355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жорж Санд » Спиридион » Текст книги (страница 11)
Спиридион
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:27

Текст книги "Спиридион"


Автор книги: Жорж Санд



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)

Наступила осень, и вид увядающей природы немного смягчил горечь моих мыслей. Мне нравилось ступать по сухой листве и следить за стаями перелетных птиц, которые ровными рядами двигались к югу и оглашали окрестность тревожными криками. Я завидовал этим созданиям, которые повинуются инстинктам и не знают, что такое неудовлетворенные желания, ибо желают лишь того, что им по силам; конечно, им постоянно приходится защищать свою жизнь, зато они не знают скуки – томительнейшей из мук. Нравилось мне и любоваться цветением последних осенних цветов. Даже этим эфемерным созданиям, думал я, выпала участь счастливее участи человеческой; я привязался к ним и поспешил обнести изгородью возделанный мною уголок сада, чтобы ничья грубая нога не растоптала мои посадки, ничья святотатственная рука не покусилась на мои цветы. Праздношатающихся монахов я отгонял от своего цветника так яростно, что, к великой радости настоятеля, был сочтен помешанным.

Осенними вечерами воздух свеж, но приятен; днем я работал в саду, надеясь, что физическая усталость прогонит бессонницу, а на закате нередко ложился на скамейку, которую сам же сложил из дерна, и надолго погружался в смутные мечтания. Мысли мои уносились вдаль, подобно листьям, сорванным с дерева осенним ветром; я привыкал вести растительный образ жизни; мне хотелось разучиться думать. Постепенно я впадал в забытье, которое нельзя назвать ни явью, ни сном, ни страданием, ни блаженством; иных, более острых наслаждений я уже не искал. Мало-помалу я начал с большей легкостью впадать в это оцепенение и находить в нем известную приятность. Особенное удовольствие доставляла мне возможность не вспоминать о прошлом и не опасаться будущего. Я всем своим существом предавался настоящему. Я постигал жизнь природы, наблюдал за мельчайшими подробностями ее бытия, проникал в самые сокровенные ее тайны. Я вслушивался в ее прихотливую музыку, и сознание моей причастности к этой гармонии, недоступной умам суетным, отвлекало меня от мыслей о самом себе. Благостные эти восторги облегчали томление сердца, не знающего, кого любить и кем восхищаться. Я любовался изяществом ветки, нежно колеблемой ветром, я со слезами на глазах внимал слабому и печальному пению кузнечика. Я благодарил цветы за их ароматы, я гордился их красотой, которую взращивал и лелеял. Впервые за долгие годы я вновь ощутил, какой поэтической может быть жизнь в монастыре, в этом святилище, выстроенном на возвышенности, дабы человек, удалившись от мирского шума, предавался там созерцанию небесной сферы. Ты знаешь то место над морем, где стоит белая мраморная беседка, увитая виноградом. Там растут четыре пальмы – их посадил я; там же росли некогда и мои цветы, от которых нынче не осталось и следа; теперь место моей клумбы и прекрасного сада, разбитого Эбронием, занял монастырский огород. В пору, о которой я веду речь, место это, по признанию редких путешественников, его видевших, было одним из живописнейших уголков на земле. В то время воды мраморных фонтанов, которые теперь служат для удовлетворения нужд низменных и презренных, струились лишь для услаждения музыкального слуха истинных ценителей. Прозрачная родниковая вода падала из одной красномраморной раковины в другую и скрывалась под сенью кипарисов и смоковниц, унося с собой свою тайну. Ветви лимонов и цератоний низко нависали над цветником и, переплетаясь, укрывали его, к моей радости, от посторонних взоров. Впрочем, с той стороны, где склон горы отвесно спускается к берегу, я оставил проем среди деревьев: в этой раме из цветов и листьев взору моему представало величественное зрелище морских волн, которые разбивались о прибрежные скалы, а на горизонте вспыхивали огнем заката или рассвета. Погруженный в бесконечные грезы, я проводил в своем саду дни и ночи напролет; здесь, думал я, мне открывается гармония, невнятная грубым чувствам прочих людей, здесь до слуха моего доносится и жалобная песнь, принесенная южными ветрами с мавританского берега, и песнопение затерянного среди бесплодных громад Атласских гор безвестного дервиша, который ведет жизнь нищую и отшельническую, но вкушает куда больше радостей, чем я, ведущий жизнь сытую и безбедную, ибо он верит, а я нет.

