и излишествам; движимый пламенным рвением, он каждый день измышляет для них новые испытания, предъявляет к ним суровые требования, обрекает их на лишения и труды. Имея дело с горсткой фанатиков, Донасьен умело выдавал себя за ревнителя благочестия; имея дело с равнодушным большинством, он так же умело потакал слабостям каждого, хотя старался не нарушать правил и сохранял мнимое почтение к обрядам. Таким образом, он предоставлял злу безграничную свободу и с помощью чужих пороков удовлетворял собственные порочные наклонности. Подобный способ править людьми за счет их развращенности сулит верный успех; будь я фаворитом какого-нибудь короля, я непременно посоветовал бы ему чаще прибегать к этому средству.
Тем не менее монахи не спешили покориться власти Донасьена, ибо слишком хорошо знали его мстительный нрав. Всякий, кто однажды обидел его, искупал свою вину в течение долгих лет, поэтому обитатели монастыря опасались, что, став настоятелем, Донасьен начнет сводить счеты с теми, кого невзлюбил в бытность свою простым монахом. Люди слабохарактерные голосовали за избрание Донасьена исключительно из страха: они почитали этого человека всемогущим и боялись прогневить его своим неповиновением.
Однако стоило им узнать, что у Донасьена появился соперник, готовый их защитить, как они с легкостью изменили прежнему покровителю, и на третий день большинство уже изъявляло готовность голосовать за меня. Не могу выразить, Анжель, как больно мне было видеть эту скорую измену, продиктованную банальнейшим эгоизмом, но облыжно выдаваемую за плод уважения и любви. Заискивания этих подлых трусов мне претили; ничуть не меньшее отвращение и презрение вызывали у меня ласковые речи других интриганов, которые надеялись, что я и на посту настоятеля буду, как прежде, предаваться научным спекуляциям, а они тем временем станут править монастырем вместо меня.
– Вы победите, – заверяли меня эти низкие льстецы, покидая мою келью.