Мало-помалу мельчайшие перемены в жизни природы наполнились для меня глубоким смыслом. Отдаваясь своим впечатлениям с тем простодушием, на какое способны лишь люди, испившие чашу уныния до дна, я нечувствительно раздвигал узкие рамки достоверногодо более широких рамок возможного,а вскоре возможное, воспринятое любящим сердцем, открыло мне еще более широкие горизонты – те, каких разум мой не дерзал даже вообразить. Во всем, что прежде казалось мне достоянием слепого рока, я находил теперь следы таинственного промысла. Мне открылся смысл счастья, который я так бездарно позабыл. Прежде я размышлял только о страданиях живых существ, теперь я обратил свой взор на их радости и поразился тому, как равномерно распределены среди смертных те и другие. Все живые существа, обретя новый облик и новый голос, поведали мне секреты, о каких холодное и поверхностное наблюдение, принимавшееся мною за науку, не могло дать мне ни малейшего понятия. Природа развернула передо мною список бесконечных тайн и опровергла скороспелые суждения людей полуобразованных. Одним словом, жизнь обрела в моих глазах священный характер и великую цель, какой не могли сообщить ей ни религия, ни наука и о какой мой заблудший ум смог узнать лишь от моего прозревшего сердца.

Однажды вечером я вслушивался в рокот морских волн, лениво набегающих на песчаный берег; я пытался понять, отчего через равные промежутки времени море, словно следуя какой-то вечной мелодии, посылает на сушу три волны выше и сильнее остальных; тут до меня донесся голос рыбака, который, растянувшись на корме лодки, обращал свою песню к звездам. Конечно, мне и прежде не раз доводилось слышать пение рыбаков – и этого певца, возможно, ничуть не реже других. Слух мой, однако, оставался невосприимчив к музыке, а мозг – к поэзии. Народные песни казались мне выражением одних лишь грубых страстей, и я от всей души презирал их. В тот вечер я, как обычно, испытал раздражение при звуках голоса, который заглушал шепот волн и мешал мне размышлять о них. Однако спустя несколько мгновений я заметил, что рыбак невольно следует в своей песне ритму морских волн, и подумал, что, возможно, слышу одного из тех великих, истинных художников, воспитанием которых занимается сама природа и которые по большей части живут и умирают в безвестности. Поскольку догадка эта вполне соответствовала обычному ходу моих тогдашних размышлений, я стал терпеливо слушать полудикое пение этого полудикого музыканта, который неспешно и печально восхвалял тайны ночи и ласки ветра. В стихах его было мало рифм и мало складу, в словах – мало смысла и еще меньше поэзии, однако колдовская прелесть его голоса, простодушное обаяние ритма и удивительная красота напева, печального, тягучего и монотонного, словно мелодия моря, поразили меня так сильно, что внезапно мне открылось самое существо музыки. Мне показалось, что музыка – это и есть истинный поэтический язык человека, не зависящий ни от слов, ни от писаной поэзии, подчиняющийся особой логике и способный выражать идеи самые возвышенные и столь грандиозные, что никакой иной язык передать их не в силах. Я решился заняться музицированием, чтобы проверить это предположение, и в самом деле, как ты, возможно, слышал, добился на этом поприще некоторых успехов. Лишь одно смущало меня: в прежние годы я заплатил слишком большую дань логике, чтобы безболезненно отринуть ее теперь. Оттого мне так и не удалось научиться сочинять музыку самому, а ведь мечтал я именно об этом. Убедившись, что я не способен выразить свои мысли на этом языке, по всей вероятности чересчур возвышенном для меня, я обратился к поэзии и стал сочинять стихи. Результат получился столь же неутешительный: я страстно хотел говорить стихами, но мало заботился об их источнике, а между тем поэзия нуждается в источнике, в сильном и глубоком чувстве, которое бы ее питало; понятия об этом чувстве я имел лишь самые смутные, и потому поэзия моя была несовершенна.

Недовольный своими стихами, я перешел к прозе, которой силился придать вид как можно более лирический. Единственный предмет, который я мог описать со знанием дела, была моя собственная печаль и те муки, какие я претерпел, ища истину. Вот образчик моего творчества:«О величие мое! О моя сила! Грозовой тучей нависли вы над землей, огненной молнией пали на нее. Смертью и бесплодием поразили вы все плоды и цветы на поле моем. Обратили вы его в унылую пустыню, и воссел я один среди развалин. О величие мое! О моя сила! Добрую службу сослужили вы мне или злую?

О гордыня моя! О моя наука! Жгучим вихрем взметнулись вы, точно самум в пустыне. Под песком и пылью погребли вы пальмы, замутили и иссушили водоемы. Искал я родник, чтоб напиться, и не нашел родника; не помнит безумец, возмечтавший о надменных вершинах Хорива, укромного пути к тенистому ручью. О наука моя! О моя гордыня! Бог ли послал вас мне или дьявол?

О добродетель моя! О мое воздержание! Встали вы, точно башни, протянулись, точно стены мраморные, выросли, точно медные щиты. Скрыли вы меня под ледяными сводами, погребли в мрачных склепах, где царят тревога и страх; жестко и холодно было мне спать, и часто грезил я о теплом небе и мирах изобильных. Искал я солнечный свет, но света не нашел, ибо во тьме потерял я зрение, и отказали мне ноги, и не дошел я до края бездны. О добродетель моя! О мое воздержание! Гордыня ли питала вас или вдохновляла мудрость?

О вера моя! О моя надежда! Утлым, ненадежным челном обернулись вы для меня, и носился я по безбрежным морям, среди лживых туманов и пустых иллюзий, смутных образов неведомого отечества. Когда же, устав сражаться с ветром и стенать под его порывами, спросил я, куда вы ведете меня, тогда зажгли вы огни на скалах, и узнал я, чего мне бежать, но не узнал, к чему стремиться. О вера моя! О моя надежда! Кто внушил вас – грезы безумия или таинственный голос Бога живого?»

Все эти невинные занятия возвратили покой моей душе и бодрость моему телу; однако ровное течение моей жизни было прервано новым, нежданным бедствием. На смену заразной болезни, обрушившейся на монастырь и его окрестности, пришла чума, поразившая весь наш край. У меня имелись некоторые соображения относительно способов предотвратить эпидемические заболевания посредством весьма простых гигиенических мер. Особам, с которыми я поделился этими соображениями, они сослужили добрую службу, и потому я прослыл человеком, знающим лекарство от чумы. Отказываясь от репутации столь лестной, я, однако же, охотно обнародовал свои скромные открытия. Тогда страждущие потянулись ко мне со всех сторон, и вскоре у меня уже едва хватало времени и сил на то, чтобы принять всех желающих; более того, в виде исключения настоятелю пришлось даже разрешить мне покидать монастырь в любое время суток и отправляться к больным. Однако чем больше жертв уносила чума, тем меньшее место занимали в душах монахов благочестие и сострадание, поначалу заставлявшие их держаться милосердно и человеколюбиво. Эгоистичный, подлый страх вытеснил из их сердец все добрые чувства. Мне запретили иметь сношения с больными чумой; двери монастыря закрылись для несчастных, нуждающихся в помощи. Я не мог скрыть от настоятеля своего возмущения. В другие времена он заточил бы меня в темницу, но в ту пору страх смерти до такой степени ослабил его дух и волю, что он выслушал меня с величайшим спокойствием и предложил мне поселиться в двух лье отсюда, в пустыни Святого Гиацинта, и жить в обществе тамошнего отшельника до тех пор, пока эпидемия не прекратится и возвращение мое в монастырь не перестанет грозить опасностью нашим братьям.Оставалось узнать, согласится ли отшельник делить хлеб и кров с новоявленным лекарем. Получив разрешение побывать в пустыни и поговорить с ее обитателем, я немедля отправился в путь. Я мало надеялся услышать благосклонный ответ: отшельник, раз в месяц приходивший к воротам монастыря просить милостыню, никогда не внушал мне симпатии. Хотя благочестивые простецы не оставляли его в нужде, он обязан был во исполнение своих обетов, не столько ради пропитания, сколько для смирения собственной гордыни, регулярно просить милостыню. У меня обычай этот вызывал величайшее презрение; угрюмый, молчаливый отшельник с его вытянутым лицом и блеклыми, глубоко посаженными глазами, которые, казалось, не выносили солнечного света, с его сгорбленной спиной, седой бородой, пожелтевшей от непогоды, и тощей длинной рукой, которую он протягивал скорее настоятельно, нежели смиренно, сделался для меня воплощением фанатизма и лицемерной гордыни.

Поднявшись на гору, я взглянул на море; вид его пленил меня. Сверху оно казалось огромной лазурной равниной, резко кренящейся к громадным береговым скалам; волны его, в эту пору пребывавшие в относительном спокойствии, напоминали ровные борозды, проведенные плугом. Эта голубая бездна, вздымавшаяся подобно холму и представлявшаяся твердой и плотной, словно исполинский сапфир, привела меня в такой головокружительный восторг, что, борясь со страстным желанием броситься вниз, я был вынужден ухватиться за ветки ближайшего масличного дерева. Мне чудилось, что при виде этого великолепия тело должно обрести силу духа и обнаружить умение летать. Я вспомнил тогда Иисуса, идущего по воде, и стал думать об этом божественном человеке, великом, как горы, сияющем, как солнце. «Кто бы ты ни был, метафизическая аллегория или греза восторженной души, – воскликнул я, – в тебе есть величие и поэзия, какой нет во всех наших достоверных фактах и логических рассуждениях, во всех наших замерах и подсчетах!..»

Не успел я произнести эти слова, как слух мой поразило некое заунывное пение, едва слышная скорбная молитва, раздававшаяся, казалось, из самых недр горы. Я обернулся. Некоторое время я пытался понять, откуда несутся эти странные звуки; наконец, взобравшись на соседний утес, я заметил в расщелине поодаль отшельника; голый по пояс, он рыл в песке могилу. У ног его лежал завернутый в циновку труп; из грубого савана торчали ноги, изъеденные чумными язвами. Из полуразверстой ямы, в которой не далее как вчера были в спешке зарыты другие трупы, исходило зловоние. Подле нового покойника лежал невысокий, грубо сколоченный деревянный крест – единственное украшение общей могилы; тут же стояла глиняная плошка с кропилом из ветки иссопа; костер из веток можжевельника очищал воздух. Падавшие отвесно солнечные лучи немилосердно жгли лысый череп и хилые плечи отшельника. С длинной янтарной бороды на грудь стекали струи пота. Охваченный почтением и жалостью, я кинулся к нему. Не выразив ни малейшего удивления, он, отбросив лопату, знаком велел мне взять труп за ноги, а сам подхватил его за плечи. После того как мы предали тело несчастного земле, отшельник вновь установил крест, окропил могилу святой водой, затем, попросив меня подбросить веток в костер, опустился на колени, прочел короткую молитву и удалился, не обращая на меня ни малейшего внимания. Он заметил, что я иду за ним следом, лишь когда мы достигли его пустыни; посмотрев на меня не без удивления, он осведомился, не нуждаюсь ли я в отдыхе. Я постарался как можно короче объяснить ему цель моего прихода. В ответ он молча пожал мне руку и, открыв дверь своего жилища, выдолбленного в скале, показал нескольких больных, лежавших на циновках; было видно, что дни их сочтены.

– Это рыбаки и контрабандисты, которых родные, страшась заразиться, выбросили на улицу. Я не могу вылечить этих несчастных; я утешаю их словами веры и любви, а затем, когда их страданиям приходит конец, предаю тела земле. Не входите, брат мой, – остановил он меня, видя, что я ступил на порог, – этим людям вы уже не поможете, а воздух там внутри насквозь отравлен; сберегите свою жизнь для тех, кого еще можно спасти.

– А за себя, отец мой, вы не боитесь? – спросил я.

– Нет, – отвечал он с улыбкой, – у меня есть верное средство.

– Какое же?

– Мое дело, – отвечал он вдохновенно. – Пока оно не исполнено, я неуязвим. Когда же во мне не будет больше надобности, я стану как другие люди. Если я заболею, то скажу: «Господи, да исполнится воля Твоя; раз Ты прибираешь меня, значит, Тебе больше нечего мне приказать».

При этих словах тусклые глаза его загорелись и, казалось, принялись излучать впитанный ими солнечный свет. Они сияли так ярко, что я вынужден был отвести взгляд и невольно посмотрел на море, сверкавшее у наших ног.

– О чем вы думаете? – спросил отшельник.

– О том, как Иисус шел по воде.

– Что же в этом удивительного? – не понял меня этот достойный старец. – Меня удивляет лишь одно: что святой Петр, видевший Спасителя своими глазами, мог усомниться в нем.

Я тотчас воротился в монастырь, желая рассказать настоятелю об успехе своего предприятия. Впрочем, я мог бы избавить себя от этого труда, если бы вспомнил, что монахам нет дела до устава, особенно когда ими владеет страх. Монастырские ворота были наглухо закрыты, а когда я постучался, привратник крикнул, что, чем бы ни кончился мой поход, в монастырь меня не впустят. Итак, я отправился назад в пустынь.

В обществе отшельника я прожил три месяца. Старец этот был настоящий святой, человек, какие встречались лишь на заре христианства. Пожалуй, во всем, что не касалось служения ближним, его можно было счесть существом весьма заурядным, но зато необходимость помогать страждущим обращала его в подлинного гения милосердия. Более всего восхищали меня его напутствия умирающим. В эти минуты он казался поистине богодухновенным; слова теснились в его душе и изливались бурно, подобно горному потоку. Горькие слезы омывали усталое лицо, изборожденное морщинами. Он знал дорогу к сердцам человеческим. Со страхом смерти он сражался так же бесстрашно, как Георгий Победоносец – со змием. Каким-то чудом он угадывал страсти, некогда волновавшие умирающих, и умел найти для каждого особые слова, даровать каждому особую надежду. Я с удовлетворением отмечал, что сильнее всего он желал облегчить каждому последние минуты пребывания на этой земле; соблюдение пустых формальностей, предписываемых Церковью, волновало его куда меньше. Эта снисходительность была тем драгоценнее, что, когда дело шло о нем самом, он соблюдал католические обряды с величайшей дотошностью и непреклонностью, однако милосердие есть дар Божий, чья власть выше Церкви и ее угроз. Одна слеза умирающего казалась отшельнику важнее всей церемонии соборования; мне случилось услышать от него фразу, поразительную в устах католика. Он поднес распятие к губам человека, стоявшего на пороге смерти; тот отвернулся и поцеловал вместо распятия руку отшельника, после чего испустил дух.

– Ничего! – произнес отшельник, закрывая покойнику глаза. – Тебе простится, ибо ты знал, что такое благодарность; если ты умел оценить самоотверженность человека в этом мире, ты сумеешь понять доброту Господню в мире ином.

Лето кончилось, а вместе с летним зноем прекратилась и эпидемия. Однако прежде чем монахи набрались храбрости и позволили мне воротиться в монастырь, я еще несколько времени прожил в пустыни. И я, и отшельник, мы оба нуждались в отдыхе; должен сказать, что эти дни поздней осени, проведенные в покое и прохладе, на лоне прекраснейшей природы, какую только можно вообразить, в полной независимости и бок о бок с человеком, воистину достойным уважения, доставили мне наслаждение ни с чем не сравнимое. Скудная и суровая жизнь, какую вел отшельник, нравилась мне, главное же, я чувствовал, что стал иным человеком: самоотверженный труд на благо ближних переродил меня. Сердце мое расцвело, словно цветок под дуновением весеннего ветерка. Только теперь я понял, что значит – любить всех людей, как братьев, что значит – служить всему человечеству, что скрывается за разговорами о милосердии и самопожертвовании; говоря короче, я понял, что такое жизнь души. Конечно, после того, как существование наше возвратилось в привычную колею, я стал различать в образе мыслей моего товарища некую ограниченность. Когда энтузиазм не служил ему опорой, в нем пробуждался узколобый святоша; однако я не пытался спорить с его предрассудками; слишком велико было мое почтение к вере, переплавленной в горниле подобной добродетели.

Наконец я получил приказ воротиться в монастырь; в то время я слегка приболел; болезнь моя не имела ничего общего с чумой, однако настоятеля эта весть напугала так сильно, что он согласился терпеливо ожидать полного моего выздоровления. Мне было дано позволение оставаться вне монастырских стен столько, сколько потребуется; я решил провести это время с как можно большей пользой.

До той поры я не разрывал обет по преимуществу из боязни скандала: не то чтобы я дорожил мнением света, с которым не желал иметь ничего общего; не то чтобы меня волновало уважение монахов, которых сам я не уважал ни в малейшей степени, однако природная твердость характера, глубокая убежденность в том, что всякая клятва священна, а главное, неодолимое почтение к памяти Эброния удерживали меня. Теперь, когда монастырь, можно сказать, сам исторг меня из своих пределов, я счел, что смогу оставить его, не подавая дурного примера и не изменяя собственным убеждениям. Я размышлял о жизни, какую вел в монастыре и какую мог бы продолжать, останься я в его стенах. Я спрашивал себя, может ли выйти из моего монастырского существования что-нибудь великое или полезное. Спиридион желал вести жизнь ученого бенедиктинца, однако для меня жизнь эта, какую он избрал для себя и какой, по всей видимости, желал для своих преемников, сделалась невозможной. Должно быть, первые спутники Спиридиона вселили в его душу мечту об уединенных ученых занятиях, о великих трудах, совершаемых под древними сводами святилища науки людьми сведущими и упорными. Спиридион успел узнать последних замечательных людей, воспитанных в монастыре, и тем не менее, по рассказам очевидцев, перед смертью он окончательно разочаровался в своем создании и не питал иллюзий относительно его будущего. Что же касается меня, то могу сказать о себе – без гордости, ибо имею право хвастать отнюдь не славными свершениями, а всего лишь тяжкими трудами, – что я был последним бенедиктинцем этого века, однако я ясно сознавал, что даже избранная мною роль мирного ученого более мне не подходит. Для покойных ученых занятий потребен покойный ум, а разве мог я сохранять хладнокровие в то время, когда род человеческий переживал грозные потрясения? Я видел государства, пребывающие на грани крушения, видел троны, колеблющиеся словно тростник в бурю, видел народы, просыпающиеся после долгого сна и грозящие отомстить всем своим врагам, видел добрых и злых, вместе стремящихся разорвать цепи, вместе питающих ненависть к прошлому. Я видел, что скоро разодрана будет завеса в храме надвое сверху донизу, как в час воскресения Распятого, и предстанут гневному взору народов, за коих страдал он, все гнусности, творящиеся за церковными стенами. Как же мог я взирать равнодушно на все эти предвестия великого переворота? Как мог я оставаться глух к рокоту людского океана, который грозил сломать плотины и затопить империи? В ожидании катастрофы, свидетелями которой все мы станем очень скоро, последние монахи могут в спешке опустошать винные погреба, дабы, напившись допьяна и наевшись до отвалу, растянуться на нечистой постели и ожидать гибели во хмелю. Но мне подобная участь не мила; мне потребно знать, как и зачем я жил, зачем и как должен умереть.

Всесторонне обдумав способы распорядиться обретенной свободой, я понял, что создан исключительно для трудов умственных. Разумеется, в первые годы моего разочарования в католицизме я вынашивал честолюбивые замыслы и предавался дерзким мечтаниям; я намеревался реформировать Церковь куда решительнее, чем Лютер; я желал усовершенствовать протестантизм. Ибо, подобно Лютеру, я был христианином; вскормленный в лоне Церкви, я не мог вообразить себе религию, рожденную вне

Церкви. Однако, перестав верить в Христа, сделавшись философом вослед своему веку, я не видел больше возможностей обновить Церковь; все они были уже испробованы и исчерпаны. В отношении свободы принципов я зашел так же далеко, как и прочие, и видел, что, дабы построить что-либо в мире, состоящем из одних руин, надобно предложить разрушителям хоть какой-нибудь план созидания. Я мог бы сделать нечто полезное в области естественных наук и, пожалуй, должен был это сделать, однако перспектива составить себе имя на открытиях такого рода нимало меня не привлекала; более того, я чувствовал, что хочу и могу заниматься только одним – исследованием вопросов философических. Я изучал естественные науки лишь в надежде, что они станут для меня путеводной нитью в лабиринтах метафизики и приведут к познанию Верховного существа. Потерпев неудачу, я разлюбил эти занятия, с самого начала имевшие для меня интерес второстепенный; утрата же каких бы то ни было верований оказалась испытанием столь нелегким, что я не стремился объявлять о нем людям. Да и что значил бы лишний голос в том громком хоре проклятий, который звучал по адресу гибнущей Церкви? Было бы подло бросать камень в установление умирающее, ставшее вдобавок жертвой французской революции, последствия которой, Анжель, скажутся в наших краях куда сильнее и скорее, чем полагают здешние обитатели. Вот почему я столько раз советовал тебе не покидать поста, на котором, возможно, ты в самое ближайшее время сможешь встретить лицом к лицу опасность, достойную отпора. Что же касается меня, то хотя дух у меня уже давно не монашеский, платье я ношу монашеское и никогда его не сброшу. Я принадлежу к этому сословию; не скажу, что оно ничем не хуже других, но оно существует, и чем хуже его репутация, тем важнее людям, к нему принадлежащим, вести себя с достоинством. Если нам придется жить в миру, мы, уверяю тебя, встретим не один иронический или презрительный взгляд; печальным ночным птицам, пятнадцать столетий скрывавшимся за темными и пыльными старыми стенами, нелегко выйти на свет. Сколько ни отращивай волосы, они все равно не спрячут лежащей на нас несмываемой печати нашего сословия – тонзуры; будем же идти по жизни с гордо поднятой головой, не стыдясь этого стигмата, прежде вызывавшего у народов почтение, а теперь пробуждающего в них ненависть. Разумеется, Анжель, нам придется нести наказание за преступления, которых мы не совершали, за пороки, которых мы не знали. Пусть спасается бегством тот, кто чувствует себя виновным; пусть прячет лицо тот, кто заслужил пощечину. Но мы – иное дело; пусть ударят нас по щеке, пусть свяжут нам руки, мы сохраним в уме и в душе память о крестной муке Христа, этого возвышенного философа, чье имя я произношу редко, ибо слишком часто твердят его вокруг меня уста нечистые, я же стараюсь упоминать это славное имя, лишь когда веду речь о вещах серьезнейших, о чувствах глубочайших.

Как же мог я с толком распорядиться своей свободой? Я искал ответа на этот вопрос, но не находил его. Конечно, если бы меня влекла светская суета, охота к перемене мест и зрелищ, я бы уехал надолго, а быть может, и навсегда. Я исследовал бы дальние страны, пересек бескрайние моря, познакомился с дикими племенами. Подобные соблазны не раз дразнили меня. Я мечтал вместе с каким-нибудь ученым миссионером покинуть шумные молодые нации и вкусить спокойной жизни среди народов, свято хранящих законы и верования древности. В Китае и тем более в Индии открылось бы мне обширное поприще для разысканий и наблюдений. Однако стоило мне вообразить этот замогильный покой, на который я обрек бы себя еще при жизни, как меня охватывало непреодолимое отвращение. Мне не хотелось видеть народы, которые умерли в отношении умственном, которые, точно быки с ярмом, смиряются с законами далеких предков и живут, спеленутые по рукам и ногам, точно египетские мумии. Какой бы страшной, жестокой и кровавой ни оказалась развязка драмы, готовившейся в непосредственной близости от меня, я знал, что это – история, это – вечный круговорот вещей, это – злой рок или воля Провидения, одним словом, это – жизнь, кипящая у моих ног, словно лава. Я скорее согласился бы уподобиться травинке, уносимой этим бурлящим потоком, нежели отыскивать под охладелым пеплом окаменелые останки жизни давно угасшей.

Не успел я утвердиться в этих мыслях, как меня посетило новое искушение; теперь я вознамерился броситься в самый водоворот событий, покинуть здешние края, еще не очнувшиеся от дремоты, и отправиться туда, где сверкают молнии и гремит гром. Забыв, что я монах и намерен оставаться монахом до конца своих дней, я почувствовал себя мужчиной, причем мужчиной, полным энергии и страсти; я стал воображать себе жизнь действенную и, наскучив размышлениями, ощутил, словно юный школяр (вернее было бы сказать, словно юный скакун), настоятельную потребность двигаться, растрачивать свои силы. Тщеславие мое принялось дурманить меня лживыми обещаниями. Оно шептало мне, что там, в миру, я, возможно, смогу принести пользу, что философические идеи сделали свое дело и настал момент воплотить их в жизнь; что нынче общество нуждается в высоких чувствах, что скоро для всех людей пробьет час испытания, и тут-то выяснится, что возвышенные сердца столь же необходимы, сколь и редки. Я ошибался. Великие эпохи порождают великих людей; одно великое дело влечет за собой другое. Французская революция, многократно оболганная тупицами, которых она приводит в ужас, и святошами, которых она грозит истребить, ежедневно – хотя ты, Анжель, об этом не подозреваешь – рождает на свет фаланги героев: в здешних крах этих людей осыпают бранью, но наступит день, когда ты станешь с жадностью выискивать их имена в анналах современной истории.

Что же до меня, я покину этот мир, так и не узнав до конца разгадку великой революционной загадки, поставившей в тупик множество узколобых гордецов и дерзких умников. Я не рожден для знания. Можно сказать, что жизнь моя представляла собою не что иное, как стремительное скольжение в бездну, куда я ринулся, не успев оглядеться по сторонам и не принеся никакой пользы человечеству, если не считать таковыми мои страдания – крохотную точку на циферблате вечности. Тем не менее, когда я вижу, что сегодня люди совершают еще больше зла во имя будущего, чем совершали мы во имя прошлого, я говорю себе, что все это зло не может не принести много добра; ибо сегодня я верую в Провидение, верую в то, что человечество безотчетно, по наитию исполняет великие и глубокие замыслы Господа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